«Последняя осень»

Николай Рубцов ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ Стихотворения, письма, воспоминания современников

ДОЛГОЖДАННЫЙ ПОЭТ

Николай Рубцов — поэт долгожданный. Блок и Есенин были последними, кто очаровывал читающий мир поэзией — непридуманной, органической. Полвека прошло в поиске, в изыске, в утверждении многих форм, а также — истин. Большинство из найденного за эти годы в русской поэзии позднее рассыпалось прахом, кое-что осело на ее дно интеллектуальным осадком, сделало стих гуще, эрудированнее, изящней. Время от времени в огромном хоре советской поэзии звучали голоса яркие, неповторимые. И все же — хотелось Рубцова. Требовалось. Кислородное голодание без его стихов — надвигалось… Долгожданный поэт. И в то же время — неожиданный. Увидев его впервые, я забыл о нем на другой день. От его внешности не исходило «поэтического сияния». Трудно было поверить, что такой «мужичонко» пишет стихи или, что теперь стало фактом, будет прекрасным русским поэтом… Неожиданный поэт.

В самом начале шестидесятых годов проживал я на Пушкинской улице — угол Невского — возле Московского вокзала. И, естественно, дом мой был проходным двором. «Зал ожидания» — прозвали друзья мою коммунальную квартиру, где в десятиметровой комнатенке порой собиралось до сорока человек… Пришел однажды и Николай Рубцов. Читал свои морские, рыбацкие стихи. Читал зло, напористо, с вызовом. Вот, мол, вам, интеллигенты бледнолицые, книжники очкастые! Сохранилась и запись магнитофонная того времени. Ее сделал Борис Тайгин, собиратель голосов и рукописей многих начинающих поэтов той поры. А внешне Николай на людях всегда как бы стеснялся привлекать всеобщее внимание. Вещал из уголка, из-за чьей-нибудь спины.

Стихов тогда читалась масса, поэты шли косяком. Одно только литобъединение Горного института выплеснуло до десятка интересных поэтов. И голос Рубцова, еще не нашедшего своей, корневой, Драматической темы Родины, России, темы жизни и смерти, любви и отчаянья, тогдашний голос Рубцова тонул в окружающих его голосах. И это — закономерно. В Ленинграде Рубцов был в какой-то мере чужаком, пришельцем. Однажды привел с собой брата с гармошкой. И мы все пошли в один из ленинградских садиков, сели на лавку и стали играть на гармошке и петь песни. Городские люди на нас с интересом смотрели. А Коля не мог иначе. Ему так хотелось: щегольнуть гармозой, северной частушкой или моряцким гимном — «Раскинулось море широко»… Он таким образом заявлял в городе о себе, сохраняя в себе свое, тамошнее, народное…

Однажды он пришел ко мне на Пушкинскую и сказал, что посвятил мне одно стихотворение. Что ж, было даже приятно. Значит, Коля и во мне что-то нашел. Ну читай, говорю, ежели посвятил. И Коля прочел: «Трущобный двор, фигура на углу…» Стихотворение тогда называлось «Поэт» и содержало гораздо больше строф, нежели в нынешней, посмертной редакции. И заканчивалось оно как будто бы по-другому. Однако не это главное. Главное, что стихи взволновали, даже потрясли своей неожиданной мощью, рельефностью образов, драматизмом правды… И Коля для меня перестал быть просто Колей. В моем мире возник поэт Николай Рубцов. Это был праздник.

Николай Рубцов был добрым. Он не имел имущества. Он им всегда делился с окружающими. Деньги тоже не прятал. А получка на Кировском заводе доставалась нелегко. Он работал шихтовщиком, грузил металл, напрягал мускулы. Всегда хотел есть. Но ел мало. Ограничивался бутербродами, студнем. И чаем. Супы отвергал.

Помню, пришлось мне заночевать у него в общежитии. Шесть коек. Одна оказалась свободной. Хозяин отсутствовал. И мне предложили эту койку. Помню, как Рубцов беседовал с кастеляншей, пояснял ей, что пришел ночевать не просто человек, но — поэт, и потому необходимо — непременно! — сменить белье.

С Николаем мы расстались, когда он уехал в Москву, в Литинститут. Я учиться там не хотел. И дороги наши разошлись. Я был слишком занят самим собой, своими стихами. И проворонил взлет поэта. Второе рождение Рубцова.

Не секрет, что многие даже из общавшихся с Николаем узнали о нем как о большом поэте уже после смерти. Я не исключение. Но мне от этого не стыдно. Мы горели одним огнем, одними заботами. Хотя и под разными крышами, но под одним небом — русским небом. И меня пощадила жизнь, а его — искрошила. Подарив чуть позже бессмертие. Созданное его трудом. Его талантом. Его любовью к Родине, к ее слову. Мы расстались, но мы — рядом. Вот они, его «Подорожники», его «Сосен шум», его «Зеленые цветы». Я протягиваю руку, и глаза касаются Рубцова, души его нежной, опаленной, но всегда — живой.

Популярность поэзии Николая Рубцова среди людей, читающих стихи, не затухает. Скорее — наоборот. Популярность, возникшая почти сразу же после гибели поэта, теперь перерастает в прочную закономерность приятия рубцовской музы как бесспорно истинного, устоявшегося, почти классического. Лирика поэта издается теперь в самых разнообразных сериях, рубриках, библиотечках.

А ведь поэта, о котором идет речь, не стало совсем недавно. И вся-то его сиротская, детдомовская поначалу жизнь длилась немногим больше тридцати лет. И родился он не в конце прошлого литературного и даже не в начале нынешнего, блоковского, века, а в самом разгаре нашей советской эпохи. И вдруг — чуть ли не классик! Почему? Ведь на наших глазах промелькнуло множество интересных стихотворцев, заполнивших своими сочинениями сотни и сотни томов. А, скажем, к библиотечке «Поэтическая Россия» или «Поэтической библиотечке школьника», где нынче издается Николай Рубцов, их даже близко не подпускают. Почему?

Чтобы ответить на эти вопросы, необходимо отличать Поэзию от ее заменителей. Подлинное от поддельного.

Во все исторические периоды, по крайней мере от начала письменности, а не только в нынешние высокоэрудированные времена, сочинители делились на два разряда: на владельцев литературных способностей и на обладателей поэтического дарования, дара, как говорили прежде.

Овладеть умением слагать стихи — не такая уж трудная или безнадежная задача. Этому процессу сейчас способствуют радио, телевидение, где стихи читают и взрослые, и дети, и даже… вычислительные машины, которые попутно горазды и сами нечто забавное сочинить. Теперь отличить подделку от правды в стихосложении могут только очень чуткие, я бы сказал, талантливые читатели, а также — Время. Да, лишь оно, бесстрастное Время, способно просеять, взвесить, подвергнуть духовному анализу все сотворенное людьми впопыхах, в движении их по жизни. И в итоге на полку Времени (а не библиотеки!) наконец-то ставится книжечка, или картина, или нотная тетрадь, а то и голос певца, вообще — нечто свое, уникальное, неповторимое, иногда внешне как бы продолжающее некий ряд, скажем, Кольцов — Никитин — Есенин. Или другой ряд, скажем, Тютчев — Фет — Блок… Продолжающее в развитии, а не в уподоблении рабском.

Знаю, что многие из критиков, а также собратьев моих по перу, рассуждая при случае о поэтической судьбе Николая Рубцова, сразу же причисляют его чуть ли не к апологетам Есенина. Наивная несправедливость. Преодолимая близорукость. Рубцов жил в свое время, Есенин — в свое. То, что ощутил, выстрадал, впитал своим дарованием один, не мог до него выстрадать, ощутить другой, каким бы провидцем последний ни оказался. Чувства — индивидуальны. Можно исповедовать одни и те же идеи, устремления мысли, но восторгаться или страдать, возгораться и гаснуть каждый обречен самостоятельно. И здесь нужно четко отделить одно понятие от другого: понятие школы и поэтической судьбы, глубинной сути поэта, что всегда целостна, всегда первозданна.

Тихая моя родина! Ивы, река, соловьи… Мать моя здесь похоронена В детские годы мои…

Эта музыка, интонация слов — выстрадана. Так писать мог только один человек, а именно — Николай Рубцов. Это его кровные слова, его естественное состояние души.

До конца, До тихого креста Пусть душа останется чиста!

Или:

Россия, Русь! Храни себя, храни! Смотри, опять в леса твои и долы Со всех сторон нагрянули они, Иных времен татары и монголы.

Так написать мог только истинный поэт, живший болью своей эпохи, патриот земли родной в самом высоком смысле этого слова, потому что мысль «храни» перерастает здесь рамки личного и даже — отчего. Сохраняя любовь и память к своему изначальному, к родимой деревеньке, городу, речке детства, мы тем самым сохраняем любовь к Отчизне и даже больше — ко всему живому на земле.

Поэзия Николая Рубцова, помимо эмоционального, несет в себе мощный нравственный заряд, иными словами — она, его поэзия, способна не только воспитывать в человеке чувства добрые, но и формировать более сложные духовные начала.

Поэзия Рубцова — не «тихая», не камерная, не подходит под определение «деревенской» поэзии. Она просто — поэзия. Поэзия Николая Рубцова. И спасибо ему от нас запоздалое за красоту и пронзительность этой поэзии, спасибо ему за любовь его земную, неопалимую.

Глеб Горбовский

Видения на холме

Взбегу на холм                         и упаду                                   в траву. И древностью повеет вдруг из дола! И вдруг картины грозного раздора Я в этот миг увижу наяву. Пустынный свет на звездных берегах И вереницы птиц твоих, Россия, Затмит на миг В крови и в жемчугах Тупой башмак скуластого Батыя… Россия, Русь — куда я ни взгляну… За все твои страдания и битвы Люблю твою, Россия, старину, Твои леса, погосты и молитвы, Люблю твои избушки и цветы, И небеса, горящие от зноя, И шепот ив у омутной воды, Люблю навек, до вечного покоя… Россия, Русь! Храни себя, храни! Смотри, опять в леса твои и долы Со всех сторон нагрянули они, Иных времен татары и монголы. Они несут на флагах черный крест, Они крестами небо закрестили, И не леса мне видятся окрест, А лес крестов                       в окрестностях                                               России. Кресты, кресты… Я больше не могу! Я резко отниму от глаз ладони И вдруг увижу: смирно на лугу Траву жуют стреноженные кони. Заржут они — и где-то у осин Подхватит эхо медленное ржанье, И надо мной — бессмертных звезд Руси, Спокойных звезд безбрежное мерцанье… <1960>

ДОРОГАЯ! ЛЮБИМАЯ! ГДЕ ТЫ?

Два пути

Рассыпáлись                     листья по дорогам. От лесов угрюмых падал мрак: Спите все до утреннего срока! Почему выходите                           на тракт? Но мечтая, видимо, о чуде, По нему, по тракту, под дождем Все на пристань                           двигаются люди На телегах, в седлах и пешком. А от тракта, в сторону далеко, В лес уходит узкая тропа. Хоть на ней бывает одиноко, Но порой влечет меня туда. Кто же знает,                     может быть, навеки Людный тракт окутается мглой, Как туман окутывает реки: Я уйду тропой. 1950 с. Никольское Вологодской обл.

Деревенские ночи

Ветер под окошками,                                 тихий, как мечтание, А за огородами                         в сумерках полей Крики перепелок,                           ранних звезд мерцание, Ржание стреноженных молодых коней. К табуну             с уздечкою                               выбегу из мрака я, Самого горячего                           выберу коня, И по травам скошенным,                                         удилами звякая, Конь в село соседнее                                   понесет меня. Пусть ромашки встречные                                           от копыт сторонятся, Вздрогнувшие ивы                               брызгают росой, — Для меня, как музыкой,                                     снова мир наполнится Радостью свидания                                 с девушкой простой! Все люблю без памяти                                     в деревенском стане я, Будоражат сердце мне                                     в сумерках полей Крики перепелок,                           ранних звезд мерцание, Ржание стреноженных молодых коней… 1953

Да, умру я!

Да! Умру я! И что ж такого? Хоть сейчас из нагана в лоб! Может быть, гробовщик толковый смастерит мне хороший гроб… А на что мне хороший гроб-то? Зарывайте меня хоть как! Жалкий след мой будет затоптан башмаками других бродяг. И останется все, как было — на Земле, не для всех родной… Будет так же светить Светило на заплеванный шар земной!.. Ташкент, 1954

Первый снег

Ах, кто не любит первый снег В замерзших руслах тихих рек, В полях, в селеньях и в бору, Слегка гудящем на ветру! В деревне празднуют дожинки, И на гармонь летят снежинки. И весь в светящемся снегу Лось замирает на бегу Но отдаленном берегу. Зачем ты держишь кнут в ладони? Легко в упряжке скачут кони, А по дорогам меж полей, Как стаи белых голубей, Взлетает снег из-под саней… Ах, кто не любит первый снег В замерзших руслах тихих рек, В полях, в селеньях и в бору, Слегка гудящем на ветру! 1955
* * *

«Уж сколько лет слоняюсь по планете!..»

Уж сколько лет слоняюсь по планете! И до сих пор пристанища мне нет… Есть в мире этом страшные приметы, Но нет такой печальнее примет! Вокруг меня ничто неразличимо, И путь укрыт от взора моего, Иду, бреду туманами седыми; Не знаю сам, куда и для чего? В лицо невзгодам гордою улыбкой Ужели мне смеяться целый век? Ужели я, рожденный по ошибке, Не идиот, не гад, не человек? Иль нам унынью рано предаваться, На все запас терпения иметь? Пройти сквозь бури, грозы, чтоб назваться Среди других глупцом и… умереть? Когда ж до слез, до боли надоели, Заботы все забвению предать? И слушать птиц заливистые трели И с безнадежной грустью вспоминать? И вспомню я…                         Полярною зимою Как ночь была темна и холодна! Казалось, в мире этом под луною Она губить все чувства рождена! Как за окном скулил, не умолкая, Бездомный ветер, шляясь над землей, Ему щенки вторили, подвывая, — И все в один сливалось жуткий вой! Как, надрываясь, плакала гармошка, И, сквозь кошмар в ночной врываясь час, Как где-то дико грохали сапожки — Под вой гармошки — русский перепляс. …Бродить и петь про тонкую рябину, Чтоб голос мой услышала она: Ты не одна томишься на чужбине И одинокой быть обречена!.. 1955, январь

Первый поход

От брызг и ветра                           губы были солоны. Была усталость в мускулах остра. На палубу обрушивались волны, Перелетали через леера. Казался сон короче                               вспышки залповой. И обостренность чувств такой была, Что резкие звонки тревог внезапных В ушах гремели,                           как колокола. И вот тогда                   до головокружения (Упорством сам похожий на волну) Я ощутил пространство и движение… И с той поры                     у моря я в плену! И мне обидно,                       если вижу слабого, Такого, что, скривив уныло рот, В матросской жизни                                 не увидит главного И жалобы высказывать начнет. Когда бушует море одичалое И нет конца тревожности «атак», Как важно верить                             с самого начала, Что из тебя получится моряк!

Первое слово

Холод, сосны, звезды в ноябре. Поцелуи наши на дворе. Как в тумане яркие огни, В памяти сияют эти дни… Вдруг, порывы юности поправ, Стал моим диктатором устав, — Отшумел волос девятый вал, Штиль на голове,                           в глазах — аврал. Все же слово молодости                                         «долг», То, что нас на флот ведет                                           и в полк, Вечно будет, что там ни пиши, Первым словом мысли и души!

Возвращение из рейса

Ах, как светло роятся огоньки! Как мы к земле спешили издалече! Береговые славные деньки! Береговые радостные встречи! Душа матроса в городе родном Сперва блуждает, будто бы в тумане: Куда пойти в бушлате выходном, Со всей тоской, с получкою в кармане? Он не спешит ответить на вопрос, И посреди душевной этой смуты Переживает, может быть, матрос В суровой жизни лучшие минуты. И все же лица были бы угрюмы И моряки смотрели тяжело, Когда б от рыбы не ломились трюмы, Когда б сказать пришлось: «Не повезло».

Хороший улов

У тралмейстера крепкая глотка — Он шумит, вдохновляя аврал! Вот опять загремела лебедка, Выбирая загруженный трал. Сколько всякой на палубе рыбы! Трепет камбал — глубинниц морей, И зубаток пятнистые глыбы В красной груде больших окуней! Здесь рождаются добрые вести, Что обрадуют мурманский стан! А на мостике в мокрой зюйдвестке С чашкой кофе стоит капитан. Капитан, как вожатая птица, В нашей стае серьезен один: Где-то рядом в тумане таится Знаменитый скалистый Кильдин…

На рейде

С борта трос протянут к бочке. Волны сквозь туманный чад, Как рифмованные строчки, Мелодически звучат. Нас далекий Ждет путь, Ждут тревоги, Волн круть! И уже, поставив точку Мелодичности волны, Расколола, грохнув, бочка Сизый призрак тишины. Налетает вдруг норд, Ударяет лбом в борт!.. Эй вы, штормы!                         Всколыхните Моря зыбистую грудь! Много радостных событий Обещает трудный путь. Снег на кручах, Волн рев, Небо в тучах — Наш кров!

Портовая ночь

На снегу, как тюлени,       Лежат валуны, Чайки плещутся в пене       Набежавшей волны. Порт в ночи затихает,       Все закончили труд, Огоньками мигает       Их домашний уют… Вдруг вода загрохочет       У бортов кораблей, Забурлит, заклокочет,       Как в кипящем котле. И под шум стоголосый,       Пробуждаясь, опять Будут жены матросов       Свет в домах зажигать. Будет снова тревожен       Их полночный уют, И взволнованно тоже       Дети к окнам прильнут. Знать, поэтому шквалам,       Нагоняющим жуть, К заметеленным скалам       Корабли не свернуть.

В кочегарке

Вьется в топке пламень белый, Белый-белый, будто снег, И стоит тяжелотелый Возле топки человек. Вместо «Здравствуйте»: — В сторонку! — Крикнул: — Новенький, кажись? — И добавил, как ребенку: — Тут огонь, не обожгись! — В топке шлак ломал с размаху Ломом, красным от жары. Проступали сквозь рубаху Потных мускулов бугры. Бросил лом, платком утерся. На меня глаза скосил: — А тельняшка, что, для форсу? — Иронически спросил. Я смеюсь: — По мне для носки Лучше вещи нету, факт! — Флотский, значит? — Значит, флотский. — Что ж, неплохо, коли так! Кочегаром, думать надо, Ладным будешь, — произнес И лопату, как награду, Мне вручил: — Бери, матрос! …Пахло угольным угаром, Лезла пыль в глаза и рот, А у ног горячим паром Шлак парил, как пароход. Как хотелось, чтоб подуло Ветром палубным сюда: Но не дуло. Я подумал: «И не надо! Ерунда!» И с таким работал жаром, Будто отдан был приказ Стать хорошим кочегаром Мне, ушедшему в запас!

Морские выходки

(По мотивам Д. Гурамишвили)
Я жил в гостях у брата. Пока велись деньжата,       все было хорошо. Когда мне стало туго — не оказалось друга,       который бы помог… Пришел я с просьбой к брату. Но брат свою зарплату       еще не получил. Не стал я ждать получку. Уехал на толкучку       и продал брюки-клеш. Купил в буфете водку и сразу вылил в глотку       стакана полтора. Потом, в другом буфете — дружка случайно встретил       и выпил с ним еще… Сквозь шум трамвайных станций я укатил на танцы       и был ошеломлен: на сумасшедшем круге сменяли буги-вуги       ужасный рок-н-ролл! Сперва в толпе столичной я вел себя прилично,       а после поднял шум: в танцующей ватаге какому-то стиляге       ударил между глаз! И при фонарном свете очнулся я в кювете       с поломанным ребром. На лбу болела шишка, и я подумал — крышка!       Не буду больше пить!.. Но время пролетело. Поет душа и тело,       я полон новых сил! Хочу толкнуть за гроши вторые брюки-клеши,       в которых я хожу. 1957 Ленинградская обл. пос. Приютино

Северная береза

Есть на Севере береза, Что стоит среди камней. Побелели от мороза Ветви черные на ней. На морские перекрестки В голубой дрожащей мгле Смотрит пристально березка, Чуть качаясь на скале. Так ей хочется «Счастливо!» Прошептать судам вослед. Но в просторе молчаливом Кораблей все нет и нет… Спят морские перекрестки, Лишь прибой гремит во мгле. Грустно маленькой березке На обветренной скале. 1957
* * *

«Не подберу сейчас такого слова…»

Не подберу сейчас такого слова, Чтоб стало ясным все в один момент. Но не забуду Кольку Белякова И Колькин музыкальный инструмент. Сурова жизнь. Сильны ее удары, И я люблю, когда взгрустнется вдруг, Подолгу слушать музыку гитары, В которой полон смысла каждый звук. Когда-то я мечтал под темным дубом, Что невеселым мыслям есть конец, Что я не буду с девушками грубым И пьянствовать не стану, как отец. Мечты, мечты… А в жизни все иначе. Нельзя никак прожить без кабаков. И если я спрошу: «Что это значит?» — Мне даст ответ лишь Колька Беляков. И пусть сейчас не подберу я слова. Но я найду его в другой момент, Чтоб рассказать про Кольку Белякова И про его чудесный инструмент. 1957 (обратно)

Где веселые девушки наши!

Как играли они у берез На лужке, зеленеющем нежно! И, поплакав о чем-то всерьез, Как смеялись они безмятежно! И цветы мне бросали: — Лови! И брожу я, забыт и обижен: Игры юности, игры любви — Почему я их больше не вижу? Чей-то смех у заросших плетней, Чей-то говор все тише и тише, Спор гармошек и крики парней — Почему я их больше не слышу? — Васильки, — говорю, — васильки! Может быть, вы не те, а другие, Безразлично вам, годы какие Провели мы у этой реки? Ничего не сказали в ответ. Но как будто чего выражали — Долго, долго смотрели вослед, Провожали меня, провожали…

А дуба нет…

Поток, разбуженный весною, Катился в пене кружевной, И озаряемый луною Светился тихо край родной. Светился сад, светилось поле И глубь дремотная озер, — И ты пошла за мной без воли, Как будто я гипнотизер… Зачем твой голос волновался И разливался лунный свет? Где дуб шумел и красовался, Там пень стоит… А дуба нет…

На гулянье

На меду, на браге да на финках Расходились молнии и гром! И уже красавицы в косынках Неподвижно, словно на картинках, Усидеть не в силах за столом. Взяли ковш, большой и примитивный: — Выпей с нами, смелая душа! — Атаман, сердитый и активный, Полетит под стол, как реактивный, Сразу после этого ковша. Будет он в постельной упаковке. Как младенец, жалобно зевать, От подушки, судя по сноровке, Кулаки свои, как двухпудовки, До утра не сможет оторвать… И тогда в притихшем сельсовете, Где баян бахвалится и врет, Первый раз за множество столетий Все пойдут, старательно, как дети, Танцевать невиданный фокстрот. Что-то девки стали заноситься! Что-то кудри стали завивать! Но когда погода прояснится, Все увидят: поле колосится! И начнут частушки запевать…

Вспомнилось море

Крыша. Над крышей луна. Пруд. Над прудом бузина. Тихо. И в тишине Вспомнилось море мне. Здесь бестревожно. А там, В хмуром дозоре ночном, Может, сейчас морякам Сыгран внезапный подъем. Тополь. Ограда. Скамья. Пташек неровный полет… Скоро из отпуска я Снова, уеду на флот. Я расскажу, как у нас Дружным звеном из ворот С радостью в утренний час В поле выходит народ. Я в чистоте берегу Гордое званье «матрос», Я разлюбить не смогу Край, где родился и рос. Крыша. Над крышей луна. Пруд. Над прудом бузина… С детства нам дорог такой Родины светлый покой.
* * *

«Прекрасно пробуждение земли!..»

Прекрасно пробуждение земли! Как будто в реку — окунусь в природу. И что я вижу: золото зари Упало на серебряную воду. Густая тьма еще живет в дубравах. Ты по дороге тихо побредешь… Роса переливается на травах, Да так, что даже слов не подберешь! А вот цветы. Милы ромашки, лютик. Как хорошо! Никто здесь не косил. В такое утро все красивы люди. Я сам, наверно, до чего красив… Тень от меня летит по полю длинно… Так вот она вся прелесть бытия: Со мною рядом синяя долина, Как будто чаша, полная питья! Все в мире в этот час свежо и мудро. Слагается в душе негромкий стих. Не верю я, что кто-то в это утро Иное держит в замыслах своих. Бросаю радость полными горстями. Любому низко кланяюсь кусту. Выходят в поле чистое крестьяне Трудом украсить эту красоту.

Над рекой

Жалобно в лесу кричит кукушка О любви, о скорби неизбежной… Обнялась с подружкою подружка И, вздыхая, жалуется нежно: — Погрусти, поплачь со мной, сестрица. Милый мой жалел меня не много. Изменяет мне и не стыдится. У меня на сердце одиноко… — Может быть, еще не изменяет, — Тихо ей откликнулась подружка, — Это мой стыда совсем не знает, Для него любовь моя — игрушка… Прислонившись к трепетной осинке, Две подружки нежно целовались, Обнимались, словно сиротинки, И слезами горько обливались. И не знали юные подружки, Что для грусти этой, для кручины, Кроме вечной жалобы кукушки, Может быть, и не было причины. Может быть, ребята собирались, Да с родней остались на пирушке, Может быть, ребята сомневались, Что тоскуют гордые подружки. И когда задремлет деревушка И зажгутся звезды над потоком, Не кричи так жалобно, кукушка! Никому не будет одиноко…

О природе

Если б деревья и ветер,       который шумит в деревьях, Если б цветы и месяц,       который светит цветам, — Все вдруг ушло из жизни,       остались бы только люди, Я и при коммунизме       не согласился б жить! 1957

Отрывок

Моя родина милая, Свет вечерний погас. Плачет речка унылая В этот сумрачный час. Огоньки запоздалые К сердцу тихому льнут. Детки (…) малые Все никак не уснут. Ах, оставьте вы сосочки Хоть на десять минут. Упадут с неба звездочки, В люльках с вами заснут…

О собаках

Не могу я Видеть без грусти Ежедневных                     собачьих драк, — В этом маленьком Захолустье Поразительно много                                 собак! Есть мордастые — Всякой масти! Есть поджарые — Всех тонов! Только тронь — Разорвут на части Иль оставят вмиг Без штанов. Говорю о том Не для смеху, Я однажды Подумал так: «Да! Собака — Друг человеку Одному… А другому — враг…» 1957 Пос. Приютино

Воспоминание

Помню, луна смотрела в окно. Роса блестела на ветке. Помню, мы брали в ларьке вино И после пили в беседке. Ты говорил, что покинешь дом, Что жизнь у тебя в тумане, Словно в прошлом, играл потом «Вальс цветов» на баяне. Помню я дождь и грязь на дворе, Вечер темный, беззвездный, Собака лаяла в конуре И глухо шумели сосны… 1957 Пос. Приютино

Экспромт

Я уплыву на пароходе, Потом поеду на подводе, Потом еще на чем-то вроде, Потом верхом, потом пешком Пройду по волоку с мешком — И буду жить в своем народе!

Березы

Я люблю, когда шумят березы. Когда листья падают с берез. Слушаю — и набегают слезы На глаза, отвыкшие от слез. Все очнется в памяти невольно, Отзовется в сердце и в крови. Станет как-то радостно и больно, Будто кто-то шепчет о любви. Только чаще побеждает проза, Словно дунет ветер хмурых дней. Ведь шумит такая же береза Над могилой матери моей. На войне отца убила пуля, А у нас в деревне у оград С ветром и с дождем шумел, как улей, Вот такой же поздний листопад… Русь моя, люблю твои березы! С первых лет я с ними жил и рос. Потому и набегают слезы На глаза, отвыкшие от слез… 1957 Пос. Приютино
* * *

«Снуют. Считают рублики…»

Снуют. Считают рублики. Спешат в свои дома. И нету дела публике, что я схожу с ума! Не знаю, чем он кончится запутавшийся путь, но так порою хочется ножом…               куда-нибудь! 1957 Пос. Приютино
* * *

«Поэт перед смертью…»

Поэт перед смертью                                 сквозь тайные слезы жалеет совсем не о том, что скоро завянут надгробные розы и люди забудут о нем, что память о нем —                             по желанью живущих — не выльется в мрамор и медь… Но горько поэту,                           что в мире цветущем ему       после смерти                             не петь… 1957 Пос. Приютино

Товарищу

Что с того, что я бываю грубым? Это потому, что жизнь груба. Ты дымишь                   своим надменным чубом Будто паровозная труба. Ты одет по моде. Весь реклама. Я не тот…                 И в сумрачной тиши Я боюсь, что жизненная драма Может стать трагедией души.

Ничего не стану делать

Год пройдет:                   другой…                               а там уж — Что тут много говорить? — Ты, конечно, выйдешь замуж, Будешь мужу суп варить. Будет муж тобой гордиться, И катать тебя в такси, И вокруг тебя кружиться, Как Земля вокруг оси. Что ж? Мешать я вам не стану, Буду трезв и буду брит, Буду в дом носить сметану, Чтобы дед лечил гастрит. Ничего не стану делать, Чтоб нарушить ваш покой. На свиданье ночью белой, Может быть, пойду с другой… Так чего ж, забившись в угол, Сузив желтые зрачки, На меня твоя подруга Мрачно смотрит сквозь очки?..
* * *

«Пусть цветут на улицах твоих…»

Пусть цветут на улицах твоих На меня похожие цветы. Может быть, везде встречая                                                 их, Обо мне задумаешься ты!

Ну погоди…

Ну погоди, остановись, родная. Гляди, платок из сумочки упал! Все говорят в восторге: «Ах какая!» И смотрят вслед…                             А я на все начхал! Начхал в прямом и переносном смысле. И знаю я: ты с виду хороша, Но губы у тебя давно прокисли, Да и сама не стоишь ни гроша. Конечно, кроме платья и нательных Рубашек там и прочей ерунды, Конечно, кроме туфелек модельных, Которые от грязи и воды Ты бережешь…                         А знаешь ли, что раньше Я так дружил с надеждою одной, Что преданной и ласковой, без фальши, Ты будешь мне                         когда-нибудь                                               женой… Прошла твоя пора любви и мая, Хотя желаний не иссяк запал… …Ну погоди, остановись, родная, Гляди, платок из сумочки упал!

Минута прощания

…Уронила шелк волос Ты на кофту синюю. Пролил тонкий запах роз Ветер под осиною. Расплескала в камень струи Цвета винного волна — Мне хотелось в поцелуи Душу выплескать до дна.

Встреча

— Как сильно изменился ты! — Воскликнул я. И друг опешил. И стал печальней сироты… Но я, смеясь, его утешил: — Меняя прежние черты, Меняя возраст, гнев на милость, Не только я, не только ты, А вся Россия изменилась!..

На вахте

…Ах, этот мир, на кладбище похожий! Могильный мрак сгущается вдали. Но я привык. Я чувствую без дрожи Вращенье умирающей земли. И, головой упершись в воздух плотный, Ногой на кнехт небрежно наступив, Вот и сейчас я с миной беззаботной Плюю с борта в чернеющий залив. А вахта кончится —                               конечно, не заплачу. Уйду, возьму газетку перед сном, Стакан воды холодной (…), И все пойдет обычным чередом.

Море

Я у моря ходил. Как нежен Был сапфировый цвет волны. Море жизнь вдыхало и свежесть Даже в мертвые валуны, Прямо в сердце врывалось силой Красоты, бурлившей вокруг. Но великой братской могилой Мне представилось море вдруг. Под водою бездонно-синей В годы грозные, без следа, Сколько храбрых сынов России Похоронено навсегда!.. Говорят, что моряк не плачет, Все же слез я сдержать не смог. Словно брызги крови горячей Расплескала заря у ног. Стало сердце болью самою. Но росло торжество ума: Свет над морем борется с тьмою, И пред ним отступает тьма!

Грусть

Любимый край мой, нежный и веселый. Мне не забыть у дальних берегов Среди полей задумчивые села, Костры в лугах и песни пастухов. Мне не забыть друзей и нашу школу И как в тиши июльских вечеров Мы заводили в парке радиолу И после танцевали «Вальс цветов». А дни идут…                   На палубе эсминца Стою сейчас. Темнеет небосклон. Чернеют скалы. Волны вереницей Стремительно бегут со всех сторон. Смотрю во тьму. И знаю я, что скоро Опять маяк просемафорит нам. И мы уйдем в бушующее море По перекатным взвихренным волнам… Любимый край мой, нежный и веселый, Февральских нив серебряный покров И двор пустынный, снегом занесенный… Как я грущу у дальних берегов! И передаст стихов живая краткость, Что с этой грустью радостно дружить, Что эта грусть, похожая на радость, Мне помогает Родине служить!

Шторм

Бушует сентябрь. Негодует народ.       И нету конца канители! Беспомощно в бухте качается флот,       Как будто дитя в колыбели… Бывалых матросов тоска томит,       Устали бренчать на гитаре: — Недобрые ветры подули, Смит! — Недобрые ветры, Гарри! — Разгневалось море, — сказал матрос. — Разгневалось, — друг ответил. И долго молчали, повесив нос,       И слушали шквальный ветер… Безделье такое матросов злит.       Ну, море шумит и шпарит! — А были хорошие ветры, Смит! — Хорошие ветры, Гарри! И снова, маршрут повторяя свой,       Под мокрой листвою бурой По деревянной сырой мостовой       Матросы гуляли хмуро…

В дозоре

Визирщики                 пощады не давали Своим             молящим отдыха                                         глазам, Акустиков, мы знали, сон не свалит!.. …В пути             никто                     не повстречался нам. Одни лишь волны                             буйно                                       под ветрами Со всех сторон —                           куда ни погляди — Ходили,             словно мускулы,                                       буграми По океанской                       выпуклой груди. И быть беспечным                               просто невозможно Среди морских                         загадочных дорог, В дозоре путь                       бывает                                 бестревожным, Но не бывает                       думы                               без тревог!

Весна на море

Вьюги в скалах отзвучали. Воздух светом затопив, Солнце брызнуло лучами На ликующий залив! День пройдет — устанут руки. Но, усталость заслонив, Из души живые звуки В стройный просятся мотив. Свет луны ночами тонок, Берег светел по ночам, Море тихо, как котенок, Все скребется о причал…

Начало любви

Помню ясно, Как вечером летним Шел моряк по деревне —                                         и вот Первый раз мы увидели ленту С гордой надписью                               «Северный флот». Словно бурями с моря пахнуло, А не запахом хлеба с полей, Как магнитом к нему потянуло, Кто-то крикнул: «Догоним скорей». И когда перед ним появились Мы, взметнувшие пыль с большака, Нежным блеском глаза осветились На суровом лице моряка. Среди шумной ватаги ребячьей, Будто с нами знакомый давно, Он про море рассказывать начал, У колодца присев на бревно. Он был весел и прост в разговоре, Руку нам протянул: «Ну пока!» …Я влюбился в далекое море, Первый раз повстречав моряка!

Другу

Скоро ты воскликнешь: «Все готово!» Я тебя до трапа провожу. В качестве напутственного слова «До свиданья скорого…» — скажу. …Раскрывая с другом поллитровки И улыбки девушкам даря, Встретишь ты в домашней обстановке Юбилейный праздник Октября. С виду ты такой молодцеватый И всегда задумчивый такой. Самые красивые девчата Будут очарованы тобой. Столько будет ярких впечатлений! Против них не в силах устоять, Много стихотворных сочинений Ты запишешь в новую тетрадь… Ты сейчас с особым прилежаньем Отутюжь суконку и штаны. Все твои законные желанья В отпуске исполниться должны. А когда воскликнешь: «Все готово», Я тебя до трапа провожу, В качестве напутственного слова «До свиданья скорого!» — скажу. И, тебе завидуя немножко, Вечерами долгими опять Буду чистить флотскую картошку И тебя с любовью вспоминать.

Встреча

Ветер зарю полощет В теплой воде озер… Привет вам, луга и рощи, И темный сосновый бор, И первых зарниц сверканье, И призрачный мрак полей С нетерпеливым ржаньем Стреноженных лошадей!.. Вот трактор прибавил газу, Врезая в дорогу след. Мне тракторист чумазый Машет рукой: «Привет!» Мычащее важное стадо Бредет луговиной в лес. И сердце до боли радо Покою родимых мест. Невольно вспомнилось море. И я, отпускник матрос, Горжусь, что в морском дозоре Бдительно вахту нес!

Сестра

Наш корабль с заданием В море уходил. Я, ж некстати в госпиталь Угодил! Разлучась с просторами Всех морей и скал, Сразу койку белую Ненавидеть стал. Думал, Грусть внезапную Как бы укротить? Свой недуг мучительный Чем укоротить? — Жизнь! — Иронизировал, — Хоть кричи «ура»! Но в палату шумную Вдруг вошла сестра. — Это вы бунтуете? — В голосе укор. Ласковей добавила: — Сделаем укол. Думал я о чуткости Рук, державших шприц, И не боли — Радости Не было границ…

Море

Вечно в движении, вечно волна (Шумны просторы морские), — Лишь человеку покорна она, Сила суровой стихии. К морю нельзя равнодушным быть… Если, настойчиво споря, Ты говоришь: «Не могу любить!» — Значит, боишься моря!

Поэзия

Сквозь ветра поющий полет И волн громовые овации Корабль моей жизни плывет       По курсу                     к демобилизации. Всю жизнь не забудется флот, И вы, корабельные кубрики, И море, где служба идет Под флагом Советской Республики. Но близок тот час, когда я Сойду с электрички на станции. Продолжится юность моя В аллеях с цветами и танцами. В труде и средь каменных груд, В столовых, где цены уменьшены. И пиво на стол подают Простые красивые женщины. Все в явь золотую войдет, Чем ночи матросские грезили… Корабль моей жизни плывет По морю любви и поэзии. 1959

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Анатолий Мартюков. «Детдом на берегу»

Село Никола стоит на зеленом речном пригорке. Сухие луговины и главная улица вдоль всего села: от моста под горкой — до школы у соснового леса. Украшает село березовый сад. В саду — двухэтажная белая больница. Грачиные гнезда, птичий гвалт, стареющие березы…

Первое — я заметил — не стало на пригорке детского дома. Рассказали, что от ветхости здание уже накренилось, и высокое, в два этажа, наше былое жилище разобрали на дрова… Иду и вижу перемены. Школа стала десятилеткой. На пустыре торжествует Дворец культуры, домов в селе прибавилось, выросли мои товарищи.

Вперед, вперед… А мысли назад возвращаются, в детдом на берегу…

Я смутно помню Позднюю реку, Огни на ней, И скрип, и плеск парома, И крик «Скорей!», Потом раскаты грома И дождь… Потом Детдом на берегу…

Память и воображение Николая Рубцова спустя годы воссоздали эту картину. Но только грозы в ту пору уже затихли. Серая осень застыла в холодных водах реки, под сетью дождя пестрела мокрой листвой на дороге.

Вдруг голоса откуда ни возьмись! Топот за окнами и хлопанье двери.

— Зажигай свет, баба Сима, — раздался голос воспитательницы.

Няня-старушка (дети и взрослые — все называли ее «баба Сима») сидела на табуретке у глухого простенка. Она дремотно привстала, не понимая, зачем нарушили покой детской спальни.

…Лица няни уже не представить, а голос все слышится. Легкий, настороженный какой-то, ее разговор привлекал нас необычайно. То сказки со страхом, то, было, и случаи она рассказывала, непроизвольно меняя интонацию. Имитировала голоса и Василисы Прекрасной, зверя-людоеда, и шорохи травинок в поле. И ребячьи сны были продолжением сказок. А баба Сима придвигала еще две-три табуретки и засыпала сама. Засыпала ли? Утром она уже неугомонно тормошила наши сны. Легко было вставать на добрый голос бабы Симы…

— Встречай гостей, баба Сима!

— Ребятки-то уснули, Антонина Михайловна. Тише… — шепотом протестует она.

Нет, ребятки уже задирают головы и с любопытством рассматривают пришедших. Антонина Михайловна Алексеевская, воспитатель младшей группы, с мокрыми волосами и с крапинками дождя на плечах, проталкивает вперед присмиревших гостей.

— Ребята, это ваши новые друзья. Они протопали от пристани пешком. Двадцать пять километров. Прямо с парома, без передышки. Время-то осеннее, позднее. Торопились.

Но лишних кроватей в спальне не было.

— Сообразили? Как раз всем — по двое…

Антонина Михайловна умела создавать атмосферу доверия. И улыбкой, и красивым лицом. В матери наши по возрасту она не подходила, но искренне желала видеть нас ее «родными детьми». И самым маленьким — самая большая любовь…

Где теперь Антонина Михайловна Алексеевская, воспитанники не знают. Не знаю и я, но память, любовь к ней бережется, видимо, и не у меня одного.

Алексеевская держала в руках список. Вычитывала фамилии. Вперед, как на сцену, выходили мальчики. Семи-, восьмилетние.

— Валя Колобков.

Вышел Колобков. Коренастый, голубоглазый. И тихий. Таким он и оставался всегда.

Вот мальчик уже разделся и залез под теплое одеяло своего «брата».

— Вася Томиловский!

Устроили и Васю Томиловского.

— Коля Рубцов! Ложись на эту кровать. Мартюков, подвинься.

Без единого слова, но со светом в глазах шел черноглазый мальчишка. Скорее обыкновенное любопытство вызывал.

— А тебя зовут Толей, — тихо утвердил он.

— Да… А как ты узнал?

— На дощечке написано, — уже смело заводила разговор вторая голова «валета».

Так мы стали спать — головы в разные стороны. Сколько это продолжалось, не помню. Кажется, больше года. А может, еще больше.

Трудно человеку из семьи с матерью и отцом понять законы детдомовской общины. Они естественны и обязательны. Дети, родственные по судьбе, крепче сплачиваются, не знают барьера несовместимости. Войди в этот мир с миром — и будешь «братом навеки». Злоба и ложь отвергаются, предательство — вне закона. Сожалеют, взрослея, детдомовцы лишь о том, что крепость нитей первой дружбы не прочнее семейных. Детство не часто страдает муками разлук. Только когда-то, позже, бередит воспоминаниями.

И снова тот вечер припоминается, где берет за руку и разводит по местам уставших, вымокших под дождем мальчишек баба Сима, ошеломленная и со слезами на глазах.

— Что же их на лошади-то не встретили? — нараспев говорила няня. — И никого раньше не предупредили? Может, баню истопили бы, белье чистое выдали…

— Белье у них чистое. В бане они были. Сама не знала. По срочной телеграмме их встречали. Где-то детдом разбомбили.

Антонина Михайловна кое-что говорила от себя. В группе прибывших действительно были такие, кто жил почти возле фронта, слышал вой снарядов и видел взрывы.

— Коль, а ты немцев видел?

— Я — нет. Вася Черемхин и убитых видел. Его из Ленинграда вывезли. На горящем самолете. Целый самолет с детдомовцами чуть в озеро не рухнул. Раненый летчик дотянул до берега. Всех спас…

— Он герой!

— Нет. Лейтенант.

…Вася Черемхин. Смуглый, большеголовый, и глаза — большие, таинственные и печальные глаза. Гениальный ребенок…

— Вася Черемхин! Тебе все удобства, — улыбнулась воспитательница. — Кровать на одного, покой угла.

Мальчик не отозвался. Он не молчал только на уроках, когда спрашивали с места или вызывали к доске.

— Отлично отвечаешь, Вася… Ты чего такой отрешенный? — допытывалась учительница удивленно.

Первоклассник чуть двигал уголками рта и не искал ответа. Учительница брала его письменную работу и носила по рядам. Наши старательные каракули нельзя было поставить рядом. Однажды я Васю спросил, отчего он такой кудреватый. Хотел рассмешить. Он даже не слышал вопроса…

Заметно было, детдомовские педагоги пытались «расшевелить» Черемхина, странная дисциплинированность их тревожила. Другим такое поведение нравилось.

Летом появился в детском доме единственный мужчина — воспитатель Алексей Алексеевич. Совсем юный, он просто обрадовал воспитанников. Мальчики — к нему. Его, значит, к мальчикам приставили. Всего, оказалось, на несколько дней. И разглядеть-то по-настоящему человека не сумели…

В Николе случилась беда. Утонул в Толшме детдомовец. Мы знали — это Вася Черемхин. В один из июльских дней, в «мертвый час», когда в спальнях царили сны, Вася вышел на улицу…

Он всплыл в омутном месте реки, под Поповым гумном. Там стояла высокая темная ель. С вершины ее ныряли только смельчаки. Глубины хватало, вода была темной и неподвижной. Два дня поочередно дежурили старшие на берегу омута.

Печальными были похороны.

А за нас, что бы ни случилось, спрашивали, видимо, строго. С Алексея Алексеевича спросили. Он был дежурным воспитателем в тот летний день…

И снова давний первый вечер.

— Коль, а тебе нравится Антонина Михайловна? — спрашиваю Рубцова тут же, на кровати.

Спит. Засыпают все. Баба Сима на табуретке, слышу, шепчет. О чем — не расслышать. Разволновалась баба Сима, но успокоилась.

Ей снились ее сыновья.

Воскресные цветы

Весны в годы Великой Отечественной село Николу и ее жителей мирно обогревали. Вроде и не было войны, а если она и была, то где-то далеко-далеко. За тридевятые землями. Под Москвой, под Орлом, под Сталинградом…

Только в пионерской комнате детского дома время от времени перемещала красные флажки Евдокия Дмитриевна Перекрест. Флажки двигались на Запад…

В пионерскую комнату приходили все. И старшие, и младшие. Полной хозяйкой там всегда была пионервожатая Евдокия Дмитриевна.

Многие годы спустя сама по себе являлась мысль: откуда она пришла в такое дальнее и глухое вологодское село? И где теперь эта статная и женственная украинка? Смуглая, высокая, обаятельная.

Мы, малыши, любовались и скрытно любили непонятную нам ее внешнюю строгость. Сейчас я бы отделил от остальных воспитателей ее основную черту — высокий педагогический интеллект. Он светился в большой печали глаз неведомых нам утрат…

Знаете, такое выражение глаз бывает у детей-сирот, родители которых воспитаны совсем не по-нашему, не по-деревенски.

Евдокия Дмитриевна брала листок бумаги… С нотами… И начинала петь:

— Как это? Мотив песни по каким-то знакам на бумаге?

— Жура-жура, жура-вель, Журавушка молодой.

Лицо Евдокии Дмитриевны теряло сосредоточенность и начинало жить задорной песенкой.

— Пойте, — обращалась она к ребятам. И в пионерской комнате вначале нестройно, потом слаженно звучала новая хоровая пионерская песня:

Раньше было то и дело, Что по улице я бегал, Мучил кошек, бил собак — Настоящий был босяк…

И далее:

Записался я в отряд, И теперь я очень рад…

Колю Рубцова в эти самые мгновения нашей жизни я чаще всего вижу, и он всегда в памяти. Таким, каким был тогда. Может быть, мне что-то кажется переосмысленным или воображаемым. Я пытаюсь просеять эту самую память. Но образ детства не меняется.

Это не только он, но я — мы вместе удивляемся таинственным способностям Евдокии Дмитриевны — читать любой мотив песен.

Коля и Евдокия Дмитриевна — люди с одним цветом глаз. С одним и тем же мучительным и тихим содержанием мыслей.

Младшие в пионерской комнате — вроде как посторонние люди. Они робко толпятся, не чувствуют себя равноправными…

Мы запомнили слова и певучую мелодию голоса.

Поем про себя, не открывая губ, а только шевелим ими. Но поем. И никто не запретит нам это делать.

— «Священную войну»? Ну, если хочется:

…За светлый мир мы боремся, Они — за царство тьмы. Пусть ярость благородная…

Сбор пионеров кончается. Кто-то остается в комнате, чтобы удостоверить дружбу и расположение к Евдокии Дмитриевне, кто-то растревожился, как Вася Черемхин. А нас несет на крыльцо, где тепло и вовсю пахнет свежей оттаявшей землей.

Воскресенье. И мы отчасти свободные люди. Сочится влагой оранжево-глинистый высокий берег оврага, что в сторону деревни Камешкурье. Это у самого берега реки Толшмы под Николой. Отчетливы и удивительно свежи золотые копеечки мать-мачехи. Они обозначились по всему берегу пригретого оврага. Густая синяя дымка вытекает из оврага и рдеет над рекой. Мы — это Валя Колобков, Виля Северной, Коля Рубцов… стоим на речном мосту. Большая страшная вода мечется под ногами. Слева — село Никола с церковью из красного кирпича на возвышенности, справа от моста — дорога… Далекая, непонятная, по-апрельски живая, манящая. И непролазная.

Наверное, всем нам, кроме всего прочего, очень хотелось есть. Да, мы почти всегда ощущали недоедание.

Сорок с лишним лет спустя мне по-прежнему мерещится вкус американского супа. Из зеленого горошка. Это блюдо запомнилось больше других. Этот суп из американского зеленого горошка, суп-пюре, детдомовцы смаковали. Выуживали по пол-ложечки, ко рту старались подносить медленнее. Ан нет, тарелки пустели так же быстро, как и после овощного супа из свекольных листьев…

Нынче, когда я захожу в диетическую столовую, то всегда смотрю на меню с ожиданием… «Суп-пюре из зеленого горошка» вызывает воспоминания.

К слову сказать, побывавший в начале лета 1971 года в Великом Устюге Николай Рубцов за обедом вспомнил суп-пюре… И улыбнулся.

Да, еды было мало. Если взглянуть на фотографии тех лет, детдомовские дети — их лица могут показаться сумрачными и невпечатлительными. Да, полноты не хватало. Со снимков смотрит одна простота, доброта и застенчивость. Не было в Никольском детском доме, как правило, детей-воришек. Карманников или огородников. Как это иным бы теперь представилось.

Но зато, я в этом уверен, те самые цветы мать-мачехи, подснежники, а позднее любые другие были особым ритуалом радости для ребятишек только из детского дома.

И знаете, почему только для них? Взрослые люди или дети из соседних деревень проходили мимо ромашки или луговой гвоздики. По привычке не замечали ни божеской красоты лютика, ни божьей коровки. Так оно бывает и теперь.

Но ни один цветок, ни одна зеленая травинка не ускользали от взгляда детдомовского ребенка. Почему? Да потому, что все они были детьми земли. И никого более. Посмотрите: тот же Коля Рубцов радуется и несет в руке четыре-пять золотистых цветочков мать-мачехи. Он застенчиво передает их Евдокии Дмитриевне. Воскресные цветы. Евдокия Дмитриевна дежурит. Он не слышит благодарности или забывает ее, потому что цветы — обычный ритуал внимания. Даже самые простые — луговая герань или таволга.

А в следующий раз он будет искать заветные зеленые цветы… Будет искать их всегда.

На этот раз пионервожатая держит в руках новую книжку. На белой ее корке — красный рисунок. Пылающие дома, виселица с казненными людьми, отряд фашистов с автоматами. Зима… Мы уже умеем читать: «Фашисты несут нам горе, мучение и смерть». Так называется документальная хроника, только что поступившая в детский дом. «Горе», «мучение», «смерть»… — страшные слова. Это несут нам фашисты. Это те, о которых все время и везде говорят Никольские люди. И воспитатели тоже.

Мы не видим войну, но она где-то гремит. «Неужели фашисты вот так же маршем пройдут и по Николе?» — появилась страшная мысль.

Евдокия Дмитриевна поднимает свои ресницы, большие темные глаза. Ничего не говорит.

Вот если б перед ней стояли люди повзрослев. А тут первоклассники.

— Фашисты несут нам горе, мучение и смерть, — медленно говорит прочитанное Коля.

Евдокия Дмитриевна кладет книжку в шкаф. Смотрит на карту и переставляет красный флажок назад к востоку. Вздыхает…

…Эпизод, который ничем не вычеркнуть из памяти. Особенно эти горящие избы на белом снегу. Враги… Виселицы… Наверное, в библиотечных хранилищах Вологды до сих пор живет эта книжка.

Был детдомовский обычай. Время от времени неизвестно каким чудом в руках у пионервожатой появлялись новые книжки. Новые-новые. Пахнущие типографской краской, клеем, свежей белой бумагой.

Представьте детей, которым никогда не приходилось даже потрогать руками новую художественную книжку. И потому на нее смотрели, как на загадочную недоступность. И вот всего один экземпляр книжки «Девочка из города».

Конечно, была организована «громкая» читка. Евдокия Дмитриевна умела донести до слушателей житейскую сущность героини, судьба которой в чем-то была родственной многим из них. Война лишила нашу героиню родителей, и она попала в семью русской крестьянки. И чужую женщину девочка называла мамой…

Таким образом вошел в наши души и Павлик Морозов… И песня о нем.

Узнавал врагов Морозов Павел И других бороться он учил. Перед всей деревней выступая, Своего отца разоблачил… Был в тайгу заманен кулаками, Был в тайге зарезан пионер.

Детская восприимчивость наивна и проста. Ее можно направить и по ложному руслу. Сомнений не будет. Образ Павлика Морозова — страдальца и борца — казался вещим. Воспитателю важно было заострить наше внимание на его веру и власть души. На жестокость и обреченность врагов.

Новая жизнь. Новый человек. Красная заря счастливой жизни. Будьте такими, как Павлик, и каждый из вас будет героем среди людей. Стремитесь к свету этой жизни, платите за нее любую цену…

Не знала, однако, Евдокия Дмитриевна, что простым человеческим идеалом для детей была она сама. Павлик Морозов вошел в души и ушел. А Евдокия Дмитриевна осталась человеческим идеалом и частицей нашего сердца. На все годы.

Взрослой девушке или в каком-то ином значении молодой женщине всегда к лицу яркий красный цвет. Этим цветом для нашей пионервожатой был пионерский галстук.

Ах, как жаль, что нас, самых маленьких, не пускали на вечерние летние пионерские костры. Они загорались на вересковой поляне за селом Николой. И с огорчением и с завистью провожали мы глазами пионерский детдомовский отряд. Евдокия Дмитриевна в такие моменты была внешне торжественна, внутренне прекрасна. Она верила в идеалы, была полна творческого порыва и вдохновения. Она была романтической революционеркой.

Отряд уходил, и нам оставалось только догадываться и представлять ночной пылающий костер, горячие лица ребят.

Потом была работа. На прополку картофельного поля или детдомовской пшеницы брали всех… Но и в поле во главе с пионервожатой Перекрест дети шли торжественным маршем…

Наши брат и сестра Бьют на фронте врага, Значит, в поле выходят ребята. Соберем урожай, сохраним урожай, Будет Родина хлебом богата…

Так, и не иначе.

Проживающая ныне в местечке Десятина воспитательница Никольского детского дома Антонина Михайловна Жданова (Алексеевская) рассказала, что до последнего времени Евдокия Дмитриевна проживала в Пятигорске. Детдомовские педагоги бывали там и встречались с нею. Евдокия Дмитриевна, по ее словам, выглядит уравновешенной и умудренной. Она все помнит, но не может каким-то образом воссоздать образы детей из детдома. Особенно самых маленьких, каким был Коля Рубцов. Ну что ж. Это и необязательно. Важнее то, что ее, Евдокию Дмитриевну, живущие ныне детдомовцы помнят и с любовью вспоминают.

Помню Анну Георгиевну

Таинство взрослого человека для мальчика или девочки всегда вызывает любопытство или страх. Этим-то духом секретности и была для нас Анна Георгиевна — наш строгий и неподступный директор детского дома № 6. У Никольского детского дома был именно такой номер.

С моей сестрой Граней (она меня старше на два года) мы появились в сельском Совете. Слабые и исхудалые. И, видимо, таким своим видом вызвали то ли жалость, то ли сострадание. А может, просто обостряли им кому-то из взрослых административный долг. Например, председателя сельсовета (не помню его лица). Через кого-то он позвал директора. Она вошла тихо, как высокая тень, и, видимо, поняла, зачем ее позвали.

— Нет у меня мест… Кроватей нет, одежды нет. Ничего нет… Девяносто уже. Куда еще…

Мы слышали трескучий глуховатый казенный голос и боялись, кажется, одного…

— В Тотьму отправляйте.

Так далеко? В чужую сторону? Женщина увидела полные испуга наши уставшие глаза.

— Ладно… Следуйте за мной…

Так состоялось наше первое знакомство. А между тем в детском доме был банный день. И был гарантирован детдомовский обед.

Из бани я вышел, как из чистилища, остриженным, в чистой рубашке с «чужого» плеча, в штанишках — больших по размеру и с вырванным приглаженным треугольником ткани. Как раз на колене…

Пройдут месяцы, и наш детский дом пополнится еще целой группой из 16 мальчиков и девочек.

Я не знаю, как обошлась с властями Анна Георгиевна. Мест действительно не было. И одежды, и кроватей, и настоящего тепла в помещениях. Тогда-то и подвели к моей кровати семилетнего мальчика Колю Рубцова.

А про Анну Георгиевну мы поначалу просто забыли. На людях (как мне теперь кажется) она появлялась от случая к случаю. Однако материальное ее воздействие властности чувствовалось в довольно строгих порядках и правилах, в требовательности воспитательского и хозяйственного цеха.

Двадцатого августа 1990 года я просто по зову, так сказать, сердца явился на открытие музея поэта Николая Рубцова. Странные чувства владели мной. Самым первым делом я посмотрел на окна «мансарды», где когда-то восседала и все вокруг видела Анна Георгиевна. Блики стекол слышно позванивали, меняли угол отражения. Вот оно, ее лицо. Пепельное, узкое, властное, сосредоточенное на чем-то, неторопливо ускользавшем за теменью стен.

…В предзимье ребятам подбирали теплую одежду. Трижды изношенная и истертая, она ложилась на плечи большим благом, согревала. А чего еще желать большего. Я с большим достоинством носил уже целый месяц куртку. Оранжевая цветом, она была исполосована ветхостью, вата еле держалась, хотя ее наружность на одежде обращала на себя самое серьезное внимание.

Вот по этому-то поводу я и предстал однажды перед строгим директором детского дома. По ее приказанию.

— А, Мартюков… Что это ты позоришь свою честь? Ради чего тебе хорошо учиться? Н…да. Что молчишь?

Я поднял голову и увидел ее лицо.

Такое соседнее, небезразличное. Лицо, перед которым можно было бы и не робеть.

Она хвалила мое поведение. Называла фамилии примерных воспитанников. Среди них ставила меня примером.

Вошла кастелянша (не помню ее имени).

— Оденьте Мартюкова получше. Не хуже Рубцова, Томиловского. Младший Горбунов тоже в таком же виде ходит.

…Через две недели моя куртка была совсем новой. На ней сменили верх. Черная ткань в рубчик пришлась бы по душе каждому. Да еще новые крупные пуговицы.

Мне представляется, что Анна Георгиевна в Николе появилась в первый год войны. Из блокадного Ленинграда. Не зная ни степени ее образованности, ни жизненных ее ситуаций и путей, я уверил себя в том, что она принадлежит к типу педагогов — макаренковскому. Образ поведения и сама ее жизнь носили в себе отпечаток чего-то аскетического и продуманного. Это был значительный человек. Не наш, не тотемский и не местный.

Возможно, даже — это был некий «ученый» педагог. Война и сталинское время играли судьбами таких людей. Они вполне могли появиться и в нашей никольско-толшменской глуши. Редкие встречи «на расстоянии» мне запомнились почти все.

В своем сереньком удлиненном сарафане, с непокрытой головой и короткими слегка причесанными волосами Анна Георгиевна появилась в вестибюле — внутреннем помещении, где располагалась время от времени столовая (иногда столовую переводили в боковую большую комнату, где была пионерская). Собрались все группы ребят (их было около 10–12, в зависимости от возраста — 1-й класс — 7-й класс).

Прежде чем что-то сказать, Анна Георгиевна внутренне улыбнулась.

— Слушайте внимательно…

Все притаились.

— Сегодня все вы поработали как следует. Может быть, устали. Видела ваши старания на огороде, знаю, что нормы по заготовке веников выполнены. И по лекарственным травам тоже. Спасибо…

Однако предстоит еще одно дело…

Две старшие группы на исходе дня придут сюда, возьмут огородные ведра и подойдут с ними к левой стороне внутреннего крыльца.

— Вы поняли, куда подойти?..

— Да… К уборным, — брякнул кто-то из старших.

Анна Георгиевна почувствовала оживление. И деликатно продолжала:

— Откроете крышку и почерпнете содержимое — отнесете на огород. Норма для каждого — 3 ведра…

Да, урожаи на огороде были удивительными. Такого было не увидеть ни в одном Никольском колхозе. Почти без единых травинок гряды щедро зеленели, сочно наливались. Что морковь, что брюква. Капустные кочаны нам, малышам, сильно тянули руки. Урожай складировали в амбаре по соседству. Дни уборки были самые «сытые». И нам не запрещалось досыта набраться любого овоща. Вкусным казалось все. Даже зеленые помидоры…

С берез во дворе осыпались листья. Пахучие, чистые и доступные для выбора… Нас никто не журил, если эти осенние разноцветные листья вдруг вылетали из учебников и тетрадей. Из-под подушек, матрасов. Из карманов. Помнится, как мы с Рубцовым раскладывали их по одеялу или клали на сон грядущий под голову. «Чтобы сны красивые снились».

С тех пор мне, и наверняка многим детдомовцам, снятся цветные сны. Не мог всю жизнь отделаться от них и Рубцов. Сам говорил об этом.

А вот мы бежим на старые картофельные ямы «сражаться за Родину, за Сталина».

Трудно не верить сейчас в перевоплощение детей, когда они играют в войну. То же самое тогда происходило с нами. Картофельные ямы — это самые, казалось, настоящие окопы. Деревянные винтовки и гранаты тоже казались настоящими.

После жаркого осеннего «боя», однако, снова сильно хотелось есть…

Равнодушно относиться к острому и постоянному желанию есть, оказывается, не такое уж страшное дело. Страшнее не есть совсем, чем есть наполовину. Полусытость-полуголод забывались, так как это ощущение было всегда. Настоящий вкус хлеба или картофеля, шоколада или свежего зеленого помидора знают только те люди, которые выжили и без хлеба, и без сахара…

А вот из полутемного коридора через нашу опустевшую столовую прогоняет пестрого теленочка высокая и гибкая, как ивовый прутик, девочка. Теленочек оборачивается и не хочет идти к двери. Девочка его строжит ладошкой по хребту, и лицо ее светится. Это Люся, дочь Анны Георгиевны. Семиклассница. Детдомовские девочки к ней питают особый интерес. Но Люся большой дружбы с ними не водит. Это я заметил. А для нас, мальчиков, она вообще как явление небесное, ангельское. И тоже недоступное для знаков внимания. Для несмелых взглядов и улыбок.

Вот такая разница между ней и нами. Даже стена, хотя и прозрачная. Я тогда сделал вывод, что на свете существует три вида девочек: детдомовские, своеобразные интеллектуалы, деревенские, которые приходят в школу и учатся вместе с нами. И тоже с нами не водят дружбы. И такие вот, как Люся, — небесное создание…

Впоследствии образ Люси я рассмотрел на картине Пабло Пикассо «Девочка на шаре». И тогда же подумал: Люся — это фонарик Анны Георгиевны или ее вторая, светлая душа.

В сердце маленького мальчика тоже может загораться фонарик, когда он видит необыкновенную для него красоту. Мы с Рубцовым собирались написать Люсе письмо. Я уже и бумагу нашел. Дело решалось Колей. Писать или не писать?

— А о чем я буду писать?

Действительно, о чем писать взрослой и осторожной Люсе? Не нашей. Перед которой стена и Анна Георгиевна.

…20 августа 1990 года. Над крышей и над березами летают голуби. Вроде бы они раньше здесь не водились. Но голуби нынче везде. И двор одичал. Одна примятая лошадьми желтеющая трава.

С другой стороны, с крыльца, на улицу открывается музей. Слышатся речи. Для меня это не музей. Для меня это возвращение.

И еще последний вопрос мне хотелось бы задать Анне Георгиевне. Порой великодушная, порой проницательная, она тем не менее делала большие упущения в своей диалектической педагогике.

Нередко в детский дом поступали дети семейно — брат с сестрой, сестра с братом. Один — старший, другой — младший. Их разводили по «сторонам». И никто больше не заботился о том, чтобы они всегда хранили близость, родство.

И даже в последний миг разлуки, когда старшего отправляли на «производство», милосердия к младшему не проявлялось. «Как он с собой наедине?» — вопрос не появлялся.

Наш ровесник Коля Чумаков проводил свою старшую сестру Настю, расстался и я со своей Граней…

Анна Георгиевна выбирала кандидатов, не мучилась горечью разлук…

Двенадцати-, тринадцатилетние девочки уходили и уже никогда не возвращались к родным порогам. На фабрики больших городов, на заводы… Фраза «на производство» вызывала всегда чувство смятения и горести. Особенно если разлучались брат с сестрой, сестра с братом…

На «производство» провожали старших всем детдомом. Со слезами, со всхлипываниями… Для этого всегда выбирались теплые августовские дни. Но вот улеглась на дороге пыль, высохли глаза. Ни ропота, ни обид.

Анну Георгиевну снова видели сидящей у окна. Размышляющей о сложностях жизни.

Ее давно уже нет в жизни. Она только в памяти.

Чувство песни

За прошедшее десятилетие, и не только, — за время после ухода Николая Рубцова как-то внезапно одно его стихотворение за другим были переложены на мелодии и стали жить еще одной — духовной стороной музы.

Я просто хочу сказать, что рубцовские песни наших лет несколько приглушили его слово, ограничивали или ставили в положение утраты истинной его интонации.

…«Я долго буду гнать велосипед…» Ни за что бы не подумал, что эта строка из стихотворения поэта приобретет гитарное звучание. И вообще будет песенной. Одно дело — композиторы, другое — исполнители. Не в обиду им будет сказано, но до сути настоящего понимания поэзии Рубцова они еще не докопались. Вернее сказать, не услышали их долгие и напевные гласные звуки.

Одна лишь удача, на мой взгляд, стала единой и верной, стала точкой отсчета. Это произошло на одном из московских конкурсов молодых исполнителей.

Не помню года, по меньшей мере лет 6–8 прошло. Поразила меня тогда Гинтаре Яутакайте — певица из Литвы. Спасибо и ей, и телеэкрану, что я наконец-то принял без ропота, как свое внутреннее, по-северному душевное и глубокое чувство — чувство песни.

В горнице моей светло. Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды…

Членов жюри, по-видимому, тоже обворожило исполнение. Первое место… В одно время наше песенное исполнительство ушло от традиций. Потерялась «самая» жгучая, самая «смертная» связь между душой русского народа и современными певчими. Странно, что клубочек тонкой ниточки этой связи оказался в руках у девушки из Вильнюса…

На Толшме и по берегам Сухоны женщины «выкладывали» свои души именно с такой же одухотворенностью и так же понятно, когда пели о своих самых страстных желаниях и чувствах.

«Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто». Поэт был уверен в себе. И надо было увидеть эту главную строку рубцовской поэзии. И от нее вести беседы критикам и певцам, людям, читающим Николая Рубцова…

Теперь представьте Никольский детский дом 194… года. Мрачная погода, недостаток света в помещении, где в ожидании сидят дети. Час, когда по деревням проскачут и загорятся огоньки окон. Тоска… Тоска и горечь, поделенные между всеми людьми на свете.

Кабы не песня… Как жить бы…

Обычай детдомовских детей — петь, когда все вместе, — зародился давным-давно. Песня здесь имеет свое особое право, свой особый репертуар. И поется она не по любому случаю. Дети, или, проще, ребята, ожидают ужина. Не стучат ложками, не топают ногами, не толкаются. Длинный дощатый стол, по сторонам — скамейки. Керосиновая лампа со стены освещает, в общем-то, их умиротворенные лица.

Двадцать — двадцать пять мальчиков и девочек — скажем, первая смена. Первая, вторая или третья — какая разница. Как само собой, естественно и без волнения запевалы послышался детский девчоночий голос:

Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный в неволе орел молодой Зовет меня взглядом и криком своим И вымолвить хочет: «Давай улетим! Мы вольные птицы; пора, брат, пора! Туда, где за тучей белеет гора…»

Настоящий подъем голосов…

…С чего бы вдруг такая странная и недетская песенка?

Не надо недоумений. У песни есть голос, есть время. Напев ее драматичен. Пушкинское слово и слог создают простор и смятение чувств.

Поют все. И тишина помогает.

А мальчик Коля Рубцов молчит.

Молчит. На первых порах. Я вижу его печальные блестящие глаза…

Это сейчас что-то может значить. Становится понятным. И мысль о воздействии песни неоспорима. Это было «закладкой» чувств. И разве не эхом отзываются его посветлевшие строки о «горнице»? Свет далекой звезды еще где-то пробивался во мраке ночей и осеней, горел огоньком на окне у девушки…

И пока за туманами Видеть мог паренек, На окошке у девушки Все горел огонек…

«Стойте, дети!» — песню об огоньке педагоги детского дома считали крамольной, т. е. не детской. Запретной. Значит, для детдомовцев — «безнравственной». Поскольку она была песней о любви. А любовь — понятие, постижимое только взрослыми.

Не тема любви, а образ живой картины волновал и представлялся детям на фоне человеческих переживаний.

Нельзя так нельзя. И нельзя было отказать в послушании нашего общества.

Но огонек уже горел в другом месте:

В низенькой светелке Огонек горит…

Но тем временем открывалась заветная дверь кухни, и дежурная из старших воспитанников подавала на стол. Сначала кусочек хлеба. Он умещался на неширокую детскую ладонь. Остро чувствовался его легкий вес и запах.

Какой запах хлеба! Он не выдерживал ожиданий, напрашивался исчезнуть без остатка во рту. Так часто и бывало. То, что подавалось на тарелке, с сожалением и тем же удовольствием съедалось без хлеба.

Следующий вечер начинался повторением тоже давно заученных мотивов войны, геройства и страданий.

Со временем я постараюсь полностью воспроизвести тексты любимых нами песен. Они уже давно не живут, забыты.

Запевают обычно девочки:

Между гор, между Карпатских Пробивался наш отряд, Пробивался ночью темной Санитарный наш отряд. Впереди несли носилки — На носилках красный крест. А с носилок слышны стоны: «Скоро, скоро ли конец?..» «Подождите, потерпите, — Утешала их сестра, А сама едва шагала — Вся измучена была. — Вот на станцию приедем — Напою и накормлю, Перевязки всем поправлю, Всем я письма напишу». И сестрица пишет-пишет… А на сердце тяжело. Муж ее давно убитый, Сердце кровью облито…

Кого не тронут эти простые слова? Кто не представит этот санитарный обоз со смертельно раненными людьми? Война, она война. В сердце каждого ребенка. Песня лишь искала и находила свой отклик, свой ход чувств и мыслей.

Прости-прощай, Москва моя родная, На бой с врагами уезжаю я. Прости-прощай, подруга дорогая. Пиши мне письма, милая моя. Не забывай, подруга дорогая, Про наши встречи, клятвы и мечты. Расстаемся мы теперь, Но, милая, поверь, дороги наши Встретятся в пути, В бою суровом, в грохоте разрывов, Когда кругом горит все от огня. Но знаю я, что из Москвы далекой Твоя улыбка ободрит меня…

А ведь это тоже свет в окошке. Свет счастья того, кто верит…

Не думайте, что тут возникали какие-то проблемы непонимания. Детдомовские ребята взрослели скорее, они прошли уже испытания горем и разлуками, приобрели способность жить и острее чувствовать…

И сострадать всем, кому больно и тяжело.

Запевается «Ивашка».

На болоте близ лесной дорожки, Что легла обходом на Рязань, В рубашонке красненьким горошком Там лежал убитый партизан. Кровь текла и красила рубашку. Чуть прикрыты карие глаза. Ах, зачем, веселенький Ивашка, Ты пошел обходом на Рязань. На болоте журавлиха стонет, Громко-громко плачут кулики. Не придет Иван теперь весною В старый домик — домик у реки. Ждет-пождет Ивашкина мамаша, Все проплачет карие глаза. А над трупом вьются-вьются пташки, Здесь лежит убитый партизан.

Почему-то главным в песне мы считали не мелодию-мотив, а слова. В песне всегда есть сюжет, действие. А «музыка», казалось, ни при чем. Лаконичность содержания выстраивалась в ощущение, приучала к пониманию самой песенной сущности. Не оттуда ли происходит рубцовская песенность? (Я тоже, сочиняя свои стихи, пою их, напеваю.) Так и Рубцов — большинство своих стихов наделил музыкой, зримым звучанием. Он «слышал» сопровождающее его «пение хоровое» и «видел» «незримых певчих».

Возможно, не перед ужином, а в какое-то другое время чаще других запевалась песенка про… букашечку:

Жила-была букашечка В лесочке под кустом. В лесочке, в колокольчиках Букашечкин был дом. В лесу поспели ягодки. Детишки в лес пошли И спящую букашечку В том домике нашли. Ванюша злой был мальчик, Ей крылья оторвал. «Лети теперь бескрылая», — Ванюша ей сказал…

Мне иногда приходит мысль: не от этой ли, казалось, бесхитростной песенки явились на свет «цветы»?

По утрам умываясь росой, Как цвели они… как красовались, Но упали они под косой, И спросил я: «А как назывались?»

Что-то тайное в их развязке заключалось и в судьбе букашечки, которую лишил крыльев злой мальчик Ванюша. Воображение детского сознания сохранилось. Оно даже приводило поэта к размышлению.

Пусть не покажется, что души воспитанников могли только горевать, всегда печалиться. Вот совсем иная по настроению и сущности песенка. «Жил я у пана».

Жил я у пана Первое лето. Нажил я у пана Курочку за это. Моя курочка По двору ходит, Деточек выводит. Кричит-кричит, орет-орет — Кудах, кудах, кудах… Жил я у пана Второе лето. Нажил я у пана Уточку за это. Моя утя-водомутя, Моя курочка По двору ходит, Деточек выводит, Кричит-кричит, орет-орет, Кудах, кудах, кудах… Жил я у пана Третье лето. Нажил я у пана Гуся за это. Мой гусь га-га-га, Моя утя-водомутя, Моя курочка (и т. д. припев с перечислением). Жил я у пана Четвертое лето. Нажил я у пана Барана за это. Мой баран — по горам, Мой гусь — га-га-га, Моя утя-водомутя, Моя курочка… (и т. д.) Жил я у пана Пятое лето. Нажил у пана Быка за это. Мой бык — с горы прыг, Мой баран — по горам… (и т. д.).

Песенка могла длиться без конца. Только имей собственное творческое воображение.

— А знаешь, — сказал однажды Рубцов, — я придумал… И он пропел так:

Жил я у пана Шестое лето, Нажил я у пана Сани за это. Мои сани Едут сами, Мой бык — с горы прыг.

Этот эпизод не мог выскользнуть из памяти. Сочинил его он, когда учился в первом классе…

Ради веселья и улыбки звучала и песенка дровосеков:

Мы в лесу дрова рубили, Рукавицы позабыли. Топор — рукавицы, Рукавица да топор. Рукавица дров не рубит. А топор не греет руки…

А уже песенку про Сему следует вспомнить всю. Она чисто с детдомовским дидактическим содержанием.

Сема первый был на улице злодей. Бил котят, утят и маленьких детей. В окна палками, камнями он бросал, Свою маму он дурехой обзывал, Огороды все обшарил он кругом — Поздно вечером попался он в одном. Уж как били-колотили его там, Нос разбили и помяли все бока, А помявши, к маме лютой повели. Сема плачет: мама-мамочка, прости. Не простила ему мама лютая, А наутро в детский дом отправила. Сема наш теперь не курит и не пьет. С пионерами под барабан идет…

Многие годы спустя, проходя сквозь строй жизненных испытаний, я ни на день не терял памяти своею начала.

Нас обижало слово «сирота». Любого из нас. Однако чувствовать себя сиротой вынуждали обстоятельства воспитания.

Детский дом был закрытой «золой» для постороннего люда. Сюда не осмеливались заглядывать де! и со стороны, не наносили дружеских визитов организованные общественники села и окрестных деревень.

У жителей бытовало слово «приют».

«Вот не будешь слушаться, отдам в приют», — говаривала иная мама своему дитяти. А приют считался уделом обездоленных и нищих. Это в простом деревенском народе. Я не помню случая, чтобы какая-то родственная душа — тетя, дядя в системе навещали своих малых сирот. Отцов же и матерей у иных ребят совсем не было.

Бывало, нет-нет да и пропоется «чувственная» сиротская песня.

Послали меня за малиной, Малины я там не нашла. Нашла я там крест и могилу, Котора травой заросла. Упала в траву я густую И громко рыдать начала: — Ой, мама, ты спишь и не слышишь, Как плачет сиротка твоя. — Уйди же, уйди, дорогая, Уйди же, сиротка моя. Возьмут тебя люди чужие, И будешь у них, как своя. Отец твой, злодей и бродяга, Оставил сиротку тебя…

Эта песня с простым печальным напевом вызывала понятную грусть, была близкой сердцу. Песенная тема смерти и сиротства обостряла детское воображение и Николая Рубцова:

Тихая моя родина! Ивы, река, соловьи… Мать моя здесь похоронена В детские годы мои. — Где тут погост? Вы не видели? Сам я найти не могу. — Тихо ответили жители: — Это на том берегу.

В стихотворении «Тихая моя родина» поэт описывает места вроде бы той самой Николы, где был детдом. «Купол церковной обители», «Вырыли люди канал» и «Школа моя деревянная» — это «вещи» Никольские. В какой-то другой школе Рубцов не учился. Но мать поэта, увы, похоронена в другом месте, не в Николе… Рубцовский поэтический образ связал воедино его ощущения «родины». Родины, увы, тоже воображаемой.

Сиротство военных лет было с несколько другим лицом. Оно наполнялось неотвратимой, но благородной сутью. У многих из нас не было матерей, но были отцы, братья.

У детдомовского пионерского костра гордо звучала песня:

С нами брат и сестра Бьют на фронте врага, Значит, в поле выходят ребята. Сохраним урожай, соберем урожай. Будет Родина хлебом богата. Слушай, Родина, клич пионерский: Пионер на посту боевом. Мы поможем в бою за отчизну свою Беззаветным упорным трудом.

Можно было бы привести еще десяток песен на тему стойкости, патриотизма и силы народа. Песня про Таню-комсомолку (Зою Космодемьянскую), о краснофлотцах, о двух Петях, о боевой винтовке, песня о Щорсе (о Щорсе пели даже две песни — «Шел отряд по берегу» и «По Украине молодой годы волновались, по дорогам, по степям гайдамаки шлялись»), песня о том, как фашисты увозили наших людей в порабощение. Она называлась «Раскинулись рельсы широко». Это была переделка морской песни и звучала так:

Раскинулись рельсы широко, По ним эшелоны спешат. Они с Украины вывозят В Германию наших девчат…

Особо любимой песней почему-то была

Скакал казак через долину, Через Маньчжурские края…

Она значилась также в числе запретных, потому что была песней о любви взрослых.

Думаю, и в этом уверен, рубцовский гений, певчие струны его души были натянуты не таинственным мастером, а острым ощущением нужды в песне. Это ощущение было постоянным, трепетным. Ощущением первой необходимости.

Старая дорога

Все облака над ней, Все облака… В пыли веков мгновенны и незримы, Идут по ней, как прежде, пилигримы, И машет им прощальная рука… («Старая дорога»)

У этого рубцовского стихотворения нет даты, когда оно написано Трудно догадаться любому читателю, о какой такой старой дороге так зримо и художественно повествует поэт. Дорог у Рубцова было множество. Со строем звенящих проводами столбов, с березами и ромашками по сторонам, с пылью во все времена. Дороги железные… Дорога с прощальными гудками пароходов, с печальными дождями осени.

По воссозданному образу я угадываю одну-единственную и самую трудную для преодоления дорогу — от села Никольского до села… Красного… Дорога на родину. Дорога от родного порога… На обоих ее концах — села наших судеб.

Красное село, как оно значится на географических картах, здешний народ называет проще: Устье. Иногда — Устье-Толшменское. Скажи иному старому жителю с верхней Толшмы, он ни за что не согласится: «Устье знаю. Красное?.. Нет». Однако судьба большинства крестьян с обоих берегов реки Толшмы постоянно связывалась с этим красивым встарь, высокомерным, а потому для иных равнодушным старинным поселением.

В 1986 году ранним июльским утром я переправился на другой берег Сухоны, на Черепаниху. Деревню напротив села Красного. Из Черепанихи скоростным прямым рейсом отправляются автобусом на Тотьму. Пришлось ожидать. Автобус пришел с небольшим опозданием. Местные красносельские подростки и бабы с ходу овладели местами и уже умиротворенно поглядывали на родной противоположный берег Сухоны. На родное Красное село…

Между тем автобус со стороны Николы только-только притормозил у паромной переправы. Пассажирам предстояло еще преодолеть реку.

Я понимал, как это непросто — оказаться на их месте.

— Чего ждать… Автобус и так полон. Ехать надо… — начинала заводиться и подсотанивать одна из молодых бабенок. Чтобы шофер слышал.

— Подождут другого рейса. Всегда их только жди — не баре, — вторила ей женщина, годами значительно старше.

Тогда я, находясь в среде этой откровенной человеческой холодности, с добрым чувством подумал о шофере. Может быть, он был бы вправе не ожидать лишних людей. И мог бы оправдаться. Может быть.

Благодарные пассажиры с верховья Толшмы знали по опыту, чего стоит не уехать в Тотьму. Те, говорившие, наверняка не открыли бы дверь постороннему человеку. Даже окажись этот человек без крыши над головой на ночь или в непогоду.

Красное село за свою долгую историю просто устало от паломников, которые шли и шли от деревни к деревне по пыльной летней дороге. И в холод зимой. Шли к большой реке, к большим городам.

Возможно, оно стало Красным, т. е. красивым, отчасти на медные гроши ночлежников. Но стало хиреть с тех пор, как обезлюдели деревни по берегам Толшмы. Кроме села Никольского… Что в двадцати пяти километрах от Устья. Если иметь в виду старую дорогу.

Но этот дух пройдет через века! И пусть травой покроется дорога, И пусть над ней печальные немного Плывут, плывут, как мысли, облака…

Если бы не торопила жизнь! Как хотелось бы отказаться от удобного транспорта и пройти все версты трудного пешего пути! И в одну, и в другую сторону.

Старая дорога в сторону дома имела добрые свойства. Звала ускорить шаг, прибавляла силы. Это была дорога встреч на каждом ее километре.

В нашем городе говаривали: до Засеки бегом добежишь (деревня в пяти километрах от пристани Устье-Толшменское), до речки Половинницы (ручей на половине пути) дойдет и хромой. Половинница всегда была местом отдыха. Свежая, лесная вода, прохлада пологих травянистых бережков. Тишина и приют берез и сосен. Тенисто в жару. Здесь утоляли жажду. А умывались, когда было очень пыльно, в Толшме.

Старая дорога и ее спутница тропинка делали все, чтобы путник, где надо, спрямил свою дорогу, а где надо, вышел на берег настоящей реки. И так, пока идешь до села Никольского, несколько раз. Облегчала она мысли человека.

Смотря какой путник. Если с родней в попутных деревнях, дорога приведет его к любимому порогу, если он торопливо идет по прямым узким ленточкам пешеходных тропинок.

Но как бы ты ни спешил, река тебя остановит и прикажет ей поклониться. Живой влаги напиться и свежестью ободриться, т. е. умыться из реки.

Здесь каждый славен — мертвый и живой, И оттого, в любви своей не каясь, Душа, как лист, звенит, перекликаясь Со всей звенящей солнечной листвой.

Пройти и не заметить серебристый ивняк у отмели, «чету белеющих берез» на заливной пойме?

Н. Рубцов с горечью сказывал:

«Жаль старой дороги. Новую прямую прокладывают. Разрежут все на мелкие части… Пешеходам ничего не остается».

Примерно так.

Действительно, с горечью узнаю, что перестала существовать деревня Фатьянка. Открытая каждому путнику нашего Никольского сельсовета деревня.

Некогда ряд двухэтажных узорных изб был украшением деревеньки на зеленой, обтекаемой лужайке. В этой деревне жила наша одноклассница Нина Соболева. Это была девочка с особенным нравом. Умела наряжаться, быть всегда румяной, счастливой. С глазами тайной деревенской кокетливости. Горделивой… С предрасположенностью крепкой независимой женщины.

— Соболеву помнишь? В деревне Фатьянка на старой дороге.

Иные забылись, а я ее помнил. Девочку, у которой серые глаза. Из деревни, которая стояла на старой дороге. Которая приходила в школу в нарядном желтом с цветами и кистями платке…

Запомнились покатые поля за Фатьянкой, среди летнего разнотравья — желтая извилистость дороги. Еще один километр легкого пути к Николе. С горки. С предчувствием близкой сырости болотин и озерин. К деревянному переляевскому мосту через Толшму, что под самым селом Никольским. Под красной церковью Николая Чудотворца,

Была церковь… Остались одни столбы да рваные старого железа прутья. Вывернутые наизнанку. А мост тот — важнейший атрибут старой дороги.

Новое никольское поколение будет недоумевать: почему мост переляевский?

Есть на это ответ. Как мост, так и того человека, имя которого я назову, следовало бы почтить низким поклоном. Переляев Михаил Александрович. Этого старого человека я случайно встретил в Великом Устюге в 1969 году. В прошлом прораб-строитель местных дорог и мостов, он дорогами судеб в двадцатых — тридцатых годах оказался в Тотемском районе. На старой дороге, что вела в Николу.

Дорога была такой непролазной и непроходимой, опасной и длинной, что прораб трижды выругался, проклиная свою судьбу. И принялся за дело…

Минуло два года, и пошли Никольские обозы по чистому тракту — прямо к большой реке Сухоне, к селу Красному. А в 1929 году переляевские строители-дорожники возвели мост в Николе.

Какая красота! Посмотреть на творение Переляева приходили все…

Движение на дороге совсем оживилось. Но вдруг поползли слухи — один страшнее другого. На темном волоку, что за деревней Орлово, у речки Половинницы, обозников стали грабить. Бывало и убивать. Вот тут-то и появился недобрый смысл названия волоку — его стали называть Переляевским:

…Михаил Александрович тогда горестно улыбнулся: «Были времена, помнят меня люди…»

Мост со строительством новой дороги на Николу потерял свое значение. Рушился, догнивал. Теперь одни столбы из реки напоминают о былом его величии. Не стало и Михаила Александровича.

В Великом Устюге его помнят по нынешнему городскому рынку. Это он, уже будучи старцем, нашел место в городе, возвел постройки. Рынок стал просторнее и удобнее. Было бы чем торговать. А в недавнюю бытность Н. Рубцова была построена новая дорога.

…Выхожу на высокий сухонский берег. Красное село. Приземистое, с разрозненными старыми постройками на окраине. За селом начиналась старая дорога. Тянет узнать, посмотреть на ее первую версту. Вспоминаю всю ее от начала до конца. Только нет пока времени и полной власти над собой, чтобы пройти ее, как в молодые годы. А впереди — новая дорога.

Село Никола. 1943–1950 гг.

…Когда привезли в наш детский дом группу малышей-первоклашек (по-моему, их было 16 человек), наши воспитатели собрали нас, познакомили и сказали нам, что поскольку мы старшие, то обязательно должны взять шефство над малышами и заботиться о них, как о своих братьях и сестрах. Мы, «старшие», ученики 2–4-го классов, в те суровые, военные, очень тяжелые годы слова воспитателей восприняли как должное, ведь мы считали себя действительно взрослыми и были серьезными не по годам. Я взяла шефство над Леной Дроздовской, а с Колей Рубцовым подружились как-то само собой. Он сразу выделился из своих сверстников… Шла война, с одеждой было трудно, по росту и по размеру вообще невозможно было подобрать ее, и мы помогали малышам одеться поаккуратнее, что-то ушивали, подшивали. И что было характерно: Коля сам стремился выглядеть аккуратным и опрятным. Он никогда не ходил с оторванными пуговицами, Длинные рукава пальто не болтались — он их обязательно подогнет, брюки на нем сидели ладно и аккуратно. Эта подтянутость его и серьезность вскоре проявились и в учебе. Учился он хорошо. В классах было холодно, ноги мерзли, хотя мы и сидели одетыми, в пальто и в Шапках. Учебников не хватало, писали на старых книгах и газетных тетрадях (сами линовали их).

Галина Матвеева
* * *

…Он был очень любопытен. Едва ли не каждую перемену подходил со своими друзьями к моему столу и задавал массу вопросов: как, почему, где, что? — все надо знать ему. Старался быть первым во всем. Задачки решал лучше всех, писал лучше всех (четкий бисерный почерк у него был).

А если что читаешь, особенно стихи, он и ротишко раскроет. Обожала я Пушкина, много знала наизусть, Никитина — тоже. И ученики мои полюбили их стихи. Видимо, что любит учитель, то прививается и детям.

На уроках грамматики читала ребятам предложения из произведений Пушкина и Никитина, разбирала их. Учили стихи. Коля обязательно спросит: «А вы знаете все наизусть? Расскажите». И вот я читаю «У лукоморья…», или «О попе и о работнике его Балде», или еще что-нибудь. Смеются. Коля громче всех. А я рада, что их лица просветлели.

Коля любил читать стихи, и читал хорошо. Встанет, расставит ноги, смотрит куда-то вдаль и декламирует, а сам, кажется, мысленно — там, с героями стихотворения. Я часто ставила его декламацию в пример остальным: читайте вот так; а ну, расскажи еще раз, пусть ребята поучатся. Книжки интересные читай ему хоть каждый день! Кончаются уроки, и опять слышу Колин голос: «А сегодня будем читать?»

Александра Меньшикова, педагог
* * *

Третьего января 1946 года Коле Рубцову исполнилось десять лет. Самая бойкая из девчат Валечка Межакова маршем на барабане вызвала в зал всех воспитанников детдома. И Коля, меньше всего полагавший, что эта шумливая сходка собрана ради него, был весело вытолкан к елке с флажками, где и вручили ему роскошный по тем временам сверхподарок — десять цветных горошин-драже!

А потом принесли единственную на детдом хранимую под ключом гармонь и потребовали:

— Играй!

Игре на гармошке Колю никто не учил. Сам, вечер за вечером, научился. Часто после просмотра какого-нибудь кинофильма его зазывали в класс или спальню и там умоляли вспомнить мелодию песни. Вспоминая, он тут же играл, а девочки пели, и было в такие дни всем по-особому и приветно, и весело, ну точно как дома около мамы.

Новогодняя елка с флажками. Десять круглых конфет. Знаменитая песенка о Катюше. Это запомнилось Коле. Запомнилось также и то, как его попросили:

— Прочитай, Колюха, стихотворение!

И он, запихав от волнения руки в карманы штанов, поднял голову и прочел:

Скользят полозья детских санок По горушечке крутой, Дети весело щебечут, Как птицы раннею весной.

Ему хлопали. Ему улыбались. Словом, день тот, третьего января, прошел для него как сиятельный праздник.

Сергей Багров
* * *

Колю Рубцова отправили первого в Ригу, в училище: он ведь так мечтал стать моряком! Потом недаром в стихах написал: «Как я рвался на море!» Отправляли без торжества. Выдали ему самодельный чемодан, который вместо замка закрывался гвоздиком. Мы, девочки, подарили Коле 12 носовых платков — и все обвязанные, вышитые нами. Смутился Коля, но подарок наш принял и кепкой нам помахал на прощанье. Только не приняли его, хоть все экзамены на пятерки сдал: не вышел ростиком Коля, не на тех хлебах рос.

После Рижского речного училища, после неудачи поехал Коля в Ленинград, хотел поступить в художественное училище: рисовать он тоже умел и любил, но только акварелью, а там надо было уметь рисовать маслом, да и гипсы — тоже. Делать нечего: приехал Коля обратно в Николу, как он ее называл, вернулся в детдом. Расстроенный очень. Он молчит — и мы молчим: словами горю не поможешь.

Вызвал Колю к себе директор детдома — в то время был им Вячеслав Иванович Брагин — и говорит: «Ну что поделаешь, Рубцов? Иди к нам, в тотемский лесотехнический техникум».

Не понравилось ему в лесотехническом, бросил он этот техникум, уехал в Архангельск, снова хотел попасть на море. Ну, а дальше его биография известна…

Нина Василькова (Попова)

Николай Коняев. «На мглистый берег юности своей»[1]

— А им и говорить не нужно было, я еще ничего не успела сказать, когда Альберт вошел… Николай сразу вскочил. «Олег!» — говорит. А тот: «Николай?!» Обхватили друг друга, закружились по комнате. Покружатся-покружатся, разойдутся, но друг друга в руках держат, и опять — клубком… Смеются и плачут…

Так рассказывала о встрече братьев Рубцовых жена Альберта Михайловича, Валентина Алексеевна Рубцова. Произошла эта встреча в 1955 году, в Вологде, в доме отца Альберта и Николая — Михаила Андриановича. Не виделись братья пятнадцать лет…

С Альбертом Валентина Алексеевна познакомилась в 1954 году в Сестрорецке, где работала на заводе имени Воскова. Альберт работал тогда на Сестрорецкой телефонной станции. Жил в комнате на почте. Потом пришел новый начальник и комнату эту отобрал, жить стало негде. Родители Валентины Алексеевны тоже жили тогда под Ленинградом — в поселке Приютино. Перебрались сюда после войны из сожженной под Киришами деревни. Все эти подробности важны для нас — они во многом определили географию юности Николая Рубцова.

В 1955 году в Сестрорецк приезжал Михаил Андрианович. Посмотрел, как мыкается по чужим квартирам сын, и пригласил к себе, в Вологду. Забегая вперед, скажем, что ничего из этого не получилось и через пару месяцев, в Вологде, Альберт Михайлович и Валентина Алексеевна ушли из отцовского дома на частную квартиру, а потом и вообще уехали… И трудно сказать, чем руководствовался Михаил Андрианович, делая свое предложение. Совсем недавно ему пришлось расстаться с хлопотливой, но весьма хлебной должностью начальника ОРСа. История случилась темная, пропал вагон с яблоками… До суда дело не дошло, но со снабженческой работой Михаилу Андриановичу пришлось проститься. Так что, возможно, теперь, когда был поставлен крест на карьере, Михаил Андрианович вспомнил, как хорошо жили в прежние времена большими семьями, сообща огоревывая свалившуюся беду. И позабыл, позабыл при этом, что и время стало другим, да и сам он тоже изменился.

— У меня-то совсем ума не было, дак поехали… — вздыхает Валентина Алексеевна.

Прожили они в Вологде недолго, чуть больше года. Но здесь, в Вологде, и удалось встретиться потерявшимся братьям.

«Тогда в Вологде сахара не было… — рассказывала Валентина Алексеевна. — Конфеты какие хочешь, а сахара не было. Дак цыгане по домам ходили, все сахар выпрашивали… Я как раз выпроводила их со двора, а тут смотрю — идет парнишка, черненький такой, худенький. Пальтишко осеннее на нем, на ногах ботиночки…

— Чего? — говорю. — От своих отстал?

А он засмеялся и отвечает, что не цыган он, брата разыскивает. А сам стоит — мороз был — и ногой об ногу постукивает.

— Вы, — говорит, — не жена Альберта будете?

— Жена, — отвечаю. — А ты откуда знаешь?

Ну, он и объяснил, что узнавал в справке адрес сестры, Галины, а ему вместо Галины Рубцовой Валентину дали. И адрес — он уже, оказывается, бывал тут — отцовский.

А сам говорит и все ботиночками постукивает. Ну, думаю, совсем человек замерз, и пригласила его в дом. Поговорили немножко, а тут мачеха пришла и сразу к отцу побежала. Предупредить его.

Отец-то пришел, и — мне удивительно даже было — ничего, не обнялись даже, сел на лавку, и сидят, разговаривают они с Николаем, ну так, будто вчера расстались. Альберт только к пяти часам пришел… Николай-то попросил меня сказать, когда он войдет, а только им говорить ничего не нужно было.

— Николай!

— Олег!

А утром на следующий день Михаил Андрианович подходит ко мне и говорит:

— Ты скажи Николаю-то, чтобы не задерживался. Пускай уезжает.

— А почему я? — пыхнула.

— Да потому… — говорит, — что отец я. Мне неудобно будет сказать. А у тебя получится.

Сказал так и на работу пошел. А я расстроилась даже… Когда проснулся Николай, сказала ему. Думала, что рассердится он, а нет. Спокойно так меня выслушал, а потом говорит:

— Ты, Валентина, не беспокойся. Я все знаю. Я брата нашел и уеду теперь, не буду стеснять никого. А на отца ты не обижайся. Он всю жизнь на легкой работе был, а теперь старый, больной, с ломом ходит… А я уеду. Я брата нашел, теперь не потеряю его.

Вот ведь моих годов был, а уже такой умный. Не стал никого осуждать. Серьезно так рассудил. Я уже после подумала, какой он молодец, что не дал мне там разругаться. Дала ему мамин адрес в Приютине. Какие у меня копейки были, отдала, и он уехал. А мы потом с Альбертом тоже ушли на частную квартиру…»

— А какой он был, Михаил Андрианович этот? — завершая разговор о взаимоотношениях братьев Рубцовых с отцом, спросил я. — Добрый? Злой? Умный? Глупый?

— Нет, незлой… — вздохнула Валентина Алексеевна. — И хотя я немного его знала, но, по-моему, умный…

— А пил много?

— Выпивал, конечно… Но не сказать, чтобы сильно. Вот курил много, да…

И тут же рассказала, как жаловался на отца Альберт, вспоминая свою жизнь в няньках.

— Продуктов-то тогда много было в подвале. Как же можно начальнику мимо продуктов… А Альберту не всегда хватало поисть. Если к столу не попадет, то и ходит голодный…

Обида у Альберта на отца была. Но если Николай Рубцов обижался, что отец бросил его, не взял из детдома, когда появилась возможность, то Альберт обижался как раз потому, что отец взял его. Неоднократно рассказывал он Валентине Алексеевне, что в детдоме сразу обратили внимание на его музыкальные способности и уже оформляли в музыкальное училище, когда приехал отец с мачехой, чтобы забрать в няньки.

Наверное, тогда Альберт радовался, что возвращается в семью, но когда вырос, начал жалеть об упущенных возможностях.

В жизни он не был неудачником. Все получалось у него. Он легко осваивал любое занятие, овладел десятками специальностей, хорошо играл на баяне и пел, на гулянках всегда пользовался успехом — «как-то так повернется, как-то так посмотрит, что сразу всю компанию берет на себя», — и с семьей у него было благополучно — Валентина Алексеевна родила ему и сына, и дочь, — и квартиру дали, но… Все равно и с годами не мог успокоиться Альберт Михайлович и, уже сделавшись отцом двоих детей, продолжал томиться несбывшейся, не прожитой им жизнью.

Кстати сказать, это томление в Альберте Михайловиче ощущали все, знавшие его. А сам Николай Рубцов даже написал об этом стихи:

Помню, луна смотрела в окно. Роса блестела на ветке. Помню, мы брали в ларьке вино И после пили в беседке. Ты говорил, что покинешь дом. Что жизнь у тебя в тумане, Словно о прошлом, играл потом «Вальс цветов» на баяне. Помню я дождь и грязь на дворе. Вечер темный, беззвездный, Собаки лаяли в конуре, И глухо шумели сосны…

Николай Михайлович вообще очень любил брата. Недаром столько времени искал его. Правда, нашел он не старшего брата, а младшего. Хотя младшим был Николай, но в отношениях с Альбертом он всегда чувствовал себя старше. И об этом тоже вспоминают все, знавшие Рубцовых.

— А вы знаете стихи Николая Михайловича о брате? — спросил я.

— Нет… — покачала головой Валентина Алексеевна. — Я вообще не очень интересовалась стихами. Тот стихи пишет, этот… Но мне Николай и не читал никогда стихов. А с Альбертом они часто о стихах говорили…

— А Николаю Михайловичу нравились стихи брата?

— Он так говорил… У тебя, говорит, Олег, мысли глубокие. Ты и меня даже превосходишь тут, но тебе надо учиться… А Альберт ему все про Кольцова говорил, что тот неграмотный был… Ты не понимаешь, объясняет ему Николай, что сейчас вся жизнь меняется. Мы за жизнью не успеваем, а ты говоришь, что учиться не надо… Так вот они спорили всегда.

Несбывшаяся жизнь томила Альберта… Пока стояла зима и было холодно, он еще держался, жил с семьей в Невской Дубровке, работал на здешнем мебельном комбинате, но уже в феврале начинал дергаться, беспокоиться…

— И чего я ему ни говорю, как ни уговариваю, как ни убеждаю… — рассказывала Валентина Алексеевна, — а все равно, хоть и соглашается со мной, а обязательно или потихоньку, или как, но уедет.

География странствий Альберта — вся страна. Он работал в Дудинке и в Донецке, в Воркуте и в Тюменской области… Был грузчиком, работал в забое шахты, собирал кедровые орехи на Алтае.

— У мамы, в Приютине, огород был… — рассказывала Валентина Алексеевна. — Дак мы поедем его копать. Ну, Альберт тоже покопает маленько, а потом обопрется на лопату и встанет. Мы его уже обкопаем всего, а он стоит задумавшись, Мама отвернется и потихоньку плюнет, чтобы я не видела. Нашло, говорит, опять…

Это сейчас, рассказывая о встрече с Валентиной Алексеевной Рубцовой, группирую материал, а в разговоре воспоминания об Альберте мешались с воспоминаниями о Николае Рубцове. Братья не расставались друг с другом и в воспоминаниях Валентины Алексеевны, и как-то так получалось, что дальнейшая судьба Альберта выпадала из повествования. Я долго не мог понять, что же стало потом с ним. В конце концов я решил, что Валентина Алексеевна все-таки развелась, и спросил, когда это случилось.

— Почему развелась? — обиженно возразила Валентина Алексеевна. — Я до сих пор по документам замужем за ним.

И так это было сказано, что смутился я, сконфуженно забормотал, дескать, да-да, конечно, понятно… Хотя ничего мне не было понятно.

— А какие-то документы Альберта Михайловича остались? — спросил я. — Если бы посмотреть их, кое-что можно было бы и в биографии Николая Михайловича уточнить…

— Какие документы? — удивилась Валентина Алексеевна.

— Ну, не знаю… — сказал я. — Трудовая книжка, например.

— Трудовая книжка?! — Валентина Алексеевна невесело засмеялась. — Да у него и паспорта не было, не то что трудовой книжки…

Она не могла видеть, как вытянулись наши лица, но удивление наше различила. И, подумав, рассказала еще одну историю про супруга.

Тогда на Альберта было подано на алименты. Подавала не Валентина Алексеевна, а ее заведующая, которая ее «пожалела». «Рыжая, — сказала она, — толку у тебя нет, одна при живом отце детей растишь. Я оформила документы. Будешь теперь алименты получать».

— Я сама-то и не подала бы… — сказала Валентина Алексеевна. — Мне его жалко было. Ему и самому не на что жить, какие тут алименты… А его поймали. В общем, привезли в Кресты. Год заключения хотели дать за укрывательство от алиментов. Меня тогда вызвали во Всеволожск, сказали, что поймали его. Я и отказалась от исполнительного листа, хоть и ругали очень. Мы, говорят, ищем, деньги государственные тратим, а вы на попятную, когда нашли… Не, говорю, чего он платить будет? Да мне и не надо… Раз завела детей, надо самой вырастить…

— А почему вы говорите, что паспорта у него не было? — осторожно напомнил я.

— Дак он сам потом рассказывал. Где его поймали, он, подрядившись, орехи собирал. Пришел в контору деньги получать, а там исполнительный лист. 188 рублей высчитали. Я, говорил, вышел из конторы и паспорт тут же в канаву выкинул от досады. Его однажды три года не было, а потом приехал, устроился на работу и только уже после объяснил мне, что взяли его как бомжа, да в милиции пожалели. Сказали, езжай туда, где в лицо тебя знают, получи документ…

В рассказе Валентины Алексеевны о своем супруге-летуне временная последовательность отсутствовала. Одна история налезала на другую, но переспрашивать было неловко, да и ни к чему. С таким мужем семейная жизнь не могла быть счастливой. Пришлось побиться, чтобы вырастить двоих детей.

— А в каком году умер Альберт Михайлович? — спросил я.

— А что? Он умер? — испугалась Валентина Алексеевна.

И снова долго убеждали мы ее, что не знаем ничего о смерти Альберта Михайловича, просто из ее рассказа возникло ощущение, что он умер. Ведь если не развелся и не умер, то должен был бы объявиться как-то.

— Нет… — покачала головой Валентина Алексеевна. — Последние двадцать лет я ничего не слышала о нем. Вначале еще ждала, а сейчас нет. Сейчас дак и ни к чему уже приезжать.

Потом вздохнула тяжело и добавила:

— А вообще они оба талантливые были. Им и жизнь особая нужна была…

Все эти подробности встречи братьев Рубцовых я узнал в поселке Невская Дубровка от Валентины Рубцовой. Она уже ничего не видит сейчас. Испортившееся еще во время работы на заводе имени Воскова зрение окончательно пропало, и по квартире, в которой Валентина Алексеевна живет одна, она ходит по памяти и больше всего боится, что в освободившуюся от соседей комнату поселят новых жильцов.

— Поставят табуретку не там, и все — заблужусь и комнату не найду свою…

Впрочем, сейчас в квартире чисто, все прибрано, посмотришь и не скажешь, что здесь живет слепой… И сама Валентина Алексеевна аккуратно одета, причесана, впечатления беспомощного человека не производит. Странно только немного было, как поворачивала она во время разговора голову, ушами наблюдая за своими собеседниками… Ну а перед невидящими глазами ее вставали видения минувших лет. Здесь, в этой комнате, где сидели мы, и встречались братья Рубцовы, сюда приезжал Николай Михайлович Рубцов к Альберту, когда работал на Кировском заводе, и потом, когда учился в Литературном институте, когда после перевода на заочное снова оказался без прописки и без жилья.

— А вообще Николай Михайлович замкнутый человек был?

— Да уж не сказать, что простой. Он не разговорится спроста-то. И все время стихи в голове держал. Я никогда не видела, чтобы он на бумаге строчил чего. Но лиричный парень был. Он ведь и про крещенские морозы говорил мне, про то, как он погибнет молодой… И даже заежился, так холодно ему тогда стало. Брось ты, говорю, Николай. Глупости это… А он — нет, говорит, так и будет все. А за Альберта ты не беспокойся, он дольше проживет… Но он это не в стихах, в разговоре говорил… Задумался чего-то и сказал. А потом засмеялся. Но я, говорит, долго не проживу…

Еще, вспоминая о том разговоре с Николаем Михайловичем Рубцовым, Валентина Алексеевна рассказала о своем сне, который увидела в январе 1971 года:

— Будто в Москве я… Стою я на площади, большая такая площадь, может быть, Красная. И народу битком на ней. И молчат все. А я пришла и спрашиваю: «Чего вы не разговариваете-то?» А меня толкают в бок и говорят: «Что, не видишь? Гроб стоит!» А я будто и говорю: «Вижу! Только чего плакать-то?! Гроб-то пустой. Никого нет в гробе!» И проснулась… А через три дня письмо пришло из Вологды: Софья Андриановна сообщила, что убили Николая. Женщина какая-то и убила… Не знаю уж, чего мне Москва приснилась тогда? Может, потому, что из Москвы его хоронить приезжали?

— А вы сами-то были когда-нибудь в Москве?

— Нет… Только в кино видела… А про смерть он говорил. Ты, говорит, Валентина, работаешь. А я вот приезжаю сюда. Ты тратишься. Погоди, гонорар придет, рассчитаюсь с тобой… Ага, говорю, помирать собираешься, дак рассчитаешься… Ты, говорит, Валентина, не беспокойся. Я и умру, а все равно рассчитаюсь. Да ну тебя, скажу… Чего тут говорить-то, в долг он у меня никогда не просил и не брал. Просто понимал все. Видел, как живем-то… Все ведь купить надо…

И она повернула голову к окну, возле которого стоял Николай Михайлович Рубцов, когда зачем-то начал рассказывать Валентине Алексеевне о крещенских морозах, в которые предстоит умереть ему.

И замерла так…

Что видела она своими глазами, способными сейчас смотреть только в прошлое?..

Все можно понять и объяснить… И вроде бы, учитывая внутреннюю неуспокоенность Альберта Михайловича Рубцова, ничего загадочного нет в его загадочном исчезновении двадцать лет назад. Это, так сказать, закономерный итог судьбы, избранной им.

Странно другое. Странно, с каким неуклонным постоянством размывается смертный рубеж в жизнях самых близких Николаю Михайловичу Рубцову людей… Отец, хоронить которого начал Николай Михайлович еще с детдомовских времен… Брат, словно бы растворяющийся в пространствах страны, которые так манили его.

Валентин Сафонов. «Николай Рубцов. Повесть памяти»

НА СЕВЕРНОМ ФЛОТЕ

Корабль

1

Все, даже и не видевшие моря, представляют, что такое корабль.

Не всем, однако, ведомо, что такое служба на боевом корабле. И многолетняя, изо дня в день жизнь в четко ограниченных пространствах металлических отсеков. Но призвали — служи! Целых четыре года! И, положа руку на сердце, скажу: эти четыре года были для нас превосходной школой жизни. А о корабле в стихотворении «Корабль», которое очень нравилось Рубцову, замечательно сказал наш флотский поэт Валерий Белозеров. Приведу здесь две строфы — первую и последнюю:

Железные палубы, трапы, надстройки, Железные поручни, люки, обрезы… Железные кубрики, пиллерсы, койки — Железо, железо, сплошное железо… Открытые лица, широкие груди, Железные палубы, трапы, обрезы, Железные нервы, железные люди — Железо, железо, сплошное железо.

Помню, когда Валерий, в то время судовой врач, впервые прочитал эти стихи на занятии литобъединения, мы долго и потрясенно молчали. А затем поднялся Николай и торжественно изрек:

— Классика! Как тихоновская «Баллада о гвоздях».

И мы согласились с ним, ибо каждый подумал, что, наверное, так же мог бы сказать о себе, о своей службе на корабле, но вот не сумел, а старший лейтенант Белозеров сумел…

Теперь, по прошествии лет, понимаю, что Колина оценка стихотворения была несколько завышенной. Но ведь теперь-то я щеголяю в цивильном пиджаке — не в бушлате.

В те годы флотской нашей юности Рубцов был очень общительным человеком. С отчаянной смелостью врубался в любой разговор о литературе, тем паче о поэзии. Если сам читал стихи или вслух размышлял о чьих-то — тут Колю слушать не переслушать. И замыкался он лишь в том случае, когда невзначай или с назойливым интересом касались начал его жизни: где родился? возле кого рос? Коснуться этих самых начал — все равно что открытую рану зацепить: Рубцов или молча злился, или отвечал грубостью.

Конечно, все это — и злое, не подступись, молчание, и нарочитая грубость — лежало на поверхности, было формой самозащиты. А в душе его постоянно жила огромная, невыразимой силы, негаснущая тоска по родительской ласке, которой он, осиротев в младенчестве, не запомнил; тоска по отчему крову над головой, которого никогда не было в его жизни.

Как-то он меня спросил:

— У тебя родители живы?

— Живы.

— Отец воевал?

Я молча кивнул, испытывая странное стеснение и не решаясь рассказать, что не только отец — вся наша семья, включая меня и брата Эрика, прошла через войну начиная с самого первого ее дня. Что пережили мы и угрозу расстрела, из-под которой увел нас назначенный немцами и раскаявшийся староста, и колючую проволоку концлагеря, и лесные партизанские землянки.

— Ты счастливый: отец и мать есть — не пропадешь! — позавидовал Николай. — А я вот всю жизнь один. И всю жизнь боюсь затеряться. В детдоме боялся. И потом, когда бродяжил, менял адреса и работу. И в учебке тоже, когда выдернули из привычной одежки.

Справедливости ради замечу, что мы с ним дружили на равных, не обижая друг друга, и, наверно, я знал его больше, чем другие наши ребята в литературном объединении, и был он со мной открытее и откровеннее. Потому и не поразило и не смутило меня его стихотворение, напечатанное однажды во флотской газете «На страже Заполярья». Начиналось оно строками: «Над вокзалом — ранних звезд мерцанье. В сердце — чувств невысказанных рой…» И дальше речь шла о том, как моряк-отпускник приезжает на побывку, обнимает на пороге дома родную мать.

Все — от первого лица. Стихи-призрак, стихи-мечта!

Кстати, в этих стихах Коля буквально повторяет слова из более ранних «Деревенских ночей»: «…крики перепелок, ранних звезд мерцание». Теперь «Ночи» поют как романс.

2

Мы жили литературой, жили поэзией — обостренно, взволнованно, взахлеб. И я еще скажу об этом особо, а здесь напомню лишь, что год нашего призыва на службу — 1955-й. Что незадолго перед тем умер Сталин. Что именно на время нашей флотской службы пришелся XX съезд партии, сурово осудивший культ личности. Решения съезда ошеломили и потрясли нас. Отчетливо помню собственные ощущения тех лет: если в книге, взятой из корабельной библиотеки, спотыкался на имени Сталин — откладывал ее, не дочитав. Потому, наверное, искал преимущественно классику.

Было много споров, много разговоров; и неясного, смутного хватало. Вот почему дорожили мы каждой возможностью вырваться на занятия литературного объединения. Вырывались не только ради занятий, подчас довольно бледных… Главное начиналось после — когда, разбившись на группки, бродили мы по улицам Североморска или уходили в сопки, подальше от начальства и несговорчивых патрулей. Тут уж доставало и споров, и суждений!

«Железные люди с железными нервами» тоже подчас давали слабинку. Помню, флотская газета напечатала подборку стихов Вити К. С портретом автора — молодцеватого старшины второй статьи, — с теплым напутствием. Такие подборки были традицией, почти все члены литобъединения прошли через эту купель, через этот обряд крещения. Витя, человек неуступчивый и сверх меры самолюбивый, на радостях «заложил за воротник» и, уличенный в непозволительном проступке, надерзил начальству. Его, естественно, наказали, «зарубив берег», то есть надолго лишив увольнений. А когда праведной службой добился он прощения — пришел к нам с надрывной жалобой:

— Обрыдло все!

— Что — все?

— Да все на свете! И чертовы эти сопки, похожие на сухари, и окаянное море.

— Море-то при чем? — спросил я, изрядно обиженный на бравого старшину: моими стараниями его подборка увидела свет, мне же первому и нагорело за его грехи.

— А при том! — взъярился Виктор. — Куда ни глянь — каждая вещь с казенным клеймом. Подушка, на которой сплю, одеяло, которым укрываюсь, простыня. На полотенце клеймо, на робе, на бескозырке! И сами клейменые, словно каторжные.

Зло сплюнув, он отвернулся и пошел вниз по улице Сафонова, самой в те времена красивой — парадной — улице. А мы стояли на широких ступенях Дома офицеров, в одном из зальчиков которого только что отзанимались литобъединенцы, и растерянно смотрели ему вслед. Хоть бы руку, что ли, подал на прощание!

— Виктор! — позвал я негромко.

— Не надо, — тронул меня за рукав Рубцов. — Не стоит.

— Нелепо все, глупо, — возразил я. — Надо догнать.

— Не стоит, — повторил Коля. И, нахмурив лоб, после паузы выговорил с сожалением: — Не будет из него поэта. Только себя и видит, и никого вокруг больше.

Рубцов оказался прав в своем пророчестве. Вот уже и десятилетия минули с того момента, как простились мы с флотом, а Виктора в литературе — с поэзией ли, с прозой — так и не встретил я ни разу.

Вспоминая не единожды эту картинку, снова и снова прокручивая ее в воображении, я думал: вот Рубцов-то как раз всю жизнь спал на клейменых подушках и укрывался одеялом с казенным клеймом. В детдоме, на флоте, в общежитии Литературного института. Вот он-то как раз больше, чем кто-либо другой, имел право сказать, что все ему обрыдло.

Ан нет, и намеком не обмолвился!

Еще штрих — и к портрету поколения, и к портрету Рубцова.

Зашел разговор о событиях в Египте: по времени пришлись они на осень пятьдесят шестого года. Арабам империалисты не могли простить национализации Суэцкого канала: против Египта с ходу развязал войну Израиль, на стороне Тель-Авива немедленно выступили англичане и французы.

По флоту была объявлена повышенная готовность: тревоги играли поминутно, спали мы не раздеваясь, да и громко это сказано — спали. Счастлив уже, коли вырубишься на полчаса — до очередной сирены.

Мир, казалось, висел на волоске. Вот-вот полыхнет она, третья мировая…

Все, к счастью, обошлось. Прежде всего потому, втолковывали нам, что твердую и непреклонную позицию занял Советский Союз.

Так вот, вспоминая те дни, Рубцов обмолвился, что писал заявление с просьбой отправить его в Египет в составе интернациональной бригады. На помощь страдающему народу.

Мы бредили интербригадами, нам не терпелось взять оружие в руки. Из уст в уста передавали, что на одной «тридцатке-бис» (модель эсминца) подобные заявления написали сто тридцать матросов и четыре офицера.

— Ну и что у тебя вышло? — спросил я с сочувствием.

— Толку не вышло, — ответил он. — Вызвал «святой отец» и прочитал «проповедь». Тем и кончилось!

«Святой отец», так мы называли заместителя командира корабля по политчасти, вызвал и меня. По такому же точно поводу. И сказал, что кандидату в партию, молодому коммунисту, надлежит удерживать матросов от искренних, но неумеренных порывов, а не подогревать всякие там настроения.

— Все понял? — поинтересовался зам. под занавес. На флоте не принято отвечать «нет».

— Так точно, понял! — гаркнул я и вышел за дверь, не столько потрясенный, сколько раздавленный тем, что наш интернационализм подрублен под корень.

Есенин

1

К Есенину у Рубцова отношение особое. «…Невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина», — однажды напишет он мне. Но это будет позже, в пятьдесят девятом, когда мы всерьез начнем искать следы пребывания Сергея Александровича в Мурманске.

Что я знал тогда о Есенине? Что мы все знали о нем?

Теперь вот думаю, что имя Есенина в памяти народа хранилось всегда. Как и великое имя Пушкина. Роились вокруг этого имени легенды, домыслы, преувеличения, но в каждой побасенке, в каждом расхожем анекдоте явственно слышалась всечеловеческая симпатия к большому и незаслуженно обиженному после смерти поэту. Обиженному тридцатилетним забвением.

Помню, районный судья Петр Егорович Сухов за кружкой пива в предбаннике рассказывал мужикам, как после гражданской войны служил он в Константинове участковым милиционером. И как Есенин, приехав к матери, в загуле перебил стекла в теткином доме. Сухов, по долгу службы и не без помощи местных мужиков, связал буяна. «Развяжи!» — потребовал поэт, отоспавшись. И, освобожденный от уз, надавал блюстителю порядка звонких пощечин. Меня, мальчишку, поразило, что об этих пощечинах судья вспомнил как о почетной награде.

Знание о поэте, пусть и искаженное, неверное, приходило к нам раньше его стихов.

Правда, мне повезло. Логику в средней школе преподавал нам Владимир Васильевич Аббакумов. Фронтовик, потерявший на войне ноги, юрист по образованию, он страстно любил поэзию. Прознав, что я пишу стихи, пригласил меня домой. И мне, единственному слушателю, часа три кряду читал Есенина наизусть. А потом под честное слово одолжил «до завтра» прижизненный томик поэта. Я спрятал книжицу в карман куртки и вылетел на улицу, забыв попрощаться: боялся, что учитель передумает, отберет Есенина назад. Весь вечер и всю ночь напролет при скудном свете лампы-семилинейки я переписывал стихи в тетрадь. Весь том, до заключительной точки… А после, к великому удовольствию однокашников и неудовольствию школьного начальства, читал Есенина на вечерах. Уходя на службу, взял тетрадь с собой.

Знал я, понаслышке, конечно, и о том, что жива еще Татьяна Федоровна — мать поэта, сестры Шура и Катя.

— Эх, поговорить бы с ними! — загорелся Николай. — Вот расскажут…

2

«Соскучась» по Есенину, наведался в гости Рубцов. Я достал из рундука тетрадь с есенинскими стихами, вырезки из газет, альманах «Литературная Рязань», еще какие-то книжки. И мы ушли в машинное отделение, подальше от посторонних глаз.

На крышке металлического ящика, набитого ветошью, и устроились мы со своим духовным богатством. Вернее, устроился Николай, а я, чтобы не мешать ему, ушел на свое заведование — к маневровому устройству. Работа на корабле, тем паче у механика, всегда есть. Лишь бы руки не ленились: крути гайки, драй медяшки…

Коля прочитал все, что было у меня о Есенине, а тетрадь, не открывая, спрятал за пазуху, под суконку.

— Это я один читать буду, дома, — сказал, по справедливости разумея под домом свой кубрик.

Какими-то днями позже брат прислал мне двухтомник Есенина, выпущенный в 56-м году в Госиздате. Светло-сиреневый переплет, зеленое пятно неприхотливого пейзажа на обложке.

Вот это был праздник!

Мне и теперь они дороже многих нарядных изданий, эти затрепанные, с оборванными уголками страниц томики есенинских стихов и поэм. Всякий раз, когда беру их с полки, невольно думаю о том, что мои друзья-моряки узнавали Есенина по этим книжкам. Без сомнения, в те времена это было самое полное собрание поэта.

Да, вот еще, чтобы не забыть. Тогда, в машинном отделении, мы не читали друг другу собственных стихов. Даже, кажется, и в голову не пришло такое — читать себя. Говорили только о Есенине…

3

Взрослели мы — взрослело наше знание о Есенине. Память народа и время сняли запрет с имени поэта. И точно плотину прорвало! В театрах столичных и периферийных городов профессиональные декламаторы выступали с программами «из Есенина». Провинциальные издательства, пусть и робко, с оглядкой, начали выпускать сборники его стихов. Критики и литературоведы чуть ли не соревнование затеяли, кто из них больше и лучше скажет о Сергее Александровиче.

Так, субботним вечером 24 января 1959 года моряки встречались с народным артистом СССР Николаем Константиновичем Симоновым. Посмотреть на исполнителя роли Петра Первого хотелось, конечно же, многим: зал в Доме офицеров был битком набит. Симонов начал вечер не с рассказа о сцене и кино, а — неожиданно для всех и потому под аплодисменты — с эпизода о том, как в 1918 году видел в Самаре Маяковского, Бурлюка и Есенина. Первые двое, повествовал очевидец, эпатируя благородную публику, гуляли по улицам в трусах и персидских халатах, размалеванные во все цвета радуги. Есенин же был одет в пестрядинную российскую рубаху и мужицкие порты, подпоясанные веревкой.

«Мне в эту встречу не верится, выдумал ее Симонов», — в тот же день записал я в дневнике.

Рубцов Симонова не слышал. Но реакция его, когда я рассказал ему о вечере в Доме офицеров, была еще более энергичной:

— Чушь! Врет твой Симонов…

4

Я после демобилизации уже работал во флотской газете «На страже Заполярья». Как раз в это время где-то вычитал, что Есенин бывал в Мурманске. Запись в дневнике по этому поводу предельно лаконична:

«12 января 1959 года, понедельник.

…Отдельно — Есенин. Поэт был в Мурманске. Факт. И все! Белое пятно в литературе.

Стереть пятно!

Вот эта задача особенно влечет и волнует меня сейчас».

Смутно припоминаю, что о посещении Есениным Мурманска рассказывал мне и некий седовласый капитан дальнего плавания: я приезжал к нему из Североморска за материалом для флотской газеты.

Написал Рубцову на корабль, который в это время базировался близ Мурманска. И вскоре получил ответное письмо, в котором были такие строки:

«…Сперва о деле. Ты говоришь, что необходимо (или желательно) узнать подробности поездки Есенина в Мурманск. Действительно, это надо сделать, и кто-то должен добиться здесь успеха, т. е. узнать, что требуется. К сожалению, для меня это пока почти невозможно, поскольку, сам знаешь, я на службе, и потому лишен свободы действий.

Надо бы поехать в Мурманск и на месте попытаться найти людей, которые помогут. Перепиской вряд ли чего добьешься, но, не имея других средств, я все-таки написал одно письмо в Ростов-на-Дону знакомой преподавательнице литературы, она любит Есенина и прекрасно знает его биографию. Недавно она тоже была в Мурманске продолжительное время. Может, подскажет, с чего начать. А если в подходящее мурманское учреждение написать? Мало толку?

Что бы там ни было, помнить об этом буду постоянно. Да и невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина. О нем всегда я думаю больше, чем о ком-либо. И всегда поражаюсь необыкновенной силе его стихов. Многие поэты, когда берут не фальшивые ноты, способны вызвать резонанс соответствующей душевной струны у читателя. А он, Сергей Есенин, вызывает звучание целого оркестра чувств, музыка которого, очевидно, может сопровождать человека в течение всей жизни.

Во мне полнокровной жизнью живут очень многие его стихи. Например, вот эти:

Кто видал, как в ночи кипит Кипяченых черемух рать? Мне бы в ночь в голубой степи Где-нибудь с кистенем стоять!

Так и представляется, как где-то в голубой сумрачной степи маячит одинокая разбойная фигура. Громкий свист… Тихий вскрик… И выплывает над степью луна, красная, будто тоже окровавленная…

Что за чувства в этих стихах? Неужели желание убивать? Этого не может быть! Вполне очевидно, что это неудержимо буйный (полнота чувства, бьющая через край, — самое ценное качество стиха, точно? Без него, без чувства, вернее, без нее, без полноты чувства, стих скучен и вял, как день без солнца), повторяю: это неудержимо буйный (в русском духе) образ жестокой тоски по степному раздолью, по свободе. Неважно, что образ хулиганский. Главное в нем — романтика и кипение, с исключительной силой выразившие настроение (беру чисто поэтическую сторону дела). Вообще, в стихах должно быть „удесятеренное чувство жизни“, как сказал Блок. Тогда они действительны…»

Мне кажется, эти строки из письма Рубцова в комментариях не нуждаются. Коля тут весь на виду, прозрачен насквозь: и в своем отношении к Есенину («…невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина. О нем всегда я думаю больше, чем о ком-либо»), и к поэзии вообще (цитирую Блока: «…в стихах должно быть „удесятеренное чувство жизни“»). Да и не только цитирует — чуть ниже выносит безжалостный приговор серости, бесталанности: «…в большинстве стихов наших флотских, как ты называешь, пиитов (да и не только наших) как раз недостает этого. Какие-то скучные, схематичные стишки. Не стоит говорить о том, что они не будут жить: они рождаются мертвыми…»

Некая наивность стиля, сбивчивость в изложении легко объяснимы: письмо писалось, что называется, «из-под полы», во время политзанятий.

В 1984 году в журнале «Литературное обозрение» (№ 2) были опубликованы письма Алексея Прасолова. Вот что писал он о Есенине в октябре 1965 года:

«Есенин — это та песня, которая несет отсвет вольной Руси, не мыслимой сегодня и не могущей так раскованно повториться. Никого не оставляет эта песня равнодушным, потому что наше вчера еще так недалеко (та вольная буйная стихийная сила), и как бы ни замкнули нас железные условия прогресса, цивилизации — молодость наша легко ранит своей песнью, отголосок которой — во всем Есенине.

Это — только об одном его луче. А их у него много — и все живые».

Я прочитал это письмо и замер, пораженный сходством оценок, тем, как одинаково верно и одинаково глубоко понимали Есенина и судили о нем Николай Рубцов и Алексей Прасолов. И даже в схожести житейских судеб, в раннем трагическом исходе есть что-то одинаково роковое, неотвратимое.

5

Я не занимаюсь литературоведением, пишу — по памяти, дневникам и сохранившимся письмам — лишь о том, что было. Не хочу быть пристрастным и утверждать, что Есенин оказал решающее влияние на стихотворчество Рубцова. Это не так, конечно. Но вот возникло однажды высказанное неким критиком и ставшее едва ли не расхожим мнение, что Рубцов целиком вышел из сюртука Тютчева и Фета, что он — прямой продолжатель их поэтической линии в нашей советской литературе. Не знаю, не знаю… Глупо было бы мастерить литературные весы и укладывать на одну их чашу эталоны с табличкой «Воздействие Есенина на Рубцова», на другую — «Воздействие Тютчева и Фета…». Какая из чаш, де мол, перетянет?.. Николай Михайлович тем и хорош, что, к счастью, самостоятелен, оригинален был в поэзии. Достоверно же и непреложно одно: Тютчев и Фет пришли к нему гораздо позже Есенина, пришли уже к сложившемуся, умелому мастеру. Кстати говоря, круг литературных привязанностей Рубцова не ограничивался тремя названными именами. Он и Блока не чужд был — отнюдь! И виртуозное мастерство Хлебникова импонировало ему. А Пушкин! А Гоголь!.. Он многое знал и помнил, потому что много читал и прочитанное основательно «переваривал» в себе.

А первооткрывателей из нас не получилось. Сколько ни ходили мы по «следам» Есенина в Мурманске — нас, увы, постигла неудача. Ни очевидцев его пребывания в этом городе не сыскали, ни документов не нашли. Может, не слишком настойчивы были в своих поисках?

Да нет, настойчивости, задора и желания хватало, но, видно, не с того конца за поиски взялись. А вот недавно я узнал, что мурманский поэт Владимир Сорокажердьев оказался удачливее нас. Ему — об этом он сам сообщает в письме — удалось установить, что Сергей Александрович Есенин предпринимал в свое время поездку в Мурманск, но до конечной цели маршрута не добрался. Так тогда, в двадцатые годы, сложились обстоятельства…

Литобъединение

1

Спасибо родному Северному! Флот и денно и нощно (слово к месту, ибо долгую полярную ночь со счетов не сбросишь) пекся о своих начинающих поэтах и прозаиках. 28 июля 1957 года организованно оформилось литературное объединение при газете «На страже Заполярья». Теперь мы уже встречались не от случая к случаю, а в дни занятий, заведомо зная, чья проба пера станет предметом разговора. Политуправление рекомендовало командирам частей не чинить нам препятствий с увольнениями (если, конечно, мы не имели замечаний по службе). Нам даже билеты выдали, вернее, удостоверения. Плотные корочки в синем — традиционного морского цвета — переплете, с девизом «За нашу Советскую Родину!», с названием материнской организаций: «Редакция газеты „На страже Заполярья“». По внутреннему полю слева значилось, что «тов. имярек является членом литературного объединения при газете Северного флота „На страже Заполярья“», а справа содержалась просьба к командованию части «оказывать тов. имярек всяческую помощь и содействие в организации и подготовке материалов для флотской газеты, а также предоставлять ему возможность регулярного посещения занятий литературного объединения». К удостоверению этому, скрепленному печатью и подписью редактора газеты, даже бестрепетные патрули относились с долей почтения.

На сохранившемся у меня удостоверении значится номер 29. В списках объединения я шел следом за Николаем, так что номер его документа, скорее всего, двадцать восьмой.

На одном из занятий был принят устав объединения. Самой серьезной карой — за нарушение дисциплины, аморальные проступки, плагиат — было исключение без права возврата. При желании можно было бы вспомнить две-три шумные истории — и с так называемой «аморалкой», и с плагиатом. Думаю теперь не без грусти, что по молодости лет были мы бескомпромиссны, а порой и безжалостны.

Литобъединение не только сдружило нас — и показало, чего мы стоим. Есть в моем дневнике такая запись: «Сегодня замначПО некто Буржимский передал мне мнение капитана Матвеева (что-то вроде заведующего несуществующим литотделом в редакции „На страже Заполярья“) о моих последних стихах: „Стихи написаны на уровне поэтов-профессионалов, и мы сомневаемся, что такие стихи может написать простой матрос (?!). Потому и не решаемся их печатать — из-за боязни плагиата“. Ну что ты будешь делать? А я полагал, что нужно стараться писать лучше ан скверно выходит дело! Чем лучше пишешь, тем меньше шансов печататься в газете…»

Минет какое-то время, и, став сотрудником все той же газеты «На страже Заполярья», я отплачу Матвееву звонкой монетой. Повод для этого представится неожиданный: в отделе вдруг запахло мертвечиной, да так, что дышать невмоготу. Помытарились, посудачили и — вызвали мастеровых. Те подняли половицы и обнаружили под ними дохлую крысу, которой и вечная мерзлота не мешала интенсивно разлагаться.

Стихи — они не сапоги, Вся суть, наверное, в поэте: Матвеев прочитал стихи — И крыса сдохла в кабинете, —

тотчас вслух сообразил я. Через полчаса этот немудреный стишок повторяла вся редакция. Самолюбие Владимира Васильевича было задето, да так, что и два десятилетия спустя, в подвале ЦДЛ, не преминул он выговорить мне за прошлое.

Но это к слову, мимоходом. А вообще-то, уж коли мои незатейливые вирши заронили искру сомнения в душу Владимира Васильевича, что говорить о стихах Коли Рубцова! И его, бедного, поначалу не публиковали по той же самой причине: а дано ли такое рядовому матросу?! И только когда сошлись мы ближе, когда воочию узнали цену каждому — развеялись все сомнения, исчезла необходимость подозревать и проверять…

2

Это потом уже, годы спустя, в известном ныне всем стихотворении Рубцова «Стукнул по карману — не звенит…» появится пронзительная концовка:

Если только буду знаменит, То поеду в Ялту отдыхать…

И возвышенно-грустное название свое — «Элегия» — обретет это стихотворение позже. В таком виде, строго говоря, будет оно опубликовано на сотой странице сборника «Звезда полей», выпущенного издательством «Советский писатель» в 1967 году.

Мы, североморцы, услышали это стихотворение десятью годами раньше. Был у нас в заводе добрый обычай: каждое занятие литобъединения завершать чтением юмористических стихов, экспромтов, пародий и эпиграмм друг на друга, чаще всего сочиненных тут же, по ходу разговора. Молодые все были, зубастые, случалось порой, слово опережало мысль: где бы и подумать, помолчать — ан нет, спешишь высказаться…

Вот в такой как раз обстановке и прочел Рубцов стихи, которым в будущем суждено будет стать «Элегией». И не было в ней, то бишь в них, в стихах, ни слова о Ялте: последняя строфа целиком повторяла первую, только глагол «полетели» стоял в настоящем времени. И «зенит» соседствовал с другим эпитетом: «безоблачный». Вот так читалось: «В коммунизм — безоблачный зенит улетают мысли отдыхать…»

Мы — три десятка моряков, летчиков, солдат, военных строителей — восприняли это стихотворение как шутку, не более. А иначе и быть не могло. Давайте вспомним:

Но очнусь и выйду за порог И пойду на ветер, на откос О печали пройденных дорог Шелестеть остатками волос. Память отбивается от рук, Молодость уходит из-под ног, Солнышко описывает круг — Жизненный отсчитывает срок…

Очень уж не вязалась печальная наполненность этих строк с обликом автора — жизнерадостного морячка. Впрочем, даже не то что не вязалась — противоречила ему. Был Николай, как уже сказано, ростом невелик, но крепок. Пышные усы носил — они ему довольно задиристый, этакий даже петушковатый вид придавали. Короткую, по уставу, прическу, в которой если и содержался намек на будущую лысину, то весьма незначительный. Да и не впервой надел он тельняшку — успел, до военного-то корабля, на рыболовных походить. Помните: «Я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в тралфлоте…» А стихи читал напористо, энергично — не так, как читал позже, на гражданке, когда стал если и не знаменитым еще, то достаточно известным.

Повторяю, мы восприняли это стихотворение как шутку. И по-своему были правы. Кто из нас, двадцатилетних, мог всерьез воспринять строки о памяти, что «отбивается от рук», о молодости, что «уходит из-под ног»? Жизненные дали для нас, по сути, только начинались…

После — надолго — первые строки этого стихотворения стали для литобъединенцев своеобразным паролем. Встречаясь — в увольнении, на занятиях ли, — кто-то протягивал руку, приветствуя товарища, и с улыбкой изрекал: «Стукнул по карману — не звенит…» «Стукнул по другому — не слыхать…» — неизменно подхватывал второй. Так оно, в общем-то, и было, по этой вот строчечной сути: велико ли жалованье у матросов и старшин срочной службы?!

Сам автор, помнится, читал стихотворение с улыбкой, чуть виноватой. Вроде бы говорил: не принимайте всерьез, ребята…

Вот ведь как все обернулось!.. Не знаю, успел ли Николай в Ялту. А на сохранившейся у меня коллективной фотографии литобъединения он все тот же: значок отличника ВМФ на суконке, перемежающиеся полоски тельняшки, пышные усы, задиристые, цепкие глаза.

В сборниках Николая Рубцова «Элегия» датируется шестьдесят первым или шестьдесят вторым годом. А это неправильно: надо бы ставить пятьдесят седьмой или пятьдесят восьмой. Среди тех, кто слышал ее в то время, были и нынешние писатели Борис Романов, Станислав Панкратов, Юрий Кушак, Илья Кашафутдинов, Владимир Матвеев, Александр Золототрубов, журналисты Олег Лосото, Владимир Ивачов, Лев Сузин…

Нужно сказать, что у нас, литобъединенцев, служба и творчество шли, говоря по-флотски, параллельными курсами. Нас никто не освобождал от вахт, от выходов в море, от исполнения нелегких моряцких обязанностей. Более того, участвовать в работе литературного объединения имели право только отличники боевой и политической подготовки, и «добро» на такое участие давалось в каждом случае командиром части или корабля. В то же время Политуправление Флота и редакция газеты постоянно привлекали нас к выпуску тематических и литературных страниц, поручали нам подготовку различных листовок и агитплакатов. Очень часто выступали мы в подразделениях, на кораблях, в матросских клубах, в домах офицеров и даже на «голубом экране» — студии только что народившегося в Мурманске телевидения. Силами литобъединения было выпущено несколько сборников поэзии и прозы, и в сохранившихся у меня книжках немало страниц со стихами матроса Николая Рубцова. В феврале 1959 года увидел свет первый номер нашего альманаха. Имя ему дали мы исходя из своего географического положения «Полярное сияние». Насколько я знаю, уже и после того, как распрощались мы с Севером, альманах продолжал выходить в свет, хотя никого из нашего поколения североморцев и в литобъединении, и в редакции флотской газеты уже не осталось.

Но это — к слову. Речь же о том, в каком котле мы варились, какую получали закалку. Скажу, не кривя душой: это была отличная школа. Не объяснишь случайностью тот факт, что более двадцати человек из нашего литобъединения — все сверстники почти, ровесники, одного года призыва ребята («годки» — на флотском языке) — стали членами Союза писателей СССР. Многие бывшие матросы и старшины сегодня — профессиональные журналисты или издательские работники, получившие после службы образование в Литературном институте, в Московском и Ленинградском университетах.

3

Однажды Николай прочитал стихи, в которых царапнули слух слова «клавиатурное сопрано».

— Тут что-то не так, — заметил я.

— Сам чую, что не так. А как надо?

Но «как надо», я тоже не знал. И мое музыкальное образование ограничивалось уроками пения в начальной школе.

Вертели так и этак, прикидывали, взвешивали и… пришли к мысли, что все-таки правильно: «клавиатурное» — от слов «клавиши, клавиатура».

Коли правильно — можно и успокоиться. Тем паче что и ребята в литобъединении придерживаются той же точки зрения. Ум, как известно, хорошо, два — лучше, а тут вон сколько умов сразу!

На следующем занятии Коля просветленно возвестил:

— Олухи мы все! Не клавиатурное, а колоратурное сопрано…

Точно ведь, колоратурное! И что за наваждение, как это мы все забыли?

— Ты-то каким образом вспомнил? — спросили его.

Ухмыльнулся загадочно:

— Нашлась добрая душа, просветила…

С той же самой поры держу в памяти и четыре строчки из другого его стихотворения:

Июньский пленум Решил вопрос: Овсом и сеном Богат колхоз…

Продолжения не помню.

Едкие, насмешливые стихи. «Писал на политзанятиях», — признался.

Гаджиева, 9

1

В Североморске до поры до времени моим пристанищем стал дом № 9 по улице Гаджиева. Мы четверо — Стае Панкратов, Володя Соломатин, Юра Кушак и я — жили коммуной, и это была необыкновенно замечательная жизнь! Комната, заставленная узкими солдатскими койками и раскладушками. Два стола с грудами рукописей на них. Пишущая машинка «Москва» с разболтанным шрифтом. Фотокамера на подоконнике. Книги — тоже на подоконнике и на полу, стоиками.

Ребята, конечно же, и не подумали запастись в зиму дровами, а дом был тот еще — финский, «сборно-щелевой», битком набитый сквозняками и морозом! В разверстую пасть прожорливой печки летело все, что подвертывалось под руку: подшивки газет, старая обувь, черновики. Прогорало моментально, тепла не набиралось и столько, чтобы у приоткрытой дверцы согреть руки. Кушак и Соломатин спали не раздеваясь, в пальто и шапках, мы со Стасом держали форму: отбивая дробь зубами, разоблачались до трусов, ныряли под одеяло, как в прорубь во льду. В какую-то особо лютую минуту родился лозунг: не возвращаться домой без полена! Научились прихватывать у заборов, благо темень — хоть глаз выколи. Соломатин однажды перестарался: выдергивая полешко, развалил всю поленницу, зашиб ногу. На шум выскочил хозяин, спустил на Володьку здоровущего пса. Спасение было в одном: отбиваться поленом. И Володька остервенело отбивался и вернулся к родному очагу искусанным, хромым, но — победителем, с трофеем под мышкой.

Потолок в своей обители мы сплошь залепили фотографиями, а Новый год встречали у елки, подвешенной к этому самому потолку, причем висела она, украшенная черновиками и авторучками, макушкой вниз. Вечером первого января елку со всеми украшениями торжественно сожгли все в той же печке.

— Весело живете, парни, — позавидовал Рубцов, навестив нас в увольнении. — Я про вашу хату песню сочиню.

Песни «про нашу хату» он не сочинил, но наведывался часто. А однажды, когда живший за стенкой сосед пришел ругать нас за то, что не топим печь и воруем его тепло, Коля поднялся со стула, простер длань с указующим перстом и торжественно изрек:

— Вы грубый, невоспитанный человек в грязных сапогах. Вам нет места в этом храме. Немедленно выйдите вон!

Ошарашенный сосед, тупо моргая, послушно скрылся за дверью. Мы рассмеялись.

— С чего ты про сапоги завернул? Он же в шлепанцах ввалился.

— Мне показалось, что в сапогах. В грязных, — на полном серьезе ответил Рубцов.

Навряд ли он сохранился до нынешних дней, этот дряхлый дом на улице Гаджиева. А я вспоминаю его, как вспоминают молодость: с теплой грустью в душе. Хватило в нем места и для Ильи Кашафутди-нова, и для Олега Лосото, и для Володи Ивачова, когда их тоже позвали служить в газету, и для многих других отчаянно неустроенных и отчаянно веселых парней.

Нет уже в живых Володи Соломатина, работавшего после Севера в секретариате «Литературной России». Умер Коля Рубцов. Мы, живые, порой не встречаемся годами. Но если повезет, если столкнемся на каком-нибудь писательском совещании — разговор невольно начинаем так:

— А помнишь, на Гаджиева, девять…

2

Редактор флотской газеты Михаил Ефремович Овчаров, несмотря на полковничьи погоны, был добрейшей души человек. Он обладал драгоценным даром подметить любой мало-мальский талант. Сколько возился он с нами, молодыми, как щедро открывал страницы газеты для наших стихов, рассказов, очерков, как много сил и сердечного жара вложил в выпуск нашего альманаха «Полярное сияние»!

Имя Николая Рубцова, как и имена других флотских поэтов и прозаиков, все чаще появляется в печати. И не только под стихами (или над заголовками таковых). Вот, к примеру, любопытная цитата из фельетона Георгия Семенова, обрушившего свой сатирический бич на графоманов. Поучая их необходимости бережного отношения к поэзии, к слову, фельетонист говорит: «…к 25-летнему юбилею Флота вышел литературный сборник „На страже Родины любимой“. В нем напечатаны стихи военного летчика Василия Выхристенко, подводника Владимира Жураковского, радиотелеграфиста Александра Про-ценко, дальномерщика Николая Рубцова… Не вдаваясь в анализ творчества начинающих флотских поэтов, хочется отметить, что на каждом стихотворении, вошедшем в сборник, лежит печать трудолюбия. Сами же авторы ничем не выделяются среди окружающих, это скромные люди… Все они познали первую радость творческого успеха, влившись в литературное объединение…»

Пишущий жаждет печататься. Это естественно. Нам мало было газеты, хотелось видеть свои творения на страницах книг

Политуправление пошло навстречу: выпустили несколько сборников.

Аппетит приходит во время еды: возжелали постоянного издания. Всерьез мечтали о журнале для Северного флота, стопроцентно убежденные, что по художественным своим достоинствам не уступит он ни «Советскому воину», ни «Советскому моряку». А ежели очень постараться — можно и переплюнуть их.

Наверно, в тщеславном своем честолюбии мы так запугали будущих своих конкурентов, что в журнале нам отказали наотрез (иначе и быть не могло). Зато разрешили альманах журнального типа, который и нарекли мы «Полярным сиянием».

Владимира Васильевича Матвеева, в то время капитана, начальника отдела культуры в газете, мы по-свойски звали Володей. В расположении духа любил Володя рассуждать о поэзии, о месте каждого в ней. Чтобы быть понятней, привлекал на помощь астрономию.

— На небе, — втолковывал за чашкой чая, — есть звезды первой, второй и других величин. Так и в поэзии. Твардовский — звезда первой величины. Б. и Ф., — называл известных поэтов-маринистов, — звезды второй величины. Ну а я, наверно, пока седьмой, — потупя очи долу, скромничал он. И тут же вносил поправку: — Но все равно звезда!

— Да что там звезда! — не выдержал однажды Коля Рубцов. — Солнце ты, Владимир Васильевич. Незаходящее солнце Кольской поэзии.

Так оно, «солнце Кольской поэзии», и привилось применительно к Володе.

Не знаю и припомнить теперь не могу, почему в первый номер альманаха не вошли Колины стихи. Может, сам Рубцов не подготовил подборку к сроку. А может, и Владимир Васильевич перестарался, чересчур щедро подавал себя. «Солнце» рассверкалось вовсю, и другие флотские поэты, представляемые каждый одним-двумя, отнюдь не из лучших, стишатами, выглядели в этом сиянии бледно и немощно.

Обернулось все это скандалом. Запись в дневнике:

«12 апреля 1959 года. Занятие литературного объединения. Вели разговор о выпуске второго номера альманаха. Общее сетование по поводу того, что в номер первый не вошли стихи Н. Рубцова».

Сетование — мягко сказано. Разговор был жарким, штормовым. В пух и прах изругали Матвеева и единодушно — вот что главное! — сошлись во мнении, что Рубцова следовало подать шире, чем кого бы то ни было.

Так оно и сталось — по сказанному. Во втором номере «Полярного сияния» Николай был представлен полнее всех других поэтов: разворотом, россыпью стихов на отдельных страницах, даже пародией. Впрочем, пародия была не его — на него.

3

Теперь о пародии.

Есть у Рубцова небольшое стихотворение, главная героиня которого — наша неприхотливая, стойкая северная береза. Впервые оно было опубликовано в газете «На страже Заполярья», потом вошло в юбилейный сборник «На страже Родины любимой».

Колина «Северная береза» вдруг вызвала бесчисленное множество подражаний. В редакцию хлынул поток стихов о полярной березке, отдел культуры оказался буквально заваленным ими. Машинистки задыхались, перепечатывая письма с убедительной просьбой к военкорам больше не тратить вдохновения на милую сердцу карликовую березку. Военкоры, не вняв просьбе, упрямо продолжали рифмовать «березу» с «материнскими слезами» и «девичьими косами». Тогда-то мы, сотрудники отдела — Станислав Панкратов, Юра Кушак и автор этих строк, «осердясь» на Рубцова, породившего «Березу», подражателей и подражания и задавшего нам столько работы, и сочинили пародию. Позднее в ряду других опубликовали ее во втором номере альманаха «Полярное сияние». Переписываю ее оттуда.

Березка заполярная

Н. Рубцову

и прочим поэтам, воспевшим заполярную березку (список бесконечен)

Есть на Севере береза, Что стоит среди камней, Есть на Севере береза — Дай попробую о ней! Распишу ее, раскрашу. В голубой дрожащей мгле Хороша береза наша, Лучше нету на земле. Пусть о ней стишата хлипки, Но коль дан пиитам дар, Обдерут ее как липку, Изведут на гонорар.

Не обольщаю себя надеждой относительно художественных достоинств нашего коллективного творения. Но свершилось чудо! Пародия, прочитанная поначалу на занятии литобъединения, сделала свое дело: стихи о березке, насколько я помню, больше в редакцию не приходили. А Коля Рубцов, слушая пародию, улыбался. Те, кто близко знал его, помнят, как умел он улыбаться: застенчиво, смущенно. И, как бы подводя итог всей этой истории, сказал:

— Все правильно, ребята. Согласен и не в обиде. Как-то бездумно мы иногда пишем: берем то, что лежит на поверхности…

Подозреваю, втайне он был доволен тем, что незатейливое его стихотворение так взбаламутило флотских стихотворцев.

Но мог ли я думать в то время, что через много лет услышу своеобразное продолжение этой истории? Весной 1975 года черновицкие писатели пригласили в гости группу рязанских литераторов: наши области с давних пор и дружат, и соревнуются меж собой. Остановились мы в гостинице «Буковина». Там в холле, поджидая товарища, разговорился я однажды с коридорной. Милая женщина, белоруска по национальности, она рассказала, как во время войны пятнадцатилетней девочкой партизанила, как съездила минувшей осенью на встречу боевых Друзей в Полесье. Затем — по какому случаю, не вспомню — сообщила, что ее родственник недавно отслужил срочную на Северном флоте, что вечерами приходит в гости к ней, к ее мужу, и «поет под гитару моряцкие песни, очень красивые — то веселые, а то и грустные».

— Вот эта мне особенно нравится, — сказала женщина. — Сейчас я вспомню ее, попробую напеть…

И напела. Слова я узнал сразу: «Северная береза». Те самые Колины стихи. Но Рубцов, доподлинно знаю, сам под гитару их не пел. Выходит, когда-то и где-то, в кубрике какого-то корабля, кто-то из моряков, перебирая струны гитары, придумал для незамысловатых в общем-то слов и мелодию не очень-то хитрую, а получилось душевно, хорошо.

Это тоже высокое качество рубцовской поэзии: многие его стихи поются, и песни те, можно сказать, по всем признакам народными стали.

В запас

1

По дому тоскуют все — и первогодки, и «старички». Но тоска у тех и других неодинаковая. Салажонок, которому, по присловью, служить как медному котелку, то есть бесконечно долго, в будущее старается не заглядывать. А тоску-печаль свою изливает в длинных посланиях знакомым девушкам, где чаще всего напропалую врет про свои воинские доблести. У старослужащих позиция иная. Тут все: и беспокойная думка о том, как устроить свою судьбу после службы, и неуемное стремление подстегнуть время, убыстрить бег дней, оставшихся до желанного «дембиля». Иные умельцы, дабы не впасть в отчаяние, а домой вернуться в лихой военно-морской красе, часами обтачивают козырьки для неуставных, стачанных на заказ «мичманок», перешивают клеши и суконки.

Рубцову тоже предстоит увольнение в запас. И нет у него никаких планов на будущее, только смутная тревога в душе. Подтверждение тому — строки из письма, которое получил я от него в феврале пятьдесят девятого года:

«…О себе писать ничего пока не стану. Скажу только, что все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни. Ни черта не могу придумать! Неужели всю жизнь придется делать то, что подскажет обстановка? Но ведь только дохлая рыба (так гласит народная мудрость) плывет по течению!»

Те же мотивы и в другом письме, которое принесли мне в последний день мая. Его, пожалуй, стоит привести полностью.

Валя, здравствуй! Здравствуй!

Пишу тебе из мурманского госпиталя. Требовалась легкая операция — вот сюда и угодил.

Дня три-четыре мучился, потом столько же наслаждался тишиной и полным бездействием, потом все надоело. На корабль не очень-то хочется, но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи, которой приходится тявкать на кошку или на луну.

Обстановка для писания стихов подходящая, но у меня почти ничего не получается, и я решил убить время чтением разнообразной литературы. Читал немного учебник по стенографии — в основном искал почему-то обозначения слов «любовь» и «тебя», читал новеллы Мопассана, мемуары В. Рождественского в «Звезде», точнее, в нескольких «Звездах», и даже «Общую хирургию» просматривал. Между прочим, пришло здесь в голову, кажется, удачное сравнение: моряк обязан знать свое дело, как хирург свое дело знает. Каждый моряк. Еще занимаюсь игрой в шахматы.

В понедельник или во вторник на следующей неделе выпишусь. Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые места, послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра и наблюдать, как черные тени, падающие от деревьев, передвигаются вокруг костра, словно какие-то таинственные существа. Ужасно люблю такие вещи.

С особенным удовольствием теперь слушаю хорошую музыку, приставив динамик к самому уху, и иногда в такие минуты просто становлюсь ребенком, освобождая душу от всякой скверны, накопленной годами.

Ну, хватит об этом.

Посылаю тебе два стихотворения: «Дан семилетний план», «Сестра». Первое озаглавлено строкой Н. Асеева, этот заголовок измени, если хочешь, как хочешь.

Второе написано с посвящением девушке-медсестре.

Не подумай, что я влюблен, точнее, не подумай, что только я в нее влюблен: ее любят все за ее чудесный характер и работу. С ней говорить — то же, что дышать свежим, чистым воздухом.

Если что не пойдет в газету, сообщи об этом.

В прошлое воскресенье случайно увидел Проценко. Он к кому-то приходил в госпиталь. Поговорили немного о делах, так сказать, литературных.

Ну, будь здоров!

До свидания!

С приветом, с горячим дружеским приветом

Н. Рубцов.

P.S. В стихах о семилетке в последней строфе слова «Ведь в каждом деле…», может, лучше заменить на «И в каждом деле…». Посмотри. В таком случае после сл. «растущее» надо будет, наверно, поставить многоточие?

А ты получил стихи «Первый поход»? А будет напечатано «Счастливого пути»?

Ответ пиши, конечно, не в госпиталь, на прежний адрес.

Кое-что в письме требует уточнения или пояснения.

Саша Проценко, матрос, с которым Николай случайно встретился в госпитале, был одним из активнейших в нашем литобъединении поэтов, печатался во флотской газете, в коллективных сборниках.

«А будет напечатано „Счастливого пути“?» — спрашивает Рубцов в постскриптуме. Тут вот о чем речь. Под такой рубрикой газета наша в то время — не от случая к случаю, а довольно часто — печатала поэтические подборки с обязательным портретом автора, с коротким напутственным словом кого-нибудь из товарищей по перу. Подборку Николая мы тоже дали, но вот сколько ни ворошил свои бумаги — не нашел вырезки с его «Счастливым путем».

Сохранились вместе с письмом и оба стихотворения, о которых упоминает Николай. Думается, нет надобности приводить здесь первое из них — «Дан семилетний план». На мой взгляд, оно отличается заданностью, прямолинейностью, нехарактерно для Рубцова.

Зато сколько мягкого, неназойливого, истинно рубцовского юмора в простеньком стихотворении «Сестра»! (Там и посвящение конкретному человеку — «Медсестре Д. Наде», кстати сказать, фамилия на оригинале указана полностью.)

Вот это доброе свойство — смотреть на окружающий мир, на свое в нем место с мягкой и грустной улыбкой — будет блестяще проявлено Николаем в его поздних стихах. В таких, к примеру, как «Родная деревня», «Старпомы ждут своих матросов…», «Добрый Филя», «Медведь», «Про зайца…». Как в знаменитой «Шутке» («Мое слово верное прозвенит!..») или в крохотных по размеру стихотворениях «Узнала» и «Коза». Господи Боже мой, да разве ж перечислишь все! И не мое это вовсе дело — пусть разбором поэзии занимаются профессиональные критики. То же, что я сейчас пишу, — всего лишь набросок к портрету товарища, робкий черновик.

Итак, «Сестра» (разбивка строк в стихотворении соответствует оригиналу).

Сестра

Медсестре Д. Наде

Наш корабль с заданием В море уходил, Я ж некстати в госпиталь угодил. Разлучась с просторами Синих волн и скал, Сразу койку белую ненавидеть стал. Думал, грусть внезапную Чем бы укротить? Свой недуг мучительный Как укоротить? «Жизнь! — иронизировал. — Хоть кричи „ура“… Но в палатку юная вдруг вошла сестра. Словно гений нежности, Гений доброты, Обратилась вежливо, Жаль, что не на „ты“». — Это вы бушуете? — В голосе укор. Ласковей добавила: — Сделаем укол. Думал я о чуткости Рук, державших шприц, — И не боли — радости Не было границ. Знать, не зря у девушки Синие глаза, Как цветы, как русские наши небеса.

Подпись под стихотворением: старший матрос (старшим стал!) Рубцов Николай. И номер воинской части, то есть в этом случае адрес воинского госпиталя.

В газете «Истра» стихотворение не публиковалось. Не знаю, читал ли его Николай медсестре Наде, скорее всего — нет. Но подозреваю, что именно обаяние Нади и заставило его искать стенографические обозначения слов «люблю» и «тебя».

И еще вот на что хочу обратить внимание — на то, как перекликаются строки из первого письма со строками из второго. В первом: «…все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни…» Во втором: «Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые места…»

Тот, повторю, кому довелось служить в армии или на флоте, знает: последний год — он самый трудный. И тоска по дому теребит сердце, и в то же время неуверенность волнует: сможем ли мы, уже отвыкшие от гражданки, найти себя, свое место в цивильной жизни? Человек с характером, с темпераментом Коли не мог позволить себе плыть по течению, делать то, что подскажет обстановка. Не мог он уподобиться лежачему камню, под который вода не течет. И всей своей короткой, стремительной жизнью доказал это.

Он и заветное свое желание «послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра» успел исполнить. Бродяжничал (в самом лучшем смысле этого слова) по Руси — вечный странник, непоседа, не имеющий ни кола, ни двора. Истинный Поэт!

Но все это будет потом, потом. А пока — госпитальная жизнь, которая пусть и легче корабельной, «но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи». Со стихами не ладится, оттого и читает все подряд; и, вечно тоскующий по вниманию, по ласковому слову, влюбляется и даже в шахматы, люто ненавидимые им, играть пробует. Выйдя из госпиталя, вернется на корабль, продолжит боевую службу. Даже — превосходный ведь был моряк-то, знал свое дело дальномерщика не хуже, чем хирург знает свое! — успеет стать старшиной второй статьи.

2

Из госпиталя он вернулся просветленный и, если здесь уместно это слово, обновленный.

— Что с тобой было, по какому случаю операция? — спросил его. Беспечно махнул рукой:

— Ерунда!

И похвастался не без усмешки, что на дармовых харчах прибавил в весе, достиг упитанности «выше средней». Иронизировал, не догадываясь, что не за горами время, когда подолгу будет жить впроголодь…

Наверно, в предчувствии скорого расставания встречались мы теперь, как никогда, часто. Был самый разгар полярного лета, и алый парус солнца круглые сутки плавал над головой, не желая прятаться за сопки. Мы часами шатались по улицам Североморска — вдвоем, втроем, вчетвером. Все друзья, ровесники. Читали друг другу стихи — свои и чужие. Спорили — яростно, тоже друг друга не щадя. Мечтали о том времени, когда обретем уверенность в своих силах, чтобы написать об этом вот — о флоте, о Североморске, о юности своей на улицах Сафонова, Гаджиева, Полярной. Повести написать, поэмы…

Да, вот еще… Погода держалась на редкость теплая, и грибы на мшаниках росли чаще, чем карликовые березы. Уйма, пропасть грибов! Когда в городе дышать становилось невмоготу (изредка, а случается такое и на Крайнем Севере), мы подавались на Щука-озеро. Купались в обжигающе ледяной воде, бродили в сопках, то и дело кланялись грибам.

Как-то уехали на редакционной машине: шофер, Юра Кушак, отважившийся на самоволку Коля Рубцов и я. В озеро Рубцов входил неохотно: кусается вода, жалит! Зато обилие грибов поразило его несказанно. Радовался как ребенок:

— Господи, да их тут косой не возьмешь!

К вечеру вернулись в редакцию и с двумя ведрами, полными отборных грибов, двинули на Восточную, к Юрке. Шагали бодрой рысцой, предвкушая, как отварим грибки да сыпанем на сковородку — экое будет жаркое! И тут случилось неожиданное: дорогу нам преградила хмельная ватага, особей этак шесть или семь. Матерятся, кулаками стучат. Запахло мордобоем. Мы с Юркой опустили ведра, готовые защищаться, а Коля проворно нагнулся и схватил с земли ребристый булыжник.

— Не подходи! — выкрикнул с исказившимся лицом. Ватага покружилась вокруг нас и, матерясь, уступила дорогу.

— Это, кореша, не те, не они… — донеслось в спину сожалеющее, с хрипотцой. — Хотя и этим бы ввалить стоило.

— За Нинку изгваздать хотели, — пояснил всезнающий Кушак, имея в виду перезрелую сотрудницу редакции, за которой давно и не без успеха волочился туповатый сверхсрочник двухметрового роста. И уточнил: — А за Нинку вовсе и не нас надо…

— Колька, — сказал я Рубцову, — ты же противник всякого насилия, а тут… за камень сразу.

Он внимательно взглянул на меня: не смеюсь ли? И очень серьезно ответил:

— Я же детдомовский. Меня часто били. Может, вовсе убили б, да вот… приходилось иногда. — И, наверно, желая оправдаться, добавил: — Видал, какие жлобы! Каждый вдвое меня длинней.

Несостоявшаяся эта драчка почему-то запомнилась. Дело, скорее всего, в том, что впервые увидел я Рубцова, готового переступить черту…

А вот когда собираю грибы в своей Мещере — непременно оживают в памяти тот давнишний солнечный день в сопках, взрывная Колина радость, порожденная обилием грибов, и стихи его, написанные позже: «Сапоги мои — скрип да скрип…».

3

К осени солнце сошло на нет, скупыми, короткими стали светлые часы.

В воскресный день, получив увольнительную, Коля на катере добрался из Мурманска в Североморск и объявился у меня на квартире: в сентябре я как раз стал новоселом, на двоих с Олегом Лосото получил шестнадцатиметровую комнату в новом каменном доме.

— Проститься пришел. На этой неделе уезжаю. Точка! Отслужил…

Посидели, помолчали. По рюмочке-другой в нарушение воинских уставов опрокинули.

— Куда же проездной выписываешь?

— Еще не надумал. — Грусть была в его голосе. — Может, в Вологду, в деревню подамся, а может, в Ленинград. Там у меня родственник на заводе работает. Приютит на первый случай. Ты все-таки питерский адрес запиши — оно вернее… — И с той же грустью добавил: — Четыре года старшина голову ломал, как меня одеть-обуть и накормить. Теперь самому ломать придется… Да не о том печаль. Ждал я этого дня, понимаешь? Долго ждал. Думал, радостным будет. А вот грызет душу тоска. С чего бы?

Я проводил его к причалу. Мы стояли на берегу. Был час прилива. Тугая волна медленно наступала на берег, закрывая отмели, тинистое дно, весь тот травяной, древесный и прочий хлам, который годами скапливается в море.

— Ты-то долго на Севере задержишься? — спросил он.

— Не знаю. Учиться нам надо.

— Надо, еще как надо! Только получится ли сразу?.. Все думаю, к какому берегу волна меня прибьет…

Истекало время его увольнения, и катер был готов отвалить от причала, и надо было прощаться. Мы обнялись.

— Ну будь!

— Будь!..

Он все стоял на палубе и размахивал бескозыркой, пока не скрылся катер из виду.

4

Через какое-то время я написал ему в Ленинград, собственно, не совсем даже в Ленинград — во Всеволжский район, на Невскую Дубровку, на улицу Первой пятилетки. То есть по адресу, который он и оставил.

Ответ пришел не скоро. Николай писал, что и мое письмо получил не сразу, «поскольку с прежнего места жительства… давно перебрался в Ленинград». Поздравлял меня, с началом семейной жизни (его выражение) и по этому случаю даже непритязательные стишки сочинил:

Пусть в дальнем                           домике твоем Никто ни с кем не лается. Пусть только счастье                                   входит в дом И все, что пожелается.

Рассказывал о том, как ему живется (а жилось ему, судя по всему, не очень-то сладко). Интересовался делами в литобъединении, судьбой своих стихов. Жаловался на скудный гонорар из нашей газеты. Кланялся знакомым.

«Вообще, — писал, — живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать и кому доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться» (подчеркнуто мной. — B.C.).

Вроде и бодрым был тон в письме, а зябко мне стало, неприкаянно, когда раскрыл я его и прочитал. Будто воочию всю неустроенность, все одиночество Колино увидел. Пошел к секретарю редакции — выяснить, почему уволенному в запас североморцу такие скудные гонорары платят. И понимал: гонораром, даже самым высоким, тут не много поможешь.

То письмо было отправлено из Ленинграда 2 июля 1960 года. А еще через два года стоял я у дверей общежития на московской улице имени Добролюбова. Был поздний август, сумерки — тот хороший теплый час, когда и через силу не усидишь в стенах дома. Тем паче свежим воздухом подышать хотелось, потому что через день или два начинался для меня второй курс учебы в Литературном институте.

К общежитию подходили двое. И что-то в походке невысокого, одетого в белую рубашку с короткими рукавами парня показалось мне странно знакомым.

— Скажите, — окликнул он, — где тут…

И в ту же минуту лицо его дрогнуло, изменилось. И, наверно, изменилось мое лицо.

Такой неожиданно радостной была наша встреча.

— Колька, Колька, — укорил я, — зачем же ты усы-то сбрил?

— А-а, усы… — махнул он рукой. — Тут вон на голове волос совсем, считай, не осталось. Очень я это переживаю…

МЫ БУДЕМ СВОБОДНЫ, КАК ПТИЦЫ…

На родине

Загородил мою дорогу Грузовика широкий зад. И я подумал: слава Богу, — Село не то, что год назад! Теперь в полях везде машины. И не видать худых кобыл. Один лишь древний дух крушины Все так же горек, как и был. Да, я подумал: «Слава Богу!» Но Бог-то тут при чем опять? Уж нам пора бы понемногу От мистицизма отвыкать. Давно в гробу цари и боги! И дело в том — наверняка — Что с треском нынче демагоги Летят из Главков и ЦэКа! 1959 Пос. Невская Дубровка

На реке

Реки не видел сроду Дружок мой городской. Он смотрит в нашу воду С любовью и тоской! Вода тепло струится, Над ней томится бор. Я плаваю, как птица, А друг мой — как топор…

Праздник в поселке

Сколько водки выпито! Сколько стекол выбито! Сколько средств закошено! Сколько женщин брошено! Где-то дети плакали… Где-то финки звякали… Эх, сивуха сивая!.. Жизнь была… красивая! 1959 Нос. Невская Дубровка
* * *

«Да будет тот счастливый вечер…»

Да будет тот счастливый вечер, Когда за праздничным столом Ты будешь водкой обеспечен С большим семейным пирогом. И вновь, забытым чувствам внемля, Сквозь поздравлений громкий шквал Ты вспомни пасмурную землю, Сплошь состоящую из скал. Как волны грохали за бортом, И, над ведром разинув пасть, Бранился ты на воздух спертый, На сногсшибательную трясь. Все-все припомни для начала, И, над столом поднявшись в рост, Провозгласи, в руке с бокалом, За тех, кто в море, — первый тост!
* * *

«Меня звала моя природа…»

Меня звала моя природа. Но вот однажды у пруда Могучий вид маслозавода Явился образом труда! Там за подводою подвода Во двор ввозила молоко, И шум и свет маслозавода Работу славил широко! Как жизнь полна у бригадира! У всех, кто трудится, полна, У всех, кого встречают с миром С работы дети и жена! Я долго слушал шум завода — И понял вдруг, что счастье тут: Россия, дети, и природа, И кропотливый сельский труд!..

Старый конь

Я долго ехал волоком. И долго лес ночной Все слушал медный колокол, Звеневший под дугой. Звени, звени легонечко, Мой колокол, трезвонь! Шагай, шагай тихонечко, Мой бедный старый конь! Хоть волки есть на волоке И волок тот полог, Едва он сани к Вологде По волоку волок… Звени, звени легонечко, Мой колокол, трезвонь, Шагай, шагай тихонечко, Мой добрый старый конь! И вдруг заржал он молодо, Гордясь без похвалы, Когда увидел Вологду Сквозь заволоку мглы… 1960

На перевозе

Паром.           Паромщик.                           Перевоз. И я с тетрадкой и с пером. Не то что паром паровоз — Нас парой вёсел                           вез паром. Я рос на этих берегах! И пусть паром — не паровоз, Как паровоз на всех парах, Меня он               в детство                               перевез. 1960
* * *

«Я забыл…»

Я забыл, Как лошадь запрягают. И хочу ее Позапрягать, Хоть они неопытных Лягают И до смерти могут Залягать. Не однажды Мне уже досталось От коней И рыжих, и гнедых, — Знать не знали, Что такое жалость, Били в зубы прямо И под дых. Эх, запряг бы Я сейчас кобылку И возил бы сено Сколько мог, А потом Втыкал бы важно вилку Поросенку Жареному В бок… <1960>

Разлад

Мы встретились У мельничной запруды. И я ей сразу Прямо все сказал! — Кому, — сказал, — Нужны твои причуды? Зачем, — сказал, — Ходила на вокзал? Она сказала: — Я не виновата. — Ответь, — сказал я. — Кто же виноват? Она сказала: — Я встречала брата. — Ха-ха, — сказал я, — Разве это брат? В моих мозгах Чего-то не хватало: Махнув на все, Я начал хохотать. Я хохотал, И эхо хохотало, И грохотала Мельничная гать. Она сказала: — Ты чего хохочешь? — Хочу, — сказал я, — Вот и хохочу! — Она сказала: — Мало ли что хочешь! Я это слушать Больше не хочу! Конечно, я ничуть Не напугался, Как всякий, Кто ни в чем не виноват, И зря в ту ночь Пылал и трепыхался В конце безлюдной улицы Закат… 1960

Добрый Филя

Я запомнил, как диво,     Тот лесной хуторок, Задремавший счастливо     Меж звериных дорог… Там в избе деревянной,     Без претензий и льгот, Так, без газа, без ванной,     Добрый Филя живет. Филя любит скотину,     Ест любую еду, Филя ходит в долину,     Филя дует в дуду! Мир такой справедливый,     Даже нечего крыть… — Филя! Что молчаливый? —     А о чем говорить? 1960

Ненастье

Погода какая!                       С ума сойдешь: снег, ветер и дождь-зараза! Как буйные слезы, струится дождь по скулам железного Гааза. Как резко звенел                             в телефонном мирке твой голос, опасный подвохом! Вот трубка вздохнула в моей руке осмысленно-тяжким вздохом и вдруг онемела с раскрытым ртом… Конечно, не провод лопнул! Я дверь автомата открыл пинком и снова                   пинком                               захлопнул… И вот я сижу                     и зубрю дарвинизм, и вот в результате зубрежки… внимательно ем                           молодой организм какой-то копченой рыбешки… Что делать? — ведь ножик в себя не вонжу, и жизнь продолжается, значит. На памятник Гааза в окно гляжу: железный!                 А все-таки… плачет. 1960

Сказка-сказочка

Влетел ко мне какой-то бес. Он был не в духе или пьян. И в драку сразу же полез: Повел себя как хулиган. И я сказал: — А кто ты есть? Я не люблю таких гостей. Ты лучше с лапами не лезь: Не соберешь потом костей! Но бес от злости стал глупей И стал бутылки бить в углу. Я говорю ему: — Не бей! Не бей бутылки на полу! Он вдруг схватил мою гармонь. Я вижу все. Я весь горю! Я говорю ему: — Не тронь, Не тронь гармошку! — говорю. Хотел я, было, напрямик На шпагах драку предложить, Но он взлетел на полку книг. Ему еще хотелось жить! Уткнулся бес в какой-то бред И вдруг завыл: — О, Божья мать! Я вижу лишь лицо газет, А лиц поэтов не видать… И начал книги из дверей Швырять в сугробы декабрю. …Он обнаглел, он озверел! Я… ничего не говорю. 1960

Левитан

(По мотивам картины «Вечный звон»)
В глаза бревенчатым лачугам Глядит алеющая мгла, Над колокольчиковым лугом Собор звонит в колокола! Звон заокольный и окольный, У окон, около колонн, — Я слышу звон и колокольный, И колокольчиковый звон. И колокольцем каждым в душу До новых радостей и сил Твои луга звонят не глуше Колоколов твоей Руси… 1960

Утро на море

1
Как хорошо! Ты посмотри! В ущелье белый пар клубится, На крыльях носят свет зари Перелетающие птицы. Соединясь в живой узор, Бежит по морю рябь от ветра, Калейдоскопом брызг и света Сверкает моря горизонт. Вчера там солнце утонуло, Сегодня выплыло — и вдруг, Гляди, нам снова протянуло Лучи, как сотни добрых рук.
2
Проснись с утра,                         со свежестью во взоре Навстречу морю окна отвори! Взгляни туда, где в ветреном просторе Играют волны в отблесках зари. Пусть не заметишь в море перемены, Но ты поймешь, что празднично оно. Бурлит прибой под шапкой белой пены, Как дорогое красное вино! А на скале, у самого обрыва, Роняя в море призрачную тень, Так и застыл в восторге молчаливом Настороженный северный олень. Заря в разгаре —                           как она прекрасна! И там, где парус реет над волной, Встречая день, мечтательно и страстно Поет о счастье голос молодой!
* * *

«Эх, коня да удаль азиата…»

Эх, коня да удаль азиата Мне взамен чернильниц и бумаг, — Как под гибким телом Азамата, Подо мною взвился б аргамак! Как разбойник,                       только без кинжала, Покрестившись лихо на собор, Мимо волн обводного канала Поскакал бы я во весь опор! Мимо окон Эдика и Глеба, Мимо криков: «Это же — Рубцов!» Не простой —                   возвышенный,                                           в седле бы Прискакал к тебе в конце концов! Но, должно быть, просто и без смеха Ты мне скажешь: — Боже упаси! Почему на лошади приехал? Разве мало в городе такси? — И, стыдясь за дикий свой поступок, Словно Богом свергнутый с небес, Я отвечу буднично и глупо: — Да, конечно, это не прогресс… 1961 Ленинград, лето

Утро утраты

Человек не рыдал, не метался В это смутное утро утраты, Лишь ограду встряхнуть попытался, Ухватившись за колья ограды… Вот прошел он. Вот в черном затоне Отразился рубашкою белой, Вот трамвай, тормозя, затрезвонил, Крик водителя: — Жить надоело?! Было шумно, а он и не слышал. Может, слушал, но слышал едва ли, Как железо гремело на крышах, Как железки машин грохотали. Вот пришел он. Вот взял он гитару. Вот по струнам ударил устало. Вот запел про царицу Тамару И про башню в теснине Дарьяла. Вот и всё… А ограда стояла. Тяжки колья чугунной ограды. Было утро дождя и металла, Было смутное утро утраты… <1960>

В океане

Забрызгана крупно                               и рубка, и рында, Но румб отправления дан, — И тральщик тралфлота                                       треста «Севрыба» Пошел промышлять в океан. Подумаешь, рыба!                               Подумаешь, рубка! Как всякий заправский матрос, Я хрипло ругался.                             И хлюпал, как шлюпка, Сердитый простуженный нос. От имени треста                           треске мелюзговой Язвил я:             «Что, сдохла уже?» На встречные                       злые                               суда без улова Кричал я:                 «Эй вы, на барже!» А волны,               как мускулы,                                 взмыленно,                                                     пьяно, Буграми в багровых тонах Ходили по нервной груди океана, И нерпы ныряли в волнах. И долго,             и хищно, стремясь поживиться, С кричащей, голодной тоской Летели большие                           клювастые                                             птицы за судном, пропахшим треской! Июль 1961

Утро перед экзаменом

Тяжело молчал Валун-догматик В стороне от волн… А между тем Я смотрел на мир, Как математик, Доказав с десяток Теорем. Скалы встали Перпендикулярно К плоскости залива. Круг луны. Стороны зари Равны попарно, Волны меж собою Не равны! Вдоль залива, Словно знак вопроса, Дергаясь спиной И головой, Пьяное подобие Матроса Двигалось По ломаной кривой. Спотыкаясь Даже на цыпочках, — Боже! Тоже пьяная… В дугу! — Чья-то равнобедренная Дочка Двигалась, Как радиус в кругу… Я подумал: Это так ничтожно, Что о них Нужна, конечно, речь, Но всегда Ничтожествами Можно, Если надо, Просто пренебречь! И в пространстве, Ветреном и смелом, Облако — Из дивной дали гость — Белым, Будто выведенным мелом, Знаком бесконечности Неслось… 1961

Сто «нет»

В окнах зеленый свет, Странный, болотный свет… Я не повешусь, нет, Не помешаюсь, нет, Буду я жить сто лет, И без тебя — сто лет Сердце не стонет, нет, Нет! Сто нет! Сентябрь 1961

Жалобы алкоголика

Ах, что я делаю, зачем я мучаю Больной и маленький свой организм? Ах, по какому же такому случаю? Ведь люди борются за коммунизм! Скот размножается, пшеница мелется, И все на правильном таком пути… Так замети меня, метель-метелица, Ох, замети меня, ох, замети! Я пил на полюсе, пил на экваторе — На протяжении всего пути. Так замети меня к едрене матери, Метель-метелица, ох, замети… Декабрь 1961

На берегу

Однажды к пирсу Траулер причалил, Вечерний порт Приветствуя гудком! У всех в карманах Деньги забренчали, И всех на берег Выпустил старпом… Иду и вижу — Мать моя родная! Для моряков, Вернувшихся с морей, Избушка Под названием «пивная» Стоит без стекол в окнах. Без дверей! Где трезвый тост За промысел успешный? Где трезвый дух Общественной пивной? Я первый раз Вошел сюда, безгрешный, И покачал кудрявой Головой. И вдруг матросы В сумраке кутежном, Как тигры в клетке, Чувствуя момент, Зашевелились Глухо и тревожно… — Тебе чего не нравится? Студент! — Послушайте! — вскипел я. Где студенты?! Я знаю сам Моряцкую тоску! И если вы — Неглупые клиенты, Оставьте шутки, Трескайте треску! Я сел за стол С получкою в кармане. И что там делал, Делал или нет, Пускай никто Расспрашивать не станет… Ведь было мне Всего шестнадцать лет! …Очнулся я, Как после преступленья, С такой тревогой, Будто бы вчера Кидал в кого-то Кружки и поленья, И мне в тюрьму Готовиться пора! А день вставал! И музыка зарядки Уже неслась из каждого окна! И, утверждая Трезвые порядки, Упрямо волны Двигала Двина. Родная рында Звала на работу! И, освежая Головы опять, Летел приказ По траловому флоту: — Необходимо Пьянство пресекать! Январь 1962
* * *

«Среди обыденного окруженья…»

Среди обыденного Окруженья, Среди обыденных гостей Мои ленивые движенья Сопровождает Скрип костей. Среди такого окруженья Живется легче Во хмелю, И, как предмет воображенья, Я очень призраки люблю… 1962

Пародия

Куда меня, беднягу, завезло! Таких местов вы сроду не видали! Я нажимаю тяжко на педали, Въезжая в это дикое село! А водки нет                   в его ларьке убогом, В его ларьке единственном, косом… О чем скрипишь                         передним колесом, Мой ржавый друг? О, ты скрипишь о многом!.. 1962

Не пришла

Из окна ресторана —                               свет зеленый,                                                     болотный, От асфальта до звезд                           заштрихована ночь                                                 снегопадом, Снег глухой,                 беспристрастный,                                             бесстрастный,                                                                 холодный Надо мной,                 над Невой,                               над матросским                                                       суровым отрядом. Сумасшедший,                         ночной,                                   вдоль железных заборов, Удивляя людей,                         что брожу я?                                           И мерзну зачем? Ты и раньше ко мне                                 приходила не скоро. А вот не пришла и совсем… Странный свет,                         ядовитый,                                       зеленый,                                                     болотный, Снег и снег                 без метельного                                           свиста и воя, Снег глухой,                 беспристрастный,                                           бесстрастный,                                                                 холодный, Мертвый снег,                       ты зачем                                     не даешь мне покоя? 1962
* * *

«На душе соловьиною трелью…»

На душе             соловьиною трелью Не звените, далекие дни! Тихий дом,                 занесенный метелью, Не мани ты меня, не мани! Неужели так сердце устало, Что пора повернуть и уйти? Мне ведь так еще мало, так мало, Даже нету еще двадцати…
* * *

«Пора любви среди полей…»

Пора любви среди полей, Среди закатов тающих И на виду у журавлей, Над полем пролетающих. Теперь все это далеко. Но в грустном сердце жжение Пройдет ли просто и легко, Как головокружение? О том, как близким был тебе, И о закатах пламенных Ты с мужем помнишь ли теперь В тяжелых стенах каменных? Нет, не затмила ревность мир. Кипел, но вспомнил сразу я: Назвал чудовищем Шекспир Ее, зеленоглазую. И чтоб трагедией души Не стала драма юности, Я говорю себе: «Пиши О радости, о лунности…» И ты ходи почаще в луг К цветам, к закатам пламенным, Чтоб сердце пламенело вдруг, Не стало сердце каменным. Да не забудь в конце концов, Хоть и не ты, не ты моя: На свете есть матрос Рубцов, Он друг тебе, любимая. 1962

Элегия

Брату Алику

Стукнул по карману — не звенит. Стукнул по другому — не слыхать. В тихий свой, таинственный зенит Полетели мысли отдыхать. Но очнусь и выйду за порог И пойду на ветер, на откос О печали пройденных дорог Шелестеть остатками волос. Память отбивается от рук, Молодость уходит из-под ног, Солнышко описывает круг — Жизненный отсчитывает срок. Стукну по карману — не звенит. Стукну по другому — не слыхать. Если только буду знаменит, То поеду в Ялту отдыхать… Март 1962

Портовая ночь

Старпомы ждут                       своих матросов. Морской жаргон с борта на борт Летит, пугая альбатросов, И оглашен гудками порт. Иду! А как же? Дисциплина! Оставив женщин и ночлег, Иду походкой гражданина И ртом ловлю роскошный снег. И выколачиваю звуки Из веток, тронутых ледком, Дышу на зябнущие руки, Дышу свободно и легко. Никем по свету не гонимый, Я в этот порт явился сам В своей любви необъяснимой К полночным северным судам. Вот бледнолицая девица Без выраженья на лице, Как замерзающая птица, Сидит зачем-то на крыльце. — Матрос! — кричит. —                               Чего не спится? Куда торопишься? Постой! — Пардон! — кричу. — Иду трудиться! Болтать мне некогда с тобой! Март 1962

Фиалки

Я в фуфаечке грязной Шел по насыпи мола, Вдруг тоскливо и страстно Стала звать радиола:     — Купите фиалки!     Вот фиалки лесные!     Купите фиалки!     Они словно живые! …Как я рвался на море! Бросил дом безрассудно И в моряцкой конторе Все просился на судно. Умолял, караулил… Но нетрезвые, с кренцем, Моряки хохотнули И назвали младенцем… Так зачем мою душу Так волна волновала, Посылая на сушу Брызги сильного шквала? Кроме моря и неба, Кроме мокрого мола, Надо хлеба мне, хлеба! Замолчи, радиола… Сел я в белый автобус, В белый, теплый, хороший, Там вертелась, как глобус, — Голова контролерши. Назвала хулиганом, Назвала меня фруктом… Как все это погано! Эх! Кондуктор, кондуктор… Ты не требуй билета, Увези на толкучку, Я, как маме, за это Поцелую вам ручку! Вот хожу я, где ругань, Где торговля по кругу, Где толкают друг друга И толкают друг другу, Рвут за каждую гайку Русский, немец, эстонец. О!.. Купите фуфайку, Я отдам за червонец… Март 1962
* * *

«Бывало, вырядимся с шиком…»

Бывало, вырядимся с шиком В костюмы, в шляпы — и айда! Любой красотке с гордым ликом Смотреть на нас приятно, да! Вина веселенький бочонок, Как чудо, сразу окружен, Мы пьем за ласковых девчонок, А кто постарше, те — за жен! Ах, сколько их в кустах и в дюнах, У белых мраморных колонн Мужчин, взволнованных и юных, А сколько женщин! Миллион! У всех дворцов, у всех избушек Кишит портовый праздный люд! Гремит оркестр! Палят из пушек — Дают над городом салют! Март 1962

Куда полетим?

— Мы будем свободны, как птицы, — Ты шепчешь. И смотришь с тоской, Как тянутся птиц вереницы Над морем, над бурей морской! И стало мне жаль отчего-то, Что сам я люблю и любим… Ты — птица иного полета, — Куда ж мы с тобой полетим? Март 1962

Репортаж

К мужику микрофон подносят, Тянут слово из мужика. Рассказать о работе просят В свете новых решений ЦК. Мужику           непривычно трёкать, Вздох срывается с языка. Нежно взяли его под локоть, Тянуть           слово                   из мужика! Апрель 1962

Оттепель

Нахмуренное,                     с прозеленью,                                             небо, Во мгле, как декорации, дома, Асфальт и воздух Пахнут мокрым снегом, И веет мокрым холодом зима. Я чувствую себя больным и старым, И что за дело мне до разных там Гуляющих всю ночь по тротуарам Мне незнакомых девушек и дам! Вот так же было холодно и сыро, Сквозил в проулках ветер и рассвет, Когда она задумчиво спросила: — Наверное, гордишься, что поэт? — Наивная! Ей было не представить, Что не себя, ее хотел прославить, Что мне для счастья Надо лишь иметь То, что меня заставило запеть! И будет вечно веять той зимою, Как повторяться будет средь зимы И эта ночь со слякотью и тьмою, И горький запах слякоти и тьмы… <Май 1962>

В городе

Как часто, часто, словно птица, Душа тоскует по лесам! Но и не может с тем не слиться, Что человек воздвигнул сам! Холмы, покрытые асфальтом И яркой россыпью огней, Порой так шумно славят альты, Как будто нету их родней!
* * *

«Вредная, неверная, наверно…»

Вредная,             неверная,                             наверно. Нервная, наверно… Ну и что ж? Мне не жаль, Но жаль неимоверно, Что меня, наверно, и не ждешь! За окном,               таинственны, как слухи, Ходят тени, шорохи весны. Но грозой и чем-то в этом духе Все же веют сумерки и сны! Будь что будет!                         Если и узнаю, Что не нравлюсь, — сунусь ли в петлю? Я нередко землю проклинаю, Проклиная, все-таки люблю! Я надолго твой,                         хоть и недолго Почему-то так была близка И нежна к моей руке с наколкой Та, с кольцом,                       прохладная рука. Вредная,               неверная,                               наверно. Нервная, наверно… Ну и что ж? Мне не жаль, Но жаль неимоверно… Что меня, наверное, не ждешь!

Ответ на письмо

Что я тебе отвечу на обман? Что наши встречи давние у стога? Когда сбежала ты в Азербайджан, Не говорил я: «Скатертью дорога!» Да, я любил. Ну что же? Ну и пусть. Пора в покое прошлое оставить. Давно уже я чувствую не грусть И не желанье что-нибудь поправить. Слова любви не станем повторять И назначать свидания не станем. Но если все же встретимся опять, То сообща кого-нибудь обманем…
* * *

«В твоих глазах для пристального взгляда…»

В твоих глазах Для пристального взгляда Какой-то есть Рассеянный ответ… Небрежно так Для летнего наряда Ты выбираешь Желтый цвет. Я слышу голос Как бы утомленный, Я мало верю Яркому кольцу… Не знаю, как там Белый и зеленый, Но желтый цвет Как раз тебе к лицу! До слез тебе Нужны родные стены, Но как прийти К желанному концу? И впрямь, быть может, Это цвет измены, А желтый цвет Как раз тебе к лицу… 1962

Сергей Есенин

Слухи были глупы и резки: Кто такой, мол, Есенин Серега, Сам суди: удавился с тоски Потому, что он пьянствовал много. Да, недолго глядел он на Русь Голубыми глазами поэта. Но была ли кабацкая грусть? Грусть, конечно, была… Да не эта! Версты все потрясенной земли, Все земные святыни и узы Словно б нервной системой вошли В своенравность есенинской музы! Это муза не прошлого дня. С ней люблю, негодую и плачу. Много значит она для меня, Если сам я хоть что-нибудь значу. 1962
* * *

«Явлений, дел, событий груда…»

С.З.

«Явлений,                 дел,                         событий груда…» Поверь, здесь много чепухи. Ну, разве пишутся стихи Так прозаически, Так грубо? Пустого слова,                       с виду броского, Написанного впопыхах, Ты не найдешь у Маяковского В публицистических стихах. Еще смешней в стихах лирических Похожим быть на петуха. Ведь сила строчек поэтических Совсем не в громкости стиха. …Ты называешь солнце блюдом — Оригинально. Только зря: С любою круглою посудой Светило сравнивать нельзя! Зачем же с вычурностью скучной Писать крикливым языком? Пусть будет стих простым и звучным. И чувство пусть клокочет в нем!
* * *

«О чем шумят друзья мои, поэты…»

О чем шумят Друзья мои, поэты, В неугомонном доме допоздна? Я слышу спор. И вижу силуэты На смутном фоне позднего окна. Уже их мысли Силой налились! С чего ж начнут? Какое слово скажут? Они кричат, Они руками машут, Они как будто только родились! Я сам за все, Что крепче и полезней! Но тем богат, Что с «Левым маршем» в лад Негромкие есенинские песни Так громко в сердце Бьются и звучат! С веселым пеньем В небе безмятежном, Со всей своей любовью и тоской Орлу не пара Жаворонок нежный, Но ведь взлетают оба высоко! И, славя взлет Космической ракеты, Готовясь в ней летать за небеса, Пусть не шумят, А пусть поют поэты Во все свои земные голоса! 1962 Ленинград
* * *

«Мой чинный двор зажат в заборы…»

Мой чинный двор                             зажат в заборы. Я в свистах ветра-степняка Не гнал коней, вонзая шпоры В их знойно-потные бока. Вчера за три мешка картошки Купил гармонь.                         Играет — во! Точь-в-точь такая, как у Лешки, У брата друга моего. Творя бессмертное творенье, Смиряя бойких рифм дожди, Тружусь.               И чувствую волненье В своей прокуренной груди. Строптивый стих,                           как зверь страшенный, Горбатясь, бьется под рукой. Мой стиль, увы,                         несовершенный, Но я ж не Пушкин,                             я другой… И все же грустно до обиды У мух домашних на виду Послушно, как кариатиды, Стареть в сложившемся быту. Ведь я кричал,                       врываясь в споры, Что буду жить наверняка, Как мчат коней,                         вонзая шпоры В их знойно-потные бока! 1962 Ленинград

Соловьи

В трудный час, когда ветер полощет зарю В темных струях нагретых озер, Я ищу, раздвигая руками ивняк, Птичьи гнезда на кочках в траве… Как тогда, соловьями затоплена ночь. Как тогда, не шумят тополя. А любовь не вернуть,                                   как нельзя отыскать Отвихрившийся след корабля! Соловьи, соловьи заливались, а ты Заливалась слезами в ту ночь; Закатился закат — закричал паровоз, Это он на меня закричал! Я умчался туда,                         где за горным хребтом Многогорбый старик океан, Разрыдавшись, багровые волны-горбы Разбивает о лбы валунов. Да, я знаю, у многих проходит любовь, Все проходит, проходит и жизнь, Но не думал тогда и подумать не мог, Что и наша любовь позади. А когда, отслужив, воротился домой, Безнадежно себя ощутил Человеком, которого смыло за борт: Знаешь, Тайка встречалась с другим! Закатился закат. Задремало село. Ты пришла и сказала: «Прости». Но простить я не мог,                                   потому что всегда Слишком сильно я верил тебе! Ты сказала еще:                         — Посмотри на меня! Посмотри — мол, и мне нелегко. — Я ответил, что лучше                                   на звезды смотреть, Надоело смотреть на тебя! Соловьи, соловьи                             заливались, а ты Все твердила, что любишь меня. И, угрюмо смеясь, я не верил тебе. Так у многих проходит любовь… В трудный час, когда ветер полощет зарю В темных струях нагретых озер, Птичьи гнезда ищу, раздвигаю ивняк. Сам не знаю, зачем их ищу. Это правда иль нет, соловьи, соловьи, Это правда иль нет, тополя, Что любовь не вернуть,                                     как нельзя отыскать Отвихрившийся след корабля? 1962
* * *

«Я весь в мазуте, весь в тавоте…»

Я весь в мазуте,                           весь в тавоте, зато работаю в тралфлоте! …Печально пела радиола, звала к любви, в закат, в уют — на камни пламенного мола матросы вышли из кают. Они с родными целовались, вздувал рубахи мокрый норд. Суда гудели, надрывались, матросов требуя на борт… И вот опять — святое дело, опять аврал, горяч и груб, и шкерщик встал у рыботдела, и встал матрос-головоруб. Мы всю треску сдадим народу, мы план сумеем перекрыть, мы терпим подлую погоду, мы продолжаем плыть и плыть. Я, юный сын                     морских факторий, хочу, чтоб вечно шторм звучал, чтоб для отважных — вечно море, а для уставших                           — свой причал. 1962

Тост

За Вологду, землю родную Я снова стакан подниму! И снова тебя поцелую, И снова отправлюсь во тьму, И вновь будет дождичек литься… Пусть все это длится и длится!
* * *

«Брал человек холодный мертвый камень…»

Брал человек Холодный мертвый камень, По искре высекал Из камня пламень. Твоя судьба Не менее сурова — Вот так же высекать Огонь из слова. Но труд ума, Бессонницей больного, — Всего лишь дань За радость неземную: В своей руке Сверкающее слово Вдруг ощутить, Как молнию ручную! 1962 Ленинград

Свидание

Мы входим в зал. Сияющие люстры От напряженья, Кажется, дрожат! Звенит хрусталь И действует на чувства, Мы входим в зал Без всякого искусства, А здесь искусством, Видно, дорожат. Швейцар блистает Золотом и лоском, Официант — Испытанным умом, А наш сосед — Шикарной папироской… Чего ж еще? Мы славно отдохнем! У вас в глазах Восторг и упоенье, И в них такая Гордость за меня, Как будто я Здесь главное явленье, Как будто это Все моя родня! Чего ж еще?.. С чего бы это снова, Встречая тихо Ласку ваших рук, За светлой рюмкой Пунша золотого Я глубоко Задумываюсь вдруг?..
* * *

«Мое слово верное прозвенит!..»

Мое слово верное                             прозвенит! Буду я, наверное,                             знаменит! Мне поставят памятник                                       на селе! Буду я и каменный                                 навеселе!..
* * *

«Давай, Земля, немножко отдохнем…»

Давай, Земля, Немножко отдохнем От важных дел, От шумных путешествий! Трава звенит! Волна лениво плещет, Зенит пылает Солнечным огнем! Там, за морями, Полными задора, Земля моя, Я был нетерпелив, — И после дива Нашего простора Я повидал Немало разных див! Но все равно, Как самый лучший жребий, Я твой покой Любил издалека, И счастлив тем, Что в чистом этом небе Идут, идут, Как мысли, облака… И я клянусь Любою клятвой мира, Что буду славить Эти небеса, Когда моя Медлительная лира Легко свои поднимет паруса! Вокруг любви моей Непобедимой К моим лугам, Где травы я косил, Вся жизнь моя Вращается незримо, Как ты, Земля, Вокруг своей оси…

По дороге к морю

Въезжаем в рощу золотую, В грибную бабушкину глушь. Лошадка встряхивает сбрую И пьет порой из теплых луж. Вот показались вдоль дороги Поля, деревни, монастырь, А там — с кустарником убогим Унылый тянется пустырь… Я рад тому, что мы кочуем, Я рад садам монастыря И мимолетным поцелуям Прохладных листьев сентября. А где-то в солнечном Тифлисе Ты ждешь меня на той горе, Где в теплый день, при легком бризе, Прощались мы лицом к заре. Я опечален: та вершина Крута. А ты на ней одна, И азиатская чужбина — Бог знает что за сторона? Еще он долог по селеньям, Мой путь к морскому кораблю, И, как тебе, цветам осенним Я все шепчу: «Люблю, люблю…»

Грани

Я вырос в хорошей деревне, Красивым — под скрип телег! Одной деревенской царевне Я нравился как человек. Там нету домов до неба. Там нету реки с баржой, Но там на картошке с хлебом Я вырос такой большой. Мужал я под грохот МАЗов, На твердой рабочей земле… Но хочется как-то сразу Жить в городе и в селе. Ах, город село таранит! Ах, что-то пойдет на слом! Меня все терзают грани Меж городом и селом… 1962

Жалоба алкоголика

Живу я в Ленинграде На сумрачной Неве. Давно меня не гладил Никто по голове. И на рабочем месте, И в собственном углу Все гладят против шерсти — А я так не могу! Пусть с горя я напился — Я тоже человек! Зачем не уродился Я в двадцать первый век?!
* * *

«О чем писать?..»

О чем писать? На то не наша воля! Тобой одним Не будет мир воспет! Ты тему моря взял И тему поля, А тему гор Другой возьмет поэт! Но если нет Ни радости, ни горя, Тогда не мни, Что звонко запоешь, Любая тема — Поля или моря, И тема гор — Все это будет ложь!

В гостях

Глебу Горбовскому

Трущобный двор. Фигура на углу. Мерещится, что это Достоевский. И желтый свет в окне без занавески Горит, но не рассеивает мглу. Гранитным громом грянуло с небес! В трущобный двор ворвался ветер резкий, И видел я, как вздрогнул Достоевский, Как тяжело ссутулился, исчез… Не может быть, чтоб это был не он! Как без него представить эти тени, И желтый свет, и грязные ступени, И гром, и стены с четырех сторон! Я продолжаю верить в этот бред. Когда в свое притонное жилище По коридору в страшной темнотище, Отдав поклон, ведет меня поэт… Куда меня, беднягу, занесло? Таких картин вы сроду не видали. Такие сны над вами не витали, И да минует вас такое зло! …Поэт, как волк, напьется натощак. И неподвижно, словно на портрете, Все тяжелей сидит на табурете, И все молчит, не двигаясь никак. А перед ним, кому-то подражая И суетясь, как все, по городам, Сидит и курит женщина чужая… — Ах, почему вы курите, мадам! — Он говорит, что все уходит прочь И всякий путь оплакивает ветер, Что странный бред, похожий                                               на медведя, Его опять преследовал всю ночь, Он говорит, что мы одних кровей, И на меня указывает пальцем, А мне неловко выглядеть страдальцем, И я смеюсь, чтоб выглядеть живей. И думал я: «Какой же ты поэт, Когда среди бессмысленного пира Слышна все реже гаснущая лира, И странный шум ей слышится в ответ?..» Но все они опутаны всерьез Какой-то общей нервною системой: Случайный крик, раздавшись                                               над богемой, Доводит всех до крика и до слез! И все торчит. В дверях торчит сосед, Торчат за ним разбуженные тетки, Торчат слова, Торчит бутылка водки, Торчит в окне бессмысленный рассвет! Опять стекло оконное в дожде, Опять туманом тянет и ознобом… Когда толпа потянется за гробом, Ведь кто-то скажет:                               «Он сгорел… в труде». 9 июля 1962

Долина детства

Мрачный мастер                           страшного тарана, до чего ж он все же нерадив! …После дива сельского барана я открыл немало разных див. Нахлобучив мичманку на брови, шел в театр, в контору, на причал. Стал теперь мудрее и суровей, и себя отравой накачал… Но моя родимая землица надо мной удерживает власть. Память возвращается, как птица, в то гнездо, в котором родилась. И вокруг долины той любимой, полной света вечных звезд Руси, жизнь моя вращается незримо, как Земля вокруг своей оси! (9 июля 1962)

На плацу

(Шутка)
Я марширую на плацу. А снег стекает по лицу! Я так хочу иметь успех! Я марширую лучше всех! Довольны мною все кругом! Доволен мичман и старпом! И даже — видно по глазам — Главнокомандующий сам! 9 июля 1962

На злобу дня[2]

(Экспромт)
Космонавты советской земли, Люди самой возвышенной цели, Снова сели в свои корабли, Полетели, куда захотели! Сколько ж дней, не летая ничуть, Мне на улице жить многостенной? Ах! Я тоже на небо хочу! Я хочу на просторы Вселенной! Люди! Славьте во все голоса Новый подвит советских героев! Скоро все улетим в небеса И увидим, что это такое… Только знаю: потянет на Русь! Так потянет, что я поневоле Разрыдаюсь, когда опущусь На свое вологодское поле… Все стихи про земную красу Соберу и возьму их под мышку И в издательство их отнесу — Пусть они напечатают книжку! 12 августа 1962

Песенка

(Экспромт под гитару)
Когда запоет радиола                                     в парке у нашего дома, И девочка возле забора                                       стоит, ожидая кого-то, Когда ты выходишь из дома,                             и смотришь на все безразлично, Грущу сильней, Но прежних дней Мне ни за что не вернуть! Нам было тогда по семнадцать, Теперь нам обоим по двадцать. Но будто не только три года, А целых полвека прошло: Настолько с тобой изменились, Настолько с тобой огрубели… Грущу сильней, Но прежних дней Мне ни за что не вернуть!

Осенняя песня

Потонула во тьме Отдаленная пристань. По канаве помчался — Эх — осенний поток! По дороге неслись Сумасшедшие листья, И порой раздавался Пароходный свисток. Ну так что же? Пускай Рассыпаются листья! Пусть на город нагрянет Затаившийся снег! На тревожной земле В этом городе мглистом Я по-прежнему добрый, Неплохой человек. А последние листья Вдоль по улице гулкой Все неслись и неслись, Выбиваясь из сил. На меня надвигалась Темнота закоулков, И архангельский дождик На меня моросил… 1962

Венера

Где осенняя стужа кругом Вот уж первым ледком прозвенела, Там любовно над бедным прудом Драгоценная блещет Венера!.. Жил однажды прекрасный поэт, Да столкнулся с ее красотою. И душа, излучавшая свет, Долго билась с прекрасной звездою! Но Венеры играющий свет Засиял при своем приближенье, Так что бросился в воду поэт И уплыл за ее отраженьем… Старый пруд забывает с трудом, Как боролись прекрасные силы, Но Венера над бедным прудом Доведет и меня до могилы! Да еще в этой зябкой глуши Вдруг любовь моя — прежняя вера — Спать не даст, как вторая Венера В небесах возбужденной души.

На родину!

Во мгле, по холмам суровым, — Без фар не видать ни зги, — Сто километров с ревом Летели грузовики, Летели почти по небу, Касаясь порой земли. Шоферы, как в лучший жребий, Вцепились в свои рули, Припали к рулям, как зубры, И гнали — в леса, в леса! — Жестоко оскалив зубы И вытаращив глаза… Я молча сидел в сторонке, Следя за работой мужчин И радуясь бешеной гонке Ночных продуктовых машин. Я словно летел из неволи На отдых, на мед с молоком… И где-то в зверином поле Сошел и пошел                             пешком. 1962

Я тебя целовал

Я тебя целовал сквозь слезы. Только ты не видела слез, Потому что сырой и темной Была осенняя ночь. По земле проносились листья, А по морю — за штормом шторм, Эти листья тебе остались, Эти штормы достались мне. Широко, отрешенно, грозно Бились волны со всех сторон, Но порой затихало море И светилась заря во мгле. Я подумал, что часто к морю Ты приходишь и ждешь меня, И от этой счастливой мысли Будто солнце в душе зажглось! Пусть тебе штормовые стоны Выражают мою печаль, А надежду мою и верность Выражает заря во мгле…

Ты с кораблем прощалась

С улыбкой на лице и со слезами Осталась ты на пристани морской, И снова шторм играет парусами И всей моей любовью и тоской! Я уношусь куда-то в мирозданье, Я зарываюсь в бурю, как баклан, — За вечный стон, за вечное рыданье Я полюбил жестокий океан. Я полюбил чужой полярный город И вновь к нему из странствия вернусь За то, что он испытывает холод, За то, что он испытывает грусть, За то, что он наполнен голосами, За то, что там к печали и добру С улыбкой на лице и со слезами Ты с кораблем прощалась на ветру…

Букет

Я буду долго Гнать велосипед. В глухих лугах его остановлю. Нарву цветов. И подарю букет Той девушке, которую люблю. Я ей скажу: — С другим наедине О наших встречах позабыла ты, И потому на память обо мне Возьми вот эти Скромные цветы! — Она возьмет. Но снова в поздний час, Когда туман сгущается и грусть, Она пройдет, Не поднимая глаз, Не улыбнувшись даже… Ну и пусть. Я буду долго Гнать велосипед. В глухих лугах его остановлю. Я лишь хочу, Чтобы взяла букет Та девушка, которую люблю…

Памятный случай

В детстве я любил ходить пешком. У меня не уставали ноги. Помню, как однажды с вещмешком Весело шагал я по дороге. По дорогам даже в поздний час Я всегда ходил без опасенья, С бодрым настроеньем в этот раз Я спешил в далекое селенье… Но внезапно ветер налетел! Сразу тьма сгустилась! Страшно стало! Хмурый лес качался и шумел, И дорогу снегом заметало! Вижу: что-то черное вдали Сквозь метель маячит… Нет, не елки! Ноги будто к месту приросли! В голове мелькнуло: «Волки, волки!..» Волки мне мерещились не раз В обгоревших пнях. Один, без друга, Я дрожал от страха, но тотчас Шел вперед, опомнясь от испуга. Шел я, спотыкаясь, а метель, Мне сугроб под ноги наметая, То вдруг: «У-у-у!» — кричала в темноте, То вдруг: «А-а-а!» — кричала, как живая! …После все утихло. Рассвело. Свет зари скользнул по белым склонам. Я пришел, измученный, в село. И друзья спросили удивленно: — Что случилось? Ты не заболел? — Ничего, — ответил я устало, — Просто лес качался и шумел, И дорогу снегом заметало…
* * *

«Листвой пропащей, знобящей мглою…»

Листвой пропащей,                               знобящей мглою Заносит буря неясный путь. А ивы гнутся над головою, Скрипят и стонут — не отдохнуть. Бегу от бури, от помрачений… И вдруг я вспомню твое лицо, Игру заката во мгле вечерней, В лучах заката твое кольцо. Глухому плеску на дне оврага, И спящей вербе, и ковылю Я, оставаясь, твердил из мрака Одно и то же: — Люблю, люблю! Листвой пропащей,                               знобящей мглою Заносит буря безлюдный путь. И стонут ивы над головою, И воет ветер — не отдохнуть! Куда от бури, от непогоды Себя я спрячу? Я вспоминаю былые годы И — плачу…

Пальмы юга

Еще один Пропал безвестный день, Покрыты снегом Крыши деревень                           И вся округа, А где-то есть Прекрасная страна, Там чудно все — И горы, и луна,                       И пальмы юга… И я глядел, Глядел на перевал, Где до сих пор Ни разу не бывал…                         Как воет вьюга! За перевалом первым Побывал, А там открылся Новый перевал…                         О пальмы юга! Забуду все. Займусь своим трудом. И все пойдет Обычным чередом,                             Но голос друга Твердит, что есть Прекрасная страна, Там чудно все — И горы, и луна,                       И пальмы юга… Не стану верить Другу своему, Уйду в свою Заснеженную тьму, —                         Пусть будет вьюга! Но, видно, так Устроен человек, Что не случайно Сказано навек:                       — О пальмы юга!

Судьба

Легкой поступью,                           кивая головой, Конь в упряжке                       прошагал по мостовой. Как по травке,                       по обломкам кирпича Прошагал себе, телегой грохоча. Между жарких этих                               каменных громад Как понять его? Он рад или не рад? Бодро шел себе,                             накормленный овсом, И катилось колесо за колесом… В чистом поле                       меж товарищей своих Он летал, бывало, как                                     весенний вихрь, И не раз подружке милой на плечо Он дышал по-молодому горячо. Но однажды в ясных далях сентября Занялась такая грустная заря! В чистом поле,                         незнакомцев веселя, Просвистела,                     полонив его,                                           петля. Тут попал он, весь пылая и дрожа, Под огонь ветеринарного ножа, И поднялся он, тяжел и невесом… Покатилось                   колесо                               за колесом. Долго плелся он с понурой головой То по жаркой, То по снежной мостовой, Но и все-таки,                       хоть путь его тяжел, В чем-то он успокоение нашел. Что желать ему? Не все ли уж равно? Лишь бы счастья Было чуточку дано, Что при солнце,                         что при дождике косом. И катилось колесо                               за колесом.

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Борис Тайгин. «Волны и скалы»

В шестидесятые годы мне нередко доводилось бывать в Ленинградском Доме писателей. Там довольно часто устраивались вечера поэзии рабочей и студенческой молодежи. На одном из таких вечеров, 24 января 1962 года (дата точная: сохранился пригласительный билет), читал свои стихи на вид молодой, но почти без волос, худощавый и невысокий парень — Николай Рубцов.

До него уже многие побывали на сцене, читая свои стихи. В подавляющем большинстве стихи эти были буднично-серыми, а порою и откровенно пустыми, слушали их не очень внимательно, и в зале стоял характерный шумок, когда аудитория, как говорится, «и слушает, и не слушает».

Николай Рубцов на сцену вышел в заношенном пиджаке и мятых рабочих брюках, в шарфе, обмотанном вокруг шеи поверх пиджака. Это невольно обратило на себя внимание. Аудитория как бы весело насторожилась, ожидая чего-то необычного, хотя здесь еще не знали ни Рубцова, ни его стихов.

Подойдя к самому краю сцены, Николай посмотрел в зал, неожиданно и как бы виновато улыбнулся и начал читать… Читал он напевно, громко и отчетливо, слегка раскачиваясь, помахивая правой рукой в такт чтению и почти не делая паузы между стихотворениями.

Стихи эти, однако, были необычными. Посвященные рыбацкой жизни, они рисовали труд и быт моряков под каким-то совершенно особым углом зрения. И насквозь были пропитаны юмором, одновременно и веселым, и мрачным.

Аудитория угомонилась, стала внимательно слушать. И вот уже в зале искренний смех, веселое оживление после очередных шуточных строк. И искренние шумные аплодисменты после каждого стихотворения. «Читай еще, парень!» — кричали с мест. И хотя время, отведенное для выступления, уже давно истекло, Николаю долго не давали уйти со сцены.

После окончания вечеров поэзии в Доме писателей обычно никто не спешил в гардероб. Люди собирались в кулуарах большого здания-дворда, на площадках лестниц, в комнатах отдыха, в буфете. Обменивались мнениями о прослушанных только что стихах, о выступивших поэтах.

Вокруг Рубцова, севшего за один из столиков в буфете, собралась, оживленно беседуя, группа молодых людей, которые, вероятно, знали его раньше. Но подходили и те, кто впервые его услышал. На меня его стихи произвели настолько чарующее впечатление, что непременно захотелось познакомиться с их автором!

Однако сделать это удалось несколько позже. Еще в декабре 1961 года я был принят в литературное объединение «Нарвская застава» при Дворце культуры имени Горького. Это был кружок молодых рабочих поэтов, которые собирались по вечерам один раз в неделю и под руководством поэта Игоря Михайлова изучали основы теории стихосложения, историю русской и советской поэзии, а также делали критический разбор того, что пишут сами члены кружка. А один раз в год, в мае, организовывался вечер встречи. Печатались пригласительные билеты, приглашались все желающие.

Такой вечер состоял из двух отделений: сначала шло вступительное слово руководителя кружка и выступления его членов, а после перерыва стихи читали гости, поэты-профессионалы или те, чьи стихи уже публиковались в периодике, у кого готовилась к изданию книжка… Вот на такой вечер 6 мая 1962 года во Дворце культуры имени Горького в качестве гостя приехал читать свои стихи Николай Рубцов. Здесь во время перерыва я и познакомился с ним.

Мы легко и просто разговорились. Я рассказал ему о впечатлениях январского вечера поэзии в Доме писателей. Он как-то весело внимал моему, вероятно, сбивчивому и не очень вразумительному рассказу, потом записал мой домашний адрес и телефон, и мы договорились, что он приедет ко мне.

И вот 1 июня 1962 года Николай Рубцов появился у меня дома. Он оказался простым парнем с открытой душой, и минут через десять мы уже беседовали, как старые друзья. Я рассказал, что решил записывать на магнитофонную ленту стихи своих друзей в авторском чтении. Николай одобрил это начинание и тут же сам зачитал мне на ленту десять своих стихотворений.

Показал я Рубцову и несколько машинописных книжечек со стихами моих друзей и предложил сделать такой же сборник его стихотворений.

У Николая было с собой довольно много машинописных листов с его стихами, и мы, не откладывая дела в долгий ящик, стали обсуждать, что собой должна представлять такая книжка.

Расстались мы в этот вечер добрыми друзьями. Рубцов обещал в скором времени вновь зайти ко мне. Я немедленно начал печатать на машинке оставленную им подборку стихотворений. В течение полутора месяцев с того дня Николай бывал у меня довольно часто. Он приносил новые стихи, постоянно исправлял уже готовые строки, а то и целые строфы.

К началу июля книжка уже имела свое лицо. В окончательном варианте в нее было включено 38 стихотворений разных лет, разделенных на восемь тематических циклов: 1. Салют морю. 2. Долина детства. 3. Птицы разного полета. 4. Репортаж. 5. Звукописные миниатюры. 6. Ах, что я делаю? 7. Хочу — хохочу! 8. Ветры поэзии.

Назвал Н. Рубцов ее «Волны и скалы», объяснив, что «волны» означают волны жизни, а «скалы» — различные препятствия, на которые человек натыкается во время своего жизненного пути. Стихи в книжке — именно об этом.

7 июля книжка была наконец полностью готова, и оставалось лишь ее переплести. Николай весь этот вечер был у меня, долго и внимательно перечитывал машинопись, остался очень доволен и, между прочим, сказал, что ему пришла в голову мысль написать несколько слов «от автора». 11 июля он принес готовый текст. Перепечатав авторское предисловие, я переплел все шесть экземпляров, и 13 июля книжки лежали у меня на письменном столе совершенно готовые. Полуторамесячная работа была завершена.

ЗВЕЗДЫ НАД БЕЗДНОЙ

* * *

«Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…»

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны, Неведомый сын удивительных вольных племен! Как прежде скакали на голос удачи капризный, Я буду скакать по следам миновавших времен… Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность, И сам председатель плясал, выбиваясь из сил, И требовал выпить за доблесть в труде и за честность, И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил! И быстро, как ласточки, мчался я в майском костюме На звуки гармошки, на пенье и смех на лужке, А мимо неслись в торопливом немолкнущем шуме Весенние воды, и бревна неслись по реке… Россия! Как грустно! Как странно поникли и грустно Во мгле над обрывом безвестные ивы мои! Пустынно мерцает померкшая звездная люстра, И лодка моя на речной догнивает мели. И храм старины, удивительный, белоколонный, Пропал, как виденье, меж этих померкших полей, — Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей!.. О, сельские виды! О, дивное счастье родиться В лугах, словно ангел, под куполом синих небес! Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица, Разбить свои крылья и больше не видеть чудес! Боюсь, что над нами не будет таинственной силы, Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом, Что, все понимая, без грусти пойду до могилы… Отчизна и воля — останься, мое божество! Останьтесь, останьтесь, небесные синие своды! Останься, как сказка, веселье воскресных ночей! Пусть солнце на пашнях венчает обильные всходы Старинной короной своих восходящих лучей!.. Я буду скакать, не нарушив ночное дыханье И тайные сны неподвижных больших деревень. Никто меж полей не услышит глухое скаканье, Никто не окликнет мелькнувшую легкую тень. И только, страдая, израненный бывший десантник Расскажет в бреду удивленной старухе своей, Что ночью промчался какой-то таинственный всадник, Неведомый отрок, и скрылся в тумане полей… <1963>

Прощальные стихи

Шантаренкову

Зима глухая бродит по дорогам, И вьюга злая жалобно скулит… Я ухожу до времени и срока, Как мне судьба постылая велит. И я скажу: — В суровую минуту Не так легко без друга обойтись, Тебя, как тень, преследует повсюду Шальной недуг, куда ни оглянись. Но если друг при первом испытаньи Вдруг изменяет совести своей, О нем дурную память в ожиданьи Грядущих дней без жалости разбей!.. …И пусть он склонен был великодушно Простить тебе обиду и пустяк, И пусть вы жили весело и дружно, Деля последний, может быть, пятак! Что пользы в том?                           Забудь о нем,                                                 однако: Такого друга разве не найдешь В любом другом, кто только не собака И на нее покуда не похож?

Ось

Как центростремительная сила, Жизнь меня по всей земле носила! За морями, полными задора, Я душою был нетерпелив, — После дива сельского простора Я открыл немало разных див. Нахлобучив «мичманку» на брови, Шел в театр, в контору, на причал. Полный свежей юношеской крови, Вновь, куда хотел, туда и мчал… Но моя родимая землица Надо мной удерживает власть, — Память возвращается, как птица, В то гнездо, в котором родилась, И вокруг любви непобедимой К селам, к соснам, к ягодам Руси Жизнь моя вращается незримо, Как Земля вокруг своей оси!.. 1962–1964

Звезда полей

Звезда полей во мгле заледенелой, Остановившись, смотрит в полынью. Уж на часах двенадцать прозвенело, И сон окутал родину мою… Звезда полей! В минуты потрясений Я вспоминал, как тихо за холмом Она горит над золотом осенним, Она горит над зимним серебром… Звезда полей горит, не угасая, Для всех тревожных жителей земли, Своим лучом приветливым касаясь Всех городов, поднявшихся вдали. Но только здесь, во мгле заледенелой, Она восходит ярче и полней, И счастлив я, пока на свете белом Горит, горит звезда моих полей… <1964>

Мачты

Созерцаю ли звезды над бездной С человеческой вечной тоской, Воцаряюсь ли в рубке железной За штурвалом над бездной морской, — Все я верю, воспрянувши духом, В грозовое свое бытие И не верю настойчивым слухам, Будто все перейдет в забытье, Будто все начинаем без страха, А кончаем в назначенный час Тем, что траурной музыкой Баха Провожают товарищи нас. Это кажется мне невозможным. Все мне кажется — нет забытья! Все я верю, как мачтам надежным, И делам, и мечтам бытия. <1964>

Хлеб

Положил в котомку                               сыр, печенье, Положил для роскоши миндаль. Хлеб не взял. — Ведь это же мученье Волочиться с ним в такую даль! — Все же бабка                       сунула краюху! Все на свете зная наперед, Так сказала: — Слушайся старуху! Хлеб, родимый, сам себя несет…
* * *

«Сапоги мои — скрип да скрип под березою…»

Сапоги мои — скрип да скрип Под березою, Сапоги мои — скрип да скрип Под осиною, И под каждой березой — гриб, Подберезовик, И под каждой осиной — гриб, Подосиновик! Знаешь, ведьмы в такой глуши Плачут жалобно. И чаруют они, кружа, Детским пением, Чтоб такой красотой в тиши Все дышало бы, Будто видит твоя душа                                     сновидение. И закружат твои глаза Тучи плавные Да брусничных глухих трясин Лапы, лапушки… Таковы на Руси леса Достославные, Таковы на лесной Руси Сказки бабушки. Эх, не ведьмы меня свели С ума-разума                     песней сладкою — Закружило меня от села вдали Плодоносное время Краткое… Сапоги мои — скрип да скрип Под березою. Сапоги мои — скрип да скрип Под осиною. И под каждой березой — гриб, Подберезовик, И под каждой осиной — гриб, Подосиновик… <1964>
* * *

«По мокрым скверам проходит осень…»

По мокрым скверам                               проходит осень, Лицо нахмуря! На громких скрипках                                 дремучих сосен Играет буря! В обнимку с ветром                                 иду по скверу В потемках ночи. Ищу под крышей                           свою пещеру — В ней тихо очень. Горит пустынный                           электропламень, На прежнем месте, Как драгоценный какой-то камень, Сверкает перстень, — И мысль, летая,                           кого-то ищет По белу свету… Кто там стучится                           в мое жилище? Покоя нету! Ах, это злая старуха осень, Лицо нахмуря, Ко мне стучится,                           и в хвое сосен Не молкнет буря! Куда от бури,                     от непогоды Себя я спрячу? Я вспоминаю былые годы, И я плачу… 1964

Улетели листья

Улетели листья                           с тополей — Повторилась в мире неизбежность. Не жалей ты листья, не жалей, А жалей любовь мою и нежность! Пусть деревья голые стоят, Не кляни ты шумные метели! Разве в этом кто-то виноват, Что с деревьев листья                                       улетели? <1964>
* * *

«У сгнившей лесной избушки…»

У сгнившей лесной избушки, Меж белых стволов бродя, Люблю собирать волнушки На склоне осеннего дня. Летят журавли высоко Под куполом светлых небес, И лодка, шурша осокой, Плывет по каналу в лес. И холодно так, и чисто, И светлый канал волнист, И с дерева с легким свистом Слетает прохладный лист, И словно душа простая Проносится в мире чудес, Как птиц одиноких стая Под куполом светлых небес… <1964>

Философские стихи

За годом год уносится навек, Покоем веют старческие нравы, — На смертном ложе гаснет человек В лучах довольства полного и славы! К тому и шел! Страстей своей души Боялся он, как буйного похмелья. — Мои дела ужасно хороши! — Хвалился с видом гордого веселья. Последний день уносится навек… Он слезы льет, он требует участья, Но поздно понял, важный человек, Что создал в жизни                           ложный облик счастья! Значенье слез, которым поздно течь, Не передать — близка его могила, И тем острее мстительная речь, Которою душа заговорила… Когда над ним, угаснувшим навек, Хвалы и скорби голос раздавался, — «Он умирал, как жалкий человек!» — Подумал я и вдруг заволновался: «Мы по одной дороге ходим все. — Так думал я. — Одно у нас начало, Один конец. Одной земной красе В нас поклоненье свято прозвучало! Зачем же кто-то, ловок и остер, — Простите мне, — как зверь в часы охоты, Так устремлен в одни свои заботы, Что он толкает братьев и сестер?!» Пускай всю жизнь душа меня ведет! — Чтоб нас вести, на то рассудок нужен! — Чтоб мы не стали холодны как лед, Живой душе пускай рассудок служит! В душе огонь — и воля, и любовь! — И жалок тот, кто гонит эти страсти, Чтоб гордо жить, нахмуривая бровь, В лучах довольства полного и власти! — Как в трех соснах, блуждая и кружа, Ты не сказал о разуме ни разу! — Соединясь, рассудок и душа Даруют нам — светильник жизни — разум! Когда-нибудь ужасной будет ночь. И мне навстречу злобно и обидно Такой буран засвищет, что невмочь, Что станет свету белого не видно! Но я пойду! Я знаю наперед, Что счастлив тот, хоть с ног его сбивает, Кто все пройдет, когда душа ведет, И выше счастья в жизни не бывает! Чтоб снова силы чуждые, дрожа, Все полегли и долго не очнулись, Чтоб в смертный час рассудок и душа, Как в этот раз, друг другу                                         улыбнулись… Ноябрь 1964

Родная деревня

Хотя проклинает проезжий Дороги моих побережий, Люблю я деревню Николу, Где кончил начальную школу! Бывает, что пылкий мальчишка За гостем приезжим по следу В дорогу торопится слишком: — Я тоже отсюда уеду! Среди удивленных девчонок Храбрится, едва из пеленок: — Ну что по провинции шляться? В столицу пора отправляться! Когда ж повзрослеет в столице, Посмотрит на жизнь за границей, Тогда он оценит Николу, Где кончил начальную школу… 1964

Тихая моя родина

В. Белову

Тихая моя родина! Ивы, река, соловьи… Мать моя здесь похоронена В детские годы мои. — Где тут погост? Вы не видели? Сам я найти не могу. — Тихо ответили жители: — Это на том берегу. Тихо ответили жители, Тихо проехал обоз. Купол церковной обители Яркой травою зарос. Там, где я плавал за рыбами, Сено гребут в сеновал: Между речными изгибами Вырыли люди канал. Тина теперь и болотина Там, где купаться любил… Тихая моя родина, Я ничего не забыл. Новый забор перед школою, Тот же зеленый простор. Словно ворона веселая, Сяду опять на забор! Школа моя деревянная!.. Время придет уезжать — Речка за мною туманная Будет бежать и бежать. С каждой избою и тучею, С громом, готовым упасть, Чувствую самую жгучую, Самую смертную связь. <1964>
* * *

«Помню, как тропкой, едва заметной…»

Помню, как тропкой,                                 едва заметной, В густой осоке, где утки крякали, Мы с острогой ходили летом Ловить налимов                           под речными корягами. Поймать налима непросто было. Мало одного желания. Мы уставали, и нас знобило От длительного купания, Но мы храбрились: — Рыбак не плачет! — В воде плескались                             до головокружения, И наконец на песок горячий Дружно падали в изнеможении! И долго после мечтали лежа О чем-то очень большом и смелом, Смотрели в небо, и небо тоже Глазами звезд                       на нас смотрело…

Элегия

Отложу свою скудную пищу И отправлюсь на вечный покой. Пусть меня еще любят и ищут Над моей одинокой рекой. Пусть еще всевозможное благо Обещают на той стороне. Не купить мне избу над оврагом И цветы не выращивать мне…

Зимняя песня

В этой деревне огни не погашены.     Ты мне тоску не пророчь! Светлыми звездами нежно украшена     Тихая зимняя ночь. Светятся, тихие, светятся, чудные,     Слышится шум полыньи… Были пути мои трудные, трудные.     Где ж вы, печали мои? Скромная девушка мне улыбается,     Сам я улыбчив и рад! Трудное, трудное — все забывается,     Светлые звезды горят! Кто мне сказал, что во мгле заметеленной     Глохнет покинутый луг? Кто мне сказал, что надежды потеряны?     Кто это выдумал, друг? В этой деревне огни не погашены.     Ты мне тоску не пророчь! Светлыми звездами нежно украшена     Тихая зимняя ночь… <1965>

Русский огонек

Погружены                   в томительный мороз, Вокруг меня снега оцепенели. Оцепенели маленькие ели, И было небо темное, без звезд. Какая глушь! Я был один живой. Один живой в бескрайнем мертвом поле! Вдруг тихий свет (пригрезившийся, что ли?) Мелькнул в пустыне,                                 как сторожевой… Я был совсем как снежный человек, Входя в избу (последняя надежда!), И услыхал, отряхивая снег: — Вот печь для вас и теплая одежда… — Потом хозяйка слушала меня, Но в тусклом взгляде Жизни было мало, И, неподвижно сидя у огня, Она совсем, казалось, задремала… Как много желтых снимков на Руси В такой простой и бережной оправе! И вдруг открылся мне И поразил Сиротский смысл семейных фотографий: Огнем, враждой Земля полным-полна, И близких всех душа не позабудет… — Скажи, родимый, Будет ли война? — И я сказал: — Наверное, не будет. — Дай Бог, дай Бог… Ведь всем не угодишь, А от раздора пользы не прибудет… — И вдруг опять: — Не будет, говоришь? — Нет, — говорю, — наверное, не будет. — Дай Бог, дай Бог… И долго на меня Она смотрела, как глухонемая, И, головы седой не поднимая, Опять сидела тихо у огня. Что снилось ей? Весь этот белый свет, Быть может, встал пред нею в то мгновенье? Но я глухим бренчанием монет Прервал ее старинные виденья… — Господь с тобой! Мы денег не берем! — Что ж, — говорю, — желаю вам здоровья! За все добро расплатимся добром, За всю любовь расплатимся любовью… Спасибо, скромный русский огонек, За то, что ты в предчувствии тревожном Горишь для тех, кто в поле бездорожном От всех друзей отчаянно далек, За то, что, с доброй верою дружа, Среди тревог великих и разбоя Горишь, горишь, как добрая душа, Горишь во мгле — и нет тебе покоя… <1965>

Стихи

Стихи из дома гонят нас, Как будто вьюга воет, воет На отопленье паровое, На электричество и газ! Скажите, знаете ли вы О вьюгах что-нибудь такое: Кто может их заставить выть? Кто может их остановить, Когда захочется покоя? А утром солнышко взойдет, — Кто может средство отыскать, Чтоб задержать его восход? Остановить его закат? Вот так поэзия, она Звенит — ее не остановишь! А замолчит — напрасно стонешь! Она незрима и вольна. Прославит нас или унизит, Но все равно возьмет свое! И не она от нас зависит, А мы зависим от нее… 1965

Памяти матери

Вот он и кончился,                               покой! Взметая снег, завыла вьюга. Завыли волки за рекой Во мраке луга. Сижу среди своих стихов, Бумаг и хлама. И где-то есть во мгле снегов Могила мамы. Там поле, небо и стога, Хочу туда, — о километры! Меня ведь свалят с ног снега, Сведут с ума ночные ветры! Но я смогу,                 но я смогу По доброй воле Пробить дорогу сквозь пургу В зверином поле!.. Кто там стучит?                         Уйдите прочь! Я завтра жду гостей заветных… А может, мама? Может, ночь — Ночные ветры? <1965>

Утро

Когда заря, светясь по сосняку, Горит, горит, и лес уже не дремлет, И тени сосен падают в реку, И свет бежит на улицы деревни, Когда, смеясь, на дворике глухом Встречают солнце взрослые и дети, — Воспрянув духом, выбегу на холм И все увижу в самом лучшем свете. Деревья, избы, лошадь на мосту, Цветущий луг — везде о них тоскую. И, разлюбив вот эту красоту, Я не создам, наверное, другую… <1965>

В избе

Стоит изба, дымя трубой, Живет в избе старик рябой, Живет за окнами с резьбой Старуха, гордая собой, И крепко, крепко в свой предел — Вдали от всех вселенских дел — Вросла избушка за бугром Со всем семейством и добром! И только сын заводит речь, Что не желает дом стеречь, И все глядит за перевал, Где он ни разу не бывал…
* * *

«Огороды русские под холмом седым…»

Огороды русские под холмом седым. А дороги узкие, тихие, как дым. Солнышко осоковое брызжет серебром. Чучело гороховое машет рукавом… До свиданья, пугало, огородный бог! — душу убаюкала пыль твоих дорог…

Цветы

По утрам, умываясь росой, Как цвели они! Как красовались! Но упали они под косой, И спросил я: — А как назывались? И мерещилось многие дни Что-то тайное в этой развязке: Слишком грустно и нежно они Назывались — «анютины глазки». <1965>

Жар-птица

Когда приютит                         задремавшее стадо Семейство берез на холме за рекой, Пастух, наблюдая игру листопада, Лениво сидит и болтает ногой… Есть маленький домик в багряном лесу, И отдыха нынче там нет и в помине: Отец мой готовит ружье на лису И вновь говорит о вернувшемся сыне. А дальше за лесом —                                 большая деревня. Вороны на елках, старухи в домах. Деревни, деревни вдали на холмах, Меж ними село                         с колокольнею древней… В деревне виднее природа и люди. Конечно, за всех говорить не берусь! Виднее над полем при звездном салюте, На чем поднималась великая Русь. Галопом колхозник погнал лошадей, А мне уж мерещится русская удаль, И манят меня огоньками уюта Жилища, мерещится, лучших людей. Мотало меня и на сейнере в трюме, И так, на пирушках, во дни торжества, И долго на ветках дорожных раздумий, Как плод, созревала моя голова. Не раз ко дворцу, где сиял карнавал, Я ветреным франтом в машине катился, Ну, словом, как Бог, я везде побывал И все же, и все же домой воротился… — Старик! А давно ли                                 ты ходишь за стадом? — Давно, — говорит. — Колокольня вдали Деревни еще оглашала набатом, И ночью светились в домах фитили. — А ты не заметил, как годы прошли? — Заметил, заметил! Попало, как надо. — Так что же нам делать? Узнать интересно… — А ты, — говорит, — полюби и жалей, И помни               хотя бы родную окрестность, Вот этот десяток холмов и полей… — Ну ладно! Я рыжиков вам принесу… Как просто в прекрасную глушь листопада Уводит меня полевая ограда, И детское пенье в багряном лесу, И тайна древнейших строений и плит, И только от бывшей печали, быть может, Нет-нет да и вспомнится вдруг, затревожит, Что осень, жар-птица,                                   вот-вот                                                     улетит… <1965>

Прощальный костер

В краю лесов, полей, озер Мы про свои забыли годы. Горел прощальный наш костер, Как мимолетный сон природы… И ночь, растраченная вся На драгоценные забавы, Редеет, выше вознося Небесный купол, полный славы. Прощай, костер! Прощайте все, Кто нынче был со мною рядом, Кто воздавал земной красе Почти молитвенным обрядом… Хотя доносятся уже Сигналы старости грядущей, Надежды, скрытые в душе, Светло восходят в день цветущий. Душа свои не помнит годы, Так по-младенчески чиста, Как говорящие уста Нас окружающей природы… <1965>

Зачем?

Она совсем еще ребенок — И ясен взгляд, и голос тонок Она совсем еще дитя — Живет играя и шутя. — Давай походим темным лесом! — Давай разбудим соловья! Там у дороги под навесом Моя любимая скамья. — Давай сбежим скорее в поле! — Давай посмотрим на зарю!.. — Я подчиняюсь поневоле И тоже что-то говорю. Но чувства борются во мне, Я в жизни знаю слишком много, И часто с ней наедине Мне нелегко и одиноко. И вот она уже грустна, И вот уже серьезней встречи, Совсем запутает она Клубок моих противоречий! Зачем же мы ходили лесом? Зачем будили соловья? Зачем стояла под навесом Та одинокая скамья?

Вечернее происшествие

Мне лошадь встретилась в кустах. И вздрогнул я. А было поздно. В любой воде таился страх. В любом сарае сенокосном… Зачем она в такой глуши Явилась мне в такую пору? Мы были две живых души, Но неспособных к разговору. Мы были разных два лица, Хотя имели по два глаза. Мы жутко так, не до конца, Переглянулись по два раза. И я спешил — признаюсь вам — С одною мыслью к домочадцам: Что лучше разным существам В местах тревожных —                               не встречаться! <1965>

Журавли

Меж болотных стволов красовался восток огнеликий… Вот наступит октябрь — и покажутся вдруг журавли! И разбудят меня, позовут журавлиные крики Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали… Широко по Руси предназначенный срок увяданья Возвещают они, как сказание древних страниц. Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье И высокий полет этих гордых прославленных птиц. Широко на Руси машут птицам согласные руки. И забытость болот, и утраты знобящих полей — Это выразят все, как сказанье, небесные звуки, Далеко разгласит улетающий плач журавлей… Вот летят, вот летят… Отворите скорее ворота! Выходите скорей, чтоб взглянуть на высоких своих! Вот замолкли — и вновь сиротеет душа и природа Оттого, что — молчи! — так никто уж не выразит их… <1965>

Осенние этюды

1
Огонь в печи не спит,                                 перекликаясь С глухим дождем, струящимся по крыше… А возле ветхой сказочной часовни Стоит береза старая, как Русь, — И вся она, как огненная буря, Когда по ветру вытянутся ветви И зашумят, охваченные дрожью, И листья долго валятся с ветвей, Вокруг ствола лужайку устилая… Когда стихает яростная буря, Сюда приходит девочка-малютка И робко так садится на качели, Закутываясь в бабушкину шаль. Скрипят, скрипят под ветками качели, И так шумит над девочкой береза И так вздыхает горестно и страстно, Как будто человеческою речью Она желает что-то рассказать. Они друг другу так необходимы! Но я нарушил их уединенье, Когда однажды шлялся по деревне И друг спросил играючи: «Шалунья! О чем поешь?» Малютка отвернулась И говорит: «Я не пою, а плачу…» Вокруг меня все стало так уныло! Но в наши годы плакать невозможно, И каждый раз, себя превозмогая, Мы говорим: «Все будет хорошо».
2
И вот среди осеннего безлюдья Раздался бодрый голос человека: — Как много нынче клюквы на болоте! — Как много нынче клюквы на болоте! — Во всех домах тотчас отозвалось… От всех чудес всемирного потопа Досталось нам безбрежное болото, На сотни верст усыпанное клюквой, Овеянное сказками и былью Прошедших здесь крестьянских поколений. Зовешь, зовешь… Никто не отзовется… И вдруг уснет могучее сознанье, И вдруг уснут мучительные страсти, Исчезнет даже память о тебе. И в этом сне картины нашей жизни, Одна другой туманнее, толпятся, Покрытые миражной поволокой Безбрежной тишины и забытья. Лишь глухо стонет дерево сухое… «Как хорошо! — я думал. — Как прекрасно!» И вздрогнул вдруг, как будто пробудился, Услышав странный посторонний звук. Змея! Да, да! Болотная гадюка За мной все это время наблюдала И все ждала, шипя и извиваясь… Мираж пропал. Я весь похолодел. И прочь пошел, дрожа от омерзенья, Но в этот миг, как туча, над болотом Взлетали с криком яростные птицы, Они так низко начали кружиться Над головой моею одинокой, Что стало мне опять не по себе… «С чего бы это птицы взбеленились? — Подумал я, все больше беспокоясь. — С чего бы змеи начали шипеть?» И понял я, что это не случайно, Что весь на свете ужас и отрава Тебя тотчас открыто окружают, Когда увидят вдруг, что ты один. Я понял это как предупрежденье, — Мол, хватит, хватит шляться по болоту! Да, да, я понял их предупрежденье, — Один за клюквой больше не пойду…
3
Прошел октябрь. Пустынно за овином. Звенит снежок в траве обледенелой, И глохнет жизнь под небом оловянным, И лишь почтовый трактор хлопотливо Туда-сюда мотается чуть свет, И только я с поникшей головою, Как выраженье осени живое, Проникнутый тоской ее и дружбой, По косогорам родины брожу И одного сильней всего желаю — Чтоб в этот день осеннего распада И в близкий день ревущей снежной бури Всегда светила нам, не унывая, Звезда труда, поэзии, покоя, Чтоб и тогда она торжествовала, Когда не будет памяти о нас… Октябрь 1965

Кружусь ли я…

Кружусь ли я в Москве бурливой С толпой знакомых и друзей, Пойду ли к девушке красивой И отдохну немного с ней, Несусь ли в поезде курьерском От всякой склоки и обид И в настроенье самом мерзком Ищу простой сердечный быт, Засну ли я во тьме сарая, Где сено есть и петухи, Склоню ли голову, слагая О жизни грустные стихи, Ищу ль предмет для поклоненья В науке старцев и старух, — Нет, не найдет успокоенья Во мне живущий адский дух! Когда, бесчинствуя повсюду, Смерть разобьет мою судьбу, Тогда я горсткой пепла буду! Но дух мой… вылетит в трубу! Октябрь 1965

На вокзале

Закатилось солнце за вагоны. Вот еще один безвестный день, Торопливый, радостный, зеленый, Отошел в таинственную тень… Кто-то странный (видимо, не веря, Что поэт из бронзы, неживой) Постоял у памятника в сквере, Позвенел о бронзу головой, Посмотрел на надпись с недоверьем И ушел, посвистывая, прочь… И опять родимую деревню Вижу я: избушки и деревья, Словно в омут, канувшие в ночь. За старинный плеск ее паромный, За ее пустынные стога Я готов безропотно и скромно Умереть от выстрела врага… О вине подумаю, о хлебе, О птенцах, собравшихся в полет, О земле подумаю, о небе И о том, что все это пройдет. И о том подумаю, что все же Нас кому-то очень будет жаль, И опять, веселый и хороший, Я умчусь в неведомую даль!.. <1965>

О Пушкине

Словно зеркало русской стихии,     Отстояв назначенье свое, Отразил он всю душу России!     И погиб, отражая ее… 1965

Дуэль

Напрасно                 дуло пистолета Враждебно целилось в него: Лицо великого поэта Не выражало ничего! Уже давно,                 как в Божью милость, Он молча верил В смертный рок. И сердце Лермонтова билось, Как в дни обыденных                                   тревог. Когда же выстрел грянул мимо (Наверно, враг Не спал всю ночь!), Поэт зевнул невозмутимо И пистолет отбросил прочь… 1965

Однажды

Однажды Гоголь вышел из кареты На свежий воздух. Думать было лень. Но он во мгле увидел силуэты Полузабытых тощих деревень. Он пожалел безрадостное племя, Оплакал детства светлые года, Не смог представить будущее время — И произнес: — Как скучно, господа! 1965

Приезд Тютчева

Он шляпу снял,                         чтоб поклониться Старинным русским каланчам… А после дамы всей столицы О нем шептались по ночам. И офицеры в пыльных бурках Потом судили меж равнин О том, как в залах Петербурга Блистал приезжий дворянин. А он блистал, как сын природы, Играя взглядом и умом, Блистал, как летом блещут воды, Как месяц блещет над холмом! И сны Венеции прекрасной, И грустной родины привет — Все отражалось в слове ясном И поражало высший свет. 1965

Из восьмистиший

1
В комнате темно, В комнате беда, — Кончилось вино, Кончилась еда, Кончилась вода Вдруг на этаже, Отчего ж тогда Весело душе?
2
В комнате давно Кончилась беда, Есть у нас вино, Есть у нас еда, И давно вода Есть на этаже, Отчего ж тогда Пусто на душе?
3
Звездный небосвод Полон светлых дум, У моих ворот Затихает шум, И глядят глаза В самый нежный том, А в душе — гроза, Молнии и гром!
4
Лунною порой, Омрачая мир, Шел понурый строй, Рядом — конвоир. А в душе в ночи Снился чудный сон: Вербы и грачи, Колокольный звон…
5
Девушке весной Я дарил кольцо, С лаской и тоской Ей глядел в лицо, Холодна была У нее ладонь, Но сжигал дотла Душу мне — огонь!
6
Постучали в дверь, Открывать не стал, Я с людьми не зверь, Просто я устал, Может быть, меня Ждет за дверью друг, Может быть, родня… А в душе — испуг.
7
В комнате покой, Всем гостям почет, Полною рекой Жизнь моя течет, Выйду не спеша, На село взгляну… Окунись, душа, В чистую волну!

Экспромты

Веревка, яркое белье, А во дворе играют дети. В потемках прячется жулье… Все есть на этом белом свете!
* * *
Пили всякую фигню, Заглянул потом в меню, А в меню ни то, ни се — Выпил пива, да и все!

В горнице

В горнице моей светло. Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды… Красные цветы мои В садике завяли все. Лодка на речной мели Скоро догниет совсем. Дремлет на стене моей Ивы кружевная тень. Завтра у меня под ней Будет хлопотливый день! Буду поливать цветы, Думать о своей судьбе, Буду до ночной звезды Лодку мастерить себе… <1965>
* * *

«Я переписывать не стану из книги Тютчева и Фета…»

Я переписывать не стану Из книги Тютчева и Фета, Я даже слушать перестану Того же Тютчева и Фета, И я придумывать не стану Себя особого, Рубцова, За это верить перестану В того же самого Рубцова, Но я у Тютчева и Фета Проверю искреннее слово, Чтоб книгу Тютчева и Фета Продолжить книгою Рубцова!..

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Михаил Шаповалов. «…И стало мне жаль отчего-то, что сам я люблю и любим…»

Познакомился я с Рубцовым в 1962 году. Мы участники одного поэтического семинара в Литературном институте. В первый учебный сентябрь нас послали на работу в колхоз, расположенный под Загорском. Деревня, где нас разместили по избам, уже растеряла большую часть жителей: не только молодые, но и все, кто мог рассчитывать на сносный заработок, подались в столицу и пригороды. Помню, мы были поражены, когда случайно выяснилось, что электричество в деревню провели не так давно: в пятидесятые. «И это в двухстах километрах от Москвы!» — как бы подвел черту кто-то. На что Рубцов сказал со значением:

— Эх, не видели вы наших вологодских деревень!.. Мы промолчали. Чего не видели, того не видели.

В местном клубе мы дали литературный вечер. Клуб оказался обыкновенной избой, где стояли в несколько рядов скамейки. У задней стены — чуть приподнятый над полом помост: сцена. Собирались старики с детворой, молодежи было мало. Читали стихи. Принимали каждого радушно, однако самый большой успех выпал на долю Рубцова. Стоя на краю сцены, он читал громко, уверенно и, отвергая жестом руки заслуженные аплодисменты, переходил от хохм о флотской жизни к любовной лирике, к стихам о Вологодчине.

Слушая его, я лихорадочно думал: с чем же выступлю?

Когда Рубцов кончил читать и объявили мою фамилию, я сказал:

— Я не буду читать вам своих стихов, лучше прочту вам стихи Есенина.

По реакции слушателей видно было: я не ошибся…

Вечер кончился поздно. Нас искренне благодарили.

Рубцов подошел ко мне радостный и хлопнул по плечу:

— Молодец!

Я ответил, что молодец Есенин, а не я. Но Рубцов всерьез возразил:

— Брось! Ты надумал прочесть его, а не себя. Потому и молодец…

Стояли у сельсовета. Синий день Подмосковья — солнечный, тихий. Неподалеку паслась лошадь. Карачаевец Ахмат Кубанов подошел к ней, потрепал гриву и что-то сказал на ухо. Рубцов засмеялся:

— Ахмат! Она по-вашему не понимает.

— Нет, понимает, — отозвался тот.

— Докажи!..

Ахмат вновь приласкал лошадь и, когда она подняла голову, ловко вскочил ей на спину. Лошадь затрусила по улице. Ахмат сидел ровно, понукая ногами в бока. Проехав метров сто, он развернулся и под наш радостный галдеж спешился у крыльца сельсовета. Рубцов в восторге кинулся обнимать товарища… Когда я читаю стихотворение «Эх, коня да удаль азиата», невольно прокручиваю в памяти эту сцену.

…Он многое успел повидать и испытать, за его плечами был значительный жизненный опыт. Но печатался редко. И случайные публикации его не удовлетворяли.

Стихи Рубцова поначалу на семинаре и в среде стихотворцев успеха не снискали. С благословения руководителя семинара Н. Н. они подвергались нападкам за «пессимизм», за «односторонность» изображаемого мира и тому подобное. Только со временем, когда стало известно, что в «Советском писателе» готовится к изданию книга Рубцова, Н. Н. изменил к нему свое отношение.

Признание Рубцова началось в среде прозаиков. Они держались от поэтов обособленно, солидно. И вот допустили к себе поэта Николая Рубцова. Этому способствовала гармонь, на которой тот играл. Перебирая лады, он наклонялся к мехам, точно слушая самозарождение каждого звука, каждого вздоха. Рубцов играл и пел:

Ах, что я делаю, зачем я мучаю больной и маленький свой организм! Ах, по какому же такому случаю — ведь люди борются за коммунизм…

Припев подхватывали дружно, хором, так, что стекла дрожали от голосов:

Ах, замети меня, метель-метелица! Ах, замети меня, ах, замети…

Эта песня сменялась другой, тревожной, сумеречной по настроению:

Потонула во тьме отдаленная пристань. По каналам промчался (эх!) осенний поток. По дороге неслись сумасшедшие листья да порой раздавался (эх!) милицейский свисток.

Есть в песнях Рубцова обнаженная искренность, душевный надрыв, роднящий их с романсом. Что ни говори, они находили у слушателей мгновенный отклик. За них Рубцова полюбили многие.

Два раза только видел я Рубцова с книгой в руках. Потому и помню: книгами этими были Библия и Пушкин. Рубцов никогда не стремился блистать эрудицией. Все же по семинарским занятиям, по разговорам с ним я почувствовал: он любит русскую классическую поэзию, а в XX веке ему особенно близки Блок и Есенин.

Рубцов знал жизнь вологодской деревни. Знал и с юности мечтал вырваться из знакомого круга: дом, улица, околица, поле, лес… Вырвался. Сезонами плавал в море, ловил рыбу, лихо, по-матросски мотал заработанные деньги, так что и земля «качала» его основательно. Потом Рубцов оставил флот, жил в Ленинграде, работал на заводе. С годами «им овладело беспокойство — охота к перемене мест». Он стал по натуре своей «перекати-поле». Мог выйти из комнаты, покинув дружеское застолье, никому ни слова не сказав, уехать к трем вокзалам и, на ночь глядя, отправиться в деревню, в Вологду, в Питер. Проходит время. Замечают отсутствие Рубцова. Где же Коля?.. Никто не ведает

В деревне он отдыхал от города и городских приятелей, в городе наверстывал упущенное в те дни, когда ходил с берестяным кузовком по болоту, собирая клюкву.

«Из записок об Анатолии Передрееве» Рассказ А. Передреева

Помнишь, кругом талдычили: Рубцов, Рубцов… Всерьез я его не принимал. Знакомы поначалу мы не были, а то, что из него мне читали доброхоты, — не показалось… Иду как-то по коридору, слышу: гармошка играет… К гармошке добавился голос. Я пошел на него… Рубцов был у себя в комнате один, сидел на стуле, играл на гармошке и пел свою песню. Увидел меня, замолчал. Говорю ему: «Продолжай». Он мотнул головой, развернул меха и с того места, где остановился, допел… И тогда мне ясно стало: Рубцов — поэт. Истинный… А гармошка у него знаешь, чья была? Правильно, Васи Белова…

Эдуард Крылов. «На первом курсе»

Какое-то время мы жили с ним в одной комнате. Стол его всегда был завален стихами, старыми и новыми, рукописными и отпечатанными на машинке. И я никак не мог понять, когда же он их пишет. Во всяком случае, ни разу не видел его «сочиняющим» стихи. Днем у него явно не было для этого времени, вечерами мы шли к кому-нибудь в гости или к нам кто-нибудь приходил. Ложились всегда поздно, и утром я видел его обычно еще спящим.

Но однажды я проснулся очень рано, в пятом часу, и вышел в коридор. Рубцов, в пальто с поднятым воротником, совершенно ушедший в себя, мерил шагами коридор. Он не сразу заметил меня, а увидев, остановил:

— Вот, послушай строчки.

И прочитал почти законченное стихотворение, которое позже стало называться «Плыть, плыть…».

Над стихами он работал всегда и везде, но лучшие его часы — это глубокая ночь и самое раннее утро. Потом он снова ложился спать. Не помню, у кого написано о Есенине, что тот в самом тяжелом состоянии мог заснуть за столом на пятнадцать — двадцать минут и проснуться совершенно трезвым. Точно так же мог Рубцов. Он был готов в любую минуту встать и начать работу.

О Рубцове порою говорят и даже пишут как о человеке характера тяжелого, вздорного, неуравновешенного, чуть ли не злого. Ссылаются при этом на различные эксцессы. Да, эксцессы были. Вспомню некоторые из них. К его близкому другу, поэту А. П., пришла девушка. Самого А. П. не было, его ждали с минуты на минуту, а пока мы, несколько человек, вполне безобидно коротали время. Один из малознакомых нам гостей вдруг начал говорить двусмысленности, а затем сделал нечто вроде попытки облапить девушку. Николай молча встал и двинул парня так, что тот рухнул на кровать, сломав пополам гитару.

Другой случай. Мой друг А. Ч. привел своего товарища специально «на Рубцова». Тогда хождения «на Рубцова» стали какой-то модой, поветрием, и Рубцов это тонко почувствовал. Именно в этот период он часто и, казалось, без всякого повода категорически отказывался читать свои стихи. Так было и на этот раз. Но товарищу, видимо, было жалко уходить, не послушав Рубцова, и он настойчиво просил его почитать. Рубцов неожиданно для всех закатил ему пощечину. Все были шокированы, потому что ни малейшего основания для этого не видели. Позже я спросил у Рубцова, зачем он это сделал.

— А пусть не ходят смотреть на меня, как в зверинец, — ответил он.

В компаниях он мог быть самым разным. То центром всеобщего внимания, то глубоким и тонким собеседником, то безудержным весельчаком, то молчаливым наблюдателем, то совершенно незаметным «неучастником».

Он был всяким, но никогда не был ни вздорным, ни злым.

О поэзии и поэтах, как ни странно, говорить он не любил. К поэзии своих друзей — Анатолия Передреева, Станислава Куняева, Владимира Соколова, Глеба Горбовского — был снисходительным, ценя больше дружбу самих людей, чем их творчество. А вот другим не прощал ни малейшей слабости.

Философствовать, в отличие от всех нас, он не любил, но если уж «заводился», то спорил страстно, готовый дойти хоть до кулачной драки. На жизнь стремился смотреть просто — «Звезды на небе — ночь! Солнце на небе — день!», — но сам мучился и страдал от сложностей жизни.

Преподавателю по стилистике он показал стихотворение «Осенняя песня» («Потонула во тьме отдаленная пристань. По канаве помчался — эх — осенний поток…»). Стилист стихотворение похвалил, но решительно возразил против «эх». Рубцов стал с ним спорить, но переубедить не смог.

— Как он не понимает, как не понимает, что в этом «эх» — все: и движение, и настроение. К черту стилистику, если она мешает мне выразить то, что я хочу, — сказал он сердито.

Из невообразимого хаоса бумаг на своем столе Рубцов каким-то образом выуживал необходимые ему стихи, складывал в тоненькие стопочки и разносил по редакциям журналов. Возвратясь, смеялся:

— Загадка. Берут, но всегда самые слабые. Ну почему не взять вот эти или эти — в них все-таки что-то есть.

Однажды, но это было уже не на первом курсе, он собрал книгу стихов и отнес в издательство.

— Понимаешь, — рассказывал он мне, опять же смеясь, — редактор читает мои стихи семье, друзьям, знакомым, переписывает их для себя, а издавать не хочет.

Увы, такое время было… Но я не помню, чтобы кто-нибудь смеялся так хорошо, так увлеченно, как Рубцов. Каким-то мелким, заливистым смехом. В глазах его часто мелькала хитринка — быстрая, почти неуловимая.

…Все разъехались на каникулы, и только мы с Рубцовым оставались в общежитии. Мне ехать было некуда, а его что-то задерживало. Но вот собрался и он в свою Николу. Я зашел к нему в комнату. На полу лежал раскрытый чемодан. Сам он сидел на корточках и запускал желтого цыпленка, который как-то боком прыгал на металлических лапках и старательно клевал пол. Рубцов заливисто смеялся, хлопал руками по полу, как бы отгоняя цыпленка, а меня даже не заметил. Я постоял, потом, увидев в чемодане поверх белья странную книжицу, взял ее в руки и тихо вышел. Книжица оказалась отпечатанной на машинке и называлась «Волны и скалы». Тридцать восемь стихотворений. Я прочитал ее всю, и, каюсь, мне захотелось ее присвоить. Я присоединил книжицу к папке с его стихами и двум тетрадям, которые уже хранились у меня. Но потом мне стало совестно (все-таки книжка вроде — не рукопись, да и как бы я стал смотреть ему в глаза), и я снова пошел к нему. К моему удивлению, он все еще запускал цыпленка, забыв обо всем на свете. Я окликнул его.

— Вот посмотри. Хорош, правда? Дочке везу, — и он опять пустил цыпленка прыгать по полу.

Я попросил у него книжку.

— Извини, не могу. Это единственный экземпляр. Всего их было шесть.

И он рассказал мне историю появления этой книжки.

Мы стали прощаться, и он попросил меня обменяться шарфами. Я принес ему шарф в черно-белую клетку, получив взамен его темно-бордовый.

Анатолий Чечетин. «Этюды о Николае Рубцове»

В ОСТАНКИНЕ

Как-то теплым утром раннего лета мы с Эдиком и Колей решили пойти в Останкино покататься на лодке. К нашей компании присоединились еще ребята.

Взяли две лодки. Катались по сравнительно небольшому прудику, веселясь и радуясь солнцу, теплу, молодой нежной зелени вокруг. Сняли рубашки, брызгались водой, догоняли друг друга, брали на абордаж лодку с тремя девушками, работницами молокозавода; опять хохмили, смеялись — отдыхали как-то сообща, живо и непринужденно. Правда, прозаик пытался проявить свою ученость, цитируя то Гегеля, то Канта, в разговоре о женщинах сказавшего будто бы о том, что она как таковая ни черта не стоит, а чего-нибудь стоит только как продолжение мужчины в низменной сфере наслаждений. Все промолчали. А говоря о душе, он, специально улучив момент, обратился сразу ко всем с риторическим вопросом:

— Кто может сказать, какая она у человека — душа?

— Психея, — тут же ответил Коля, и все засмеялись.

Признаться, я никак не думал, что такой хорошей получится прогулка. Я наблюдал за Колей, как он подставляет лицо лучам солнца; как любуется гармонией дворца и леса, как он чуть деликатнее других по отношению к девушкам, хотя грубости и хамства никто из наших, разумеется, не допускал.

Коля был в белой рубашке с приподнятым воротником, какой-то по-домашнему умытый и обласканный добрым-добрым утренним весенним теплом. И о том, что эта прогулка наша — редкостный подарок судьбы, такого может не случиться больше никогда, подумалось мне в ту пору. Уверен, что и другие ребята, каждый по-своему и в определенный момент встречи, не могли не почувствовать, что в лодке среди нас есть тот, душе которого тяжелее всех нести бремя судьбы, но зато ему уготована необычайнейшая, редко на долю смертного выпадаюшая долгая-долгая жизнь. Не зря он так часто в стихах говорил: «душа хранит», «я чист душою», «когда душой моей…», «не стало кедринской души», «душа моя чиста»…

И всей душой, которую не жаль Всю потопить в таинственном и милом…

Когда гуляли по аллеям парка, я подумал, что до чтения стихов не дойдет. Но похожий на Лермонтова поэт все-таки не сдержался и начал читать свои стихи, в которых, разумеется, была мысль о том, что он вовсе не Лермонтов, а другой… Коля слушал, потом отошел от скамейки и куда-то нырнул в кусты. Вернулся с гитарой, сказав, что у пацанов одолжил. Шляпа сбилась немного на затылок, сам он был возбужден, в глазах светились лукавинки. Когда поэт перестал читать, Коля запел, умело аккомпанируя себе на гитаре:

Ах, что я делаю, За что я мучаю Больной и маленький Свой организм…

Рефрен известной в то время в общежитии песенки мы несколько раз повторили все вместе…

Так начались мои нечастые, но запомнившиеся встречи с Николаем Рубцовым.

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ХАРАКТЕР

Он, как и жизнь, литературу брал сердцем, душой, находил то, что ему нужно было в данный конкретный момент. Находил каким-то прирожденным избирательным чувством. И Тютчева, и многих других авторов, о которых мы в ту пору не вспоминали да и не ведали, Рубцов открыл для себя не в последние годы жизни, как это предположил один из исследователей его творчества. Задолго до того, еще на первом курсе института, он говорил мне о Тютчеве как о самом почитаемом и дорогом поэте.

И сейчас, вспоминая и перечитывая стихи Рубцова, многие из которых создавались тут же, в дни наших встреч, в полной мере осознать, как ему должно было быть скучно среди нас, еще в литературе «не живших», которых он в «Памяти Анциферова» мягко назвал «болтунами и чудилами», как ему должно было быть порой тошно и душно.

Закономерно, что именно в то время, еще почти юным, он написал (не опубликованную еще) «Богему», в которой говорил и о «какой-то общей нервной системе», о том, что он «опутан ею всерьез», и о многом другом, о чем мы, как правило, думаем, если успеваем, совсем в другом возрасте. И вовсе не детдом и не трудная юность, как считают многие, причина его ранней зрелости: так ощущать и одновременно многозначно иронизировать мог только человек, обладавший способностями провидения.

Опять стекло оконное в дожде, Опять удушьем тянет и ознобом… Когда толпа потянется за гробом, Ведь кто-то скажет: «Он сгорел… в труде!»

Однажды утром я зашел к нему в комнату, когда он еще лежал в постели, время от времени тяжело вздыхая.

— Что, тебе плохо? — спросил я.

— Да, нехорошо.

Я открыл форточку.

— Нет, не поможет… Душно мне… В атмосфере в этой душно! — сказал он, будто простонал, одновременно словно пытаясь вместе с рубашкой разорвать себе грудь.

Я искренне считал тогда, что так строго он судит чужие стихи только из-за того, что однажды постановил себе быть предельно честным, бескомпромиссным в литературе, и это было для меня примером и уроком на всю дальнейшую жизнь. А теперь ясно другое — он судил коллег на уровне своего мастерства, своего таланта, а это было слишком высоко и непонятно для многих окружающих его людей. Но справедливости ради надо обязательно сказать, что Коля часто сдерживал свои резкие, категоричные суждения, с трудом заставлял себя больше молчать, чем говорить.

И ведь только теперь, читая и перечитывая вновь его стихи, понимаешь, до каких глубин духовного прозрения поднимался он уже тогда, когда вместе с нами или один бродил «вдоль улиц шумных», с какого неба озарения он снисходил к нам в прозу жизни, в суету так называемых «проблем». Только теперь и понятно, почему он сказал мне однажды: «Толя, я не политик».

ДОРОГА ЖИЗНИ

Я много раз видел, как Коля слушал по радио классическую музыку. Деликатно, не отрываясь от собеседника, он погружался в тот мир, куда уводили его нежные и печальные звуки скрипок, гений композитора витал над ним в то мгновение, напряженная драматичность музыки словно бегающими вспышками разрядов отражалась в активно живущих, светящихся искорками темных его глазах.

Однажды зашли мы с ним к его приятелю. Хозяин был меломан, и диски у него имелись на все вкусы. Что-то все время вертелось на проигрывателе, негромко, фоном звучала какая-то музыка, мы беседовали, сидя на тахте. Потом я спросил у собирателя пластинок, есть ли у него Моцарт?

— Все есть, — ответил он. — А что поставить?

— Пламенную.

— Пожалуйста, и соль минор можем.

Он сделал звук погромче, и в красноватой от цвета торшера и тахты комнате вздохнул оркестр, побежала ясная извивающаяся лента широко известной основной темы симфонии.

Колю Рубцова никогда я до тех пор не видел таким внутренне просветленным и парящим. Он, до этого мрачноватый и немного ироничный, усталый, сел поудобнее на тахте, как-то подобрался, ушел весь в себя и зажил отдельной от нас жизнью. Отсвет этого проникновенного общения со звуками виден был во всем его существе, живо отражался на тонком его бледноватом лице.

Я сам с давних пор слушал и слушаю всегда эту динамично бегущую вдаль музыку весьма неравнодушно. Но по тому, как слушал ее в тот момент Коля, понял, что истинный смысл великого творения открывается ему сейчас впервые. Мы прослушали симфонию всю, от начала до конца. Время от времени я смотрел на Колю, наблюдал за ним. Он не слушал музыку в обычном понимании этого слова. Было такое впечатление, что он не со стороны воспринимает звуки, а они в нем, внутри его самого, ваяют нечто красивое и гармонически стройное.

Музыка кончилась, он некоторое время еще молчал, а потом, словно выдохнув, сказал: «Это дорога жизни… Спасибо вам, друзья!»

АНЦИФЕРОВ

Но крепче всех, какими-то особыми нитями души он был связан с тезкой — поэтом Николаем Анциферовым. Лысенький, полноватый, невысокого роста, с нездоровым румянцем на пухлых щеках, Коля Анциферов уже окончил институт, имел довольно широкую известность и внешне, в наших глазах, походил на мэтра. Он был одним из немногих людей, встречаясь с которыми, Коля, в каком бы состоянии духа ни был, сразу же шел навстречу, сияя лицом, открыто радуясь, внутренне оживляясь. Светловолосый и голубоглазый Анциферов — Уже литератор с именем — тоже всегда открыто шел навстречу тезке-поэту. Я это видел не один раз.

А нагляднее всего праздник общения двух родственных душ и поэтов проявился на дне рождения кого-то из приятелей Эдика. Это было в общежитии. Компания собралась в основном литературная, но довольно разношерстная. Много было веселья, тостов, экспромтов, импровизаций, веселого студенческого галдежа.

Анциферов был старше всех в этой компании и поначалу несколько смущался. Казалось, он не знает, куда деть свои руки и лицо, а если о нем не говорили, отвлекались на другого, внимательно слушал говорящего, подолгу смотрел в его сторону, будто стараясь определить, увидеть то, что скрыто за внешней оболочкой, и во что бы то ни стало прозреть, расшифровать, как сегодня говорят, «вычислить» самую сущность человека.

Во время застолья оба Коли сидели рядом, на одной кровати, живо участвуя в застолье, а затем увлеклись беседой и общались уже только друг с другом, прерываемые взрывом веселья, песнями или торжественными тостами.

А буквально месяц спустя после этой вечеринки я узнал в институте, что Коля Анциферов умер.

Ему было только тридцать.

Рубцов пережил эту утрату тяжело. Через какое-то время, провожая меня возле общежития на троллейбус, он прочел стихотворение «Памяти Анциферова».

Был темный — иначе и не скажешь, — слякотный зимний вечер с пронизывающим ветром. Коля стоял окоченевший, в одном костюмишке, в намокшей сдвинувшейся шапке, с папиросой в руке и читал стихи, в сущности, про самого себя. А когда он сказал:

И нынче, являясь в бреду, Зовет он тоскливо, как вьюга! И я, содрогаясь, иду На голос поэта и друга,

— мне впервые стало не по себе…

ОСЕННИЕ ЭТЮДЫ

Сколько ни слушал его чтение, всегда это были уже рожденные, готовые, что называется, «доведенные» стихи. Незавершенных, сырых строф или заготовок он, как правило, не читал никогда. Правда, однажды осенним золотым днем, когда шли с ним по Страстному бульвару, он, будто вбирая в себя непередаваемую словами красоту полыхающих вокруг «кровью осенней желтизны» деревьев, проговорил вдруг громко не то заготовку, не то экспромт: «И день за днем, что листья в дивной книге, спокойствием и красотой души полны!..»

Коля не нуждался в текстах, ни разу не читал стихи по бумажке: своих стихов забыть просто не смог бы никогда. И, очевидно, поэтому казалось порой, что он читает их как чужие, внешне несколько индифферентно к положительной реакции слушателей. Но это, разумеется, только казалось. Читал он стихи так, как больше никто их прочесть не сможет.

И тем не менее мне повезло быть первым слушателем. Однажды он как-то волнуясь и даже краснея — а перед этим был необычно рассеян, сбивчив, — сказал:

— Написал белые стихи. Впервые попробовал…

— Да?.. — искренне удивился я. Для Коли это было необычно. Просить читать, конечно, не стал. Мы с ним мчались в такси по ярко освещенной шумной московской улице. Была поздняя осень, по крыше нервно ударяли крупные капли дождя, в машине было тепло, уютно, а улица называлась Лесной. И вот Коля, помолчав некоторое время, вдруг спрашивает:

— Может, я тебе прочту?

— Нужно даже, — обрадовался я.

— «Осенние этюды», — сказал он и начал читать.

Огонь в печи не спит, перекликаясь С глухим дождем, струящимся по крыше… А возле ветхой сказочной часовни Стоит береза старая, как Русь…

Он еще больше приблизился ко мне, чтобы хорошо было слышно, и продолжал. Запомнились сразу и поразили строки:

Зовешь, зовешь… Никто не отзовется… И вдруг уснет могучее сознанье, И вдруг уснут мучительные страсти, Исчезнет даже память о тебе… «С чего бы это птицы взбеленились? — Подумал я, все больше беспокоясь. — С чего бы змеи начали шипеть?» И понял я, что это не случайно, Что весь на свете ужас и отрава Тебя тотчас открыто окружают, Когда увидят вдруг, что ты один…

А когда он вдохновенно, слегка разрумянившись и мягко окая, Дочитывал последние строки о звезде «труда, поэзии, покоя», я буквально любовался им.

Закончив чтение, Коля откинулся на сиденье. Я тоже расслабился, уже зная, что сказать, и, немного выдержав паузу, буквально выдохнул: «Это сильнее, чем „Жизнь“ Бодлера!..»

Коля еще больше раскраснелся, впервые видел его таким — глаза бархатисто блестели, лицо выражало удовлетворенность, теплое блаженство, огромную радость.

ПЕРВАЯ КНИГА

Недалеко от моего дома, в Черемушках, в книжном магазине появилась книга Рубцова «Звезда полей». Обрадовался несказанно, взял несколько экземпляров. На другой день встретил возле института Колю, горячо поздравил. Узнав, где куплена книжка, он решил ехать вместе со мной, чтобы купить себе: в других магазинах она уже прошла, достать было невозможно. С нами поехал один из его литературных приятелей. Попросили все, что было в магазине, то есть оставшиеся двенадцать экземпляров, и решили зайти ко мне отметить это чрезвычайно знаменательное событие.

В 1965 году в Северо-Западном книжном издательстве, в Архангельске, была издана тоненькая книжечка Рубцова. Называлась она «Лирика» и, конечно, широкому кругу читателей не могла быть известной. В центральном издательстве, да еще в таком солидном, как «Советский писатель», Коля печатался впервые, и это было действительно важным событием.

Эпопею издания сборника стихов Рубцова я знал хорошо. Заходили с ним в издательство, когда еще только созревал договор, и на других этапах. Уже тогда я понимал, какое важнейшее дело совершает Егор Исаев, отстаивая, проводя и «пробивая» почти в целости-сохранности эту подлинно поэтическую книжечку стихов, явившуюся к нам словно из другой галактики: так сильно мы отвыкли к тому времени от слова совершенно искреннего и живого, от слова первозданного, рожденного, как говорил Горький о Есенине, будто неким «органом, созданным специально для поэзии».

Кто издавался, тот знает, как много хлопот и забот на пути печатания любого труда. И именно на одном из таких «зигзагов» Коля пришел ко мне с просьбой найти ему машинистку для срочной перепечатки рукописи.

— Через два дня нужно сдать в издательство, иначе «выпадает» из плана, — пояснил он.

Я понес рукопись нашей студентке-заочнице, неподалеку работавшей в машбюро. Она согласилась напечатать быстро, зная полную неплатежеспособность поэта и глубоко чтя и любя его стихи. Она буквально с благоговением перебирала каждую страничку, написанную его рукой.

Утром в назначенный день Коля пришел ко мне на работу за рукописью. На лице его были печаль и озабоченность. Я указал глазами на аккуратно разложенные три экземпляра текста, лежащие на столе. Он тут же весь просиял, обрадовался. Застеснялся насчет оплаты, но я сказал, что Зоя все равно денег не возьмет. Он пообещал потом отблагодарить ее и начал заворачивать в афишу два экземпляра машинописной рукописи будущей книжки «Звезда полей».

Пока я разговаривал по телефону, Коля управился с упаковкой; вижу, заталкивает что-то в урну.

— Ты что делаешь?

— Да вот, рукопись… — сказал он, показывая написанный его рукой весь текст книжки.

— Зачем туда? — изумился я.

— А куда… мне? — растерянно и слегка виновато возразил Коля. Я просто опешил.

— Пусть у меня полежит.

— Да?

— Конечно. Понадобится, в любое время возьмешь.

— Хорошо, — охотно согласился он, а я совершенно и не подумал тогда о бесценности дара, который он мне вручает. Коля тут же взял лист бумаги и написал автограф. Затем, перекладывая что-то в карманах, он по листочкам разложил и в определенном порядке собрал паспорт. Сердце у меня сжалось от тоски…

И вот, когда пришли с экземплярами уже вышедшей книги ко мне домой и пока собирали на стол, он без просьбы и напоминания не забыл надписать Зое и мне сердечнейшие и памятные на всю жизнь автографы.

Началось обычное экспромтное застолье. До этого Коля всерьез и по-взрослому, не спеша поговорил с моим сыном, пообщался с моими близкими.

Мало было нас за столом, но все мы искренне и тепло поздравляли Колю и всех нас, россиян, с появлением в печати стихов Рубцова. Благодарили и того, кто реально способствовал этому чуду.

ВОЗРАСТ ХРИСТА

Ко мне он был чуток до нежности. Даже в периоды самой крутой неприязни к кому-либо, а в последние годы жизни это случалось все чаще и чаще, он быстро отходил, переключаясь на обычный свой тон, как только я с ним заговаривал. И, видимо, поэтому искренне тревожная интонация была в его голосе, когда он спросил: «Что с тобой, Толя?»

Коля шел из Литературного института и первым увидел меня. Остановились, закурили. Я в нескольких словах объяснил причину своего состояния, и тут Коля сказал, что у него сегодня день рождения. Исполнилось тридцать три года — возраст Христа. И еще он добавил, что сегодня церковный праздник, зимний Никола, а он родился именно в этот день, поэтому родители и нарекли Николаем.

Немного удивившись про себя тому, что он в такой день совершенно один и как-то потерян, «словно неживой», я предложил ему пообедать вместе, и мы тут же пошли в сторону Никитских ворот. Вошли в столовую, что между магазином «Ткани» и закусочной (теперь снесенной), сели у буфета за левый крайний столик, и наш «праздник невзначай» начался.

Коля накапал в стакан валокордина и разбавил компотом. Я был поражен:

— Я думал, у тебя сердце здоровое.

— Тоже так считал, а выходит, наоборот…

О многом мы говорили с ним в этот именинный вечер, но самое печальное было то, что больше всего мы почти открыто говорили о смерти, о возможной, неизбежной и даже скорой Колиной смерти.

Чувствуя свой долг перед ним и какую-то очень маленькую надежду на неожиданную перемену в его судьбе, я сознательно вышел на прямой и жесткий разговор, спросив, зачем он губит, как сам же говорит, «больной и маленький свой организм», почему не желает ничего делать для того, чтобы жить?!

— Ах, Толик, если бы дураки могли поумнеть!.. — ответил он шуткой. А потом, помолчав, добро улыбнулся и сказал: — Хорошо, что мы встретились сегодня. Когда долго один, начинаю раскаляться…

— Отчего?

— Кто знает… От мыслей или от душевного ненастья…

Вскоре я снова задал ему тот же вопрос, только другими словами. Он откинулся на спинку стула и, немного прищурившись, почти весело прочитал:

Нет, меня не порадует — что ты! — Одинокая странствий звезда. Пролетели мои самолеты, Просвистели мои поезда. Прогудели мои пароходы, Проскрипели телеги мои, — Я пришел к тебе в дни непогоды, Так изволь хоть водой напои!..

После этих слов он засмеялся. Ошеломленный смыслом стихотворения, прочитанного именно сейчас, в данную минуту, я молчал. Коля, почувствовав это, тоже помрачнел и, тяжело задумавшись, через большую паузу, как-то неуверенно и в то же время твердо сказал:

— Я еще буду жить… Я прозу стану писать. Вот посмотришь…

Лев Котюков. «На переводческой стезе»[3]

Скудные гонорары безысходно толкали многих из нас на переводческую стезю. Но в Литинституте зачастую русские писатели обращались к переводам «литератур народов СССР» совершенно бескорыстно. Мы переводили своих товарищей по курсу и семинару и просто хороших собутыльников из республик.

Я, например, с удовольствием переводил стихи абхазца Виталия Амаршана. Он принадлежал к одному из древнейших княжеских родов Колхиды и очень обижался, когда я говорил, что он теперь не князь, а всего лишь трудящийся свободного Востока.

Учились с нами прекрасные ребята из Белоруссии, Украины, Прибалтики, Дагестана. Светлая память безвременно ушедшим из жизни Грише Одарченко, Миколе Федюковичу, Евгену Крупеньке, Арво Метсу!..

Рубцов тоже дружил с ребятами из республик — и они его любили, не раз выручали в трудную минуту. От переводов он, за редким исключением, уклонялся, но не уклонялся от обильных национальных застолий.

Но одного поэта, осетинца Хазби Дзаболова, он выделил и перевел, кажется, пятнадцать его стихотворений. Въявь вижу грустное лицо Хазби, въявь вижу его тихую, печальную улыбку.

Хазби Дзаболов трагически погиб в 1969-м на 37-м году жизни. Его судьба удивительно схожа с судьбой Рубцова.

И не потому ли Рубцов выделил его и щедро увековечил в русском слове? С полным правом могу отнести это к одному из примеров печального провидчества Рубцова.

Как-то раз за гортанным интернациональным столом он вдруг встал и произнес пронзительный тост за Кавказ, без которого немыслимы ни Пушкин, ни Лермонтов, без которого как бы и нет русской литературы.

— Вах! Вах! — одобрительно зацокали выходцы из безвестных горных аулов.

— Добре! Добре! — почему-то на хохляцкий манер пробасил розовощекий выходец из Рязани.

А Рубцов напослед, видимо, вдохновленный всеобщим одобрением, неожиданно прорезавшимся командным морским голосом громово провозгласил:

— За Кавказ!!! Ввиду важности тоста всех прошу встать!!!

Сборище дружно громыхнуло стульями и вытянулось по стойке «смирно» со стаканами наперевес в ожидании сверхславословий. Рубцов умело выдержал паузу и тихо, но веско добавил:

— Ввиду ответственности и важности тоста всех инородцев прошу выйти вон…

Думается, нет нужды описывать дальнейшее: треск ломаемой мебели, грохот бьющейся посуды, ругань и бестолковое рукоприкладство. Но удивительно — не затаили на Рубцова злобу собутыльники, причисленные им к инородцам, не заклеймили за великодержавный шовинизм, — и через день-другой поэт как ни в чем не бывало приглашался для украшения очередного кавказского пира.

Ребята из республик получали всевозможные дотации от своих столичных представительств и республиканских писательских союзов, в отличие от своих русских сокашников. Я, например, за годы своего ученичества не получил ни на копейку подмога от Орловского отделения Союза писателей России, хотя, казалось бы… Ведь край Тургенева, Лескова, Бунина, Фета, Тютчева, Андреева, Пришвина и других гениев отечественной словесности. Но куда там! Даже жалкий приток гонораров из местных газеток прервался. «Учится в Москве, пущай там и печатается!.. Нашелся, понимаешь, талант!.. Тьфу!..» Вот так мы заботились, да и поныне заботимся, о наших национальных дарованиях. И Рубцова не шибко привечала тогдашняя вологодская писательская команда. И многих, многих других русских ребят пинками ласкала малая и большая родина.

Но не только материально жилось легче студентам из республик. Редкий из них после каникул возвращался без книги, изданной на родном языке, а иногда и в русских переводах. Для молодого русского стихотворца в те годы была мечтой недосягаемой собственная тоненькая книжка. И горько констатировать, что не один талант с этой мечтой ушел в мир иной, где, наверное, не нужны ни мечты, ни таланты, рубцов вопреки всему не соблазнился переводческой поденщиной. И если мне раньше думалось, что причиной тому его скитальчество и бытовая безалаберность, то теперь четко вижу — мудрость и трезвейший расчет. Скольких бы шедевров мы недосчитались, ежели б занялся он поэтическим донорством! Может быть, вообще остался бы рядовым талантом, а не обратился в ярчайшее явление отечественной словесности. Напрасно некоторые литературоведы сокрушаются, что якобы транжирил свой дар. Нет, трижды нет!!! Не транжирил и не разменивал, ибо осознанно отвечал за него перед Богом. И не случайно он жестко, но верно сказал:

О чем писать? На то не наша воля!

Не осилили его демоны и бесы переводчества, как не осилили бесы голода и сытости.

Станислав Куняев. «Русский огонек»

Хлопотная работа — заведовать отделом поэзии в печатном органе: больно много людей пишут стихи. И каждый из них уверен, что именно его творения совершенны и неповторимы. На рукописи при определенных навыках отвечать просто. Но когда к тебе приходит живой человек и требует немедленной и, конечно же, благожелательной оценки своих виршей — что делать? Ежели не мобилизуешь всех знаний для убедительного ответа с привлечением цитат из Пушкина или Блока, из Есенина или Твардовского, то уходит разгневанный автор, прижимая к сердцу заветную тетрадочку, любовно переплетенную, куда каллиграфическим почерком вписаны вдохновения души, и в пылающих глазах его явственно читаешь: «А ты сам кто такой?!»

Если это человек с профессией, как только что ушедший от меня доктор технических наук, приносивший поэму, где действуют Троцкий и Христос, Гражданин с Марса и князь Кропоткин, то, в общем, — ничего страшного. Человек при деле. Не пропадет… Но если пришел бедолага в пальтишке с обтрепанными рукавами, открыл старенький фибровый чемоданчик, вытащил груду измятых, несвежих рукописей и, обратив к тебе землистый лик, с последней крохотной надеждой смотрит на тебя, потому что во всех журналах столицы отклонены труды его несладкой жизни, то мутно становится на душе и не хочется ссылаться в разговоре ни на статью Маяковского «Как делать стихи», ни на книжку Исаковского «О поэтическом мастерстве».

Вот приблизительно о чем думал я в один из жарких летних дней 1962 года, сидя за своим столом в редакции журнала «Знамя».

С Тверского бульвара в низкое окно врывались людские голоса, лязганье троллейбусных дуг, шум проносящихся к Никитским воротам машин.

В Литинституте шли приемные экзамены, и все абитуриенты по пути в Дом Герцена заглядывали ко мне с надеждой на чудо. Человек по десять в день. Так что настроение у меня было скверное.

Критики Лев Аннинский и Самуил Дмитриев, сидевшие со мной в одной комнате, каждый раз, когда открывалась дверь, злорадно улыбались: «К тебе!»

Действительно — ко мне. К ним почти не ходили. Настроение было скверным еще и потому, что передо мной лежала жалоба — коллективное письмо читателей, на которое мне предстояло дать дипломатичный ответ.

В последнем номере журнала мы опубликовали несколько стихотворений И. Сельвинского под общим заголовком «Гимн женщине», и вскоре в редакцию стали поступать гневные письма. Стихи Сельвинского были не по душе мне самому, но письма читателей не нравились еще больше.

«Мы просто читатели. Прочитали в 6-м номере журнала „Знамя“ стихи Сельвинского и удивились. Как они попали на страницы советского журнала? Неужели пришла пора, когда дана „зеленая улица“ на страницах органа СП СССР занимающимся словоблудием и оскорбляющим достоинство советского человека?

Когда пред высокой стоишь красотой, Ощущаешь себя ничтожеством.

Это почему же советский человек, покоряющий космос, создающий своими руками прекрасные произведения искусства и полезные человеку вещи, должен чувствовать себя ничтожеством?»

Я перечитываю письмо, горюя о своей судьбе, но не могу ничего «дипломатического» придумать в ответ этим яростным читателям.

Заскрипела дверь. В комнату осторожно вошел молодой человек с худым, костистым лицом, на котором выделялись большой лоб с залысинами и глубоко запавшие глаза. На нем была грязноватая белая рубашка; выглаженные брюки пузырились на коленях. Обут он был в дешевые сандалии. С первого взгляда видно было, что жизнь помотала его изрядно и что, конечно же, он держит в руках смятый рулончик стихов.

— Здравствуйте, — сказал он робко. — Я стихи хочу показать.

Молодой человек протянул мне странички, где на слепой машинке были напечатаны одно за другим вплотную — опытные авторы так не печатают — его вирши. Я начал читать:

Я запомнил, как диво,     Тот лесной хуторок, Задремавший счастливо     Меж звериных дорог… Там в избе деревянной,     Без претензий и льгот, Так, без газа и ванной,     Добрый Филя живет.

Я сразу же забыл и о Сельвинском, и о письме пенсионеров, и о городском шуме, влетающем в окно с пыльного Тверского бульвара. Словно бы струя свежего воздуха и живой воды ворвалась в душный редакционный кабинет; зашелестели номера журналов с несуществующими стихами, слетели со стола в проволочную корзину злобные письма и заготовленные на полгода вперед вороха поэтических подборок, взвихрились на затылках остатки волос у Льва Аннинского и Самуила Дмитриева.

Мир такой справедливый,     Даже нечего крыть… — Филя! Что молчаливый?     — А о чем говорить?

Я оторвал от рукописи лицо, и наши взгляды встретились. Его глубоко запавшие махонькие глазки смотрели на меня пытливо и настороженно.

— Как вас звать?

— Николай Михайлович Рубцов.

К концу рабочего дня в «Знамя» заглянул мой друг Анатолий Передреев. Я показал ему стихи. Он прочитал. Удивился.

— Смотри-ка! А я слышу — Рубцов, Рубцов, песни поет в общаге под гармошку. Ну, думаю, какой-нибудь юродивый…

С того же дня и началось наше товарищество с Рубцовым вплоть до несчастного часа, когда январской ночью 1971 года меня разбудил звонок из Вологды.

— Стасик, ты? Это Василий Белов. — Он с трудом выговаривал слова. — Коли Рубцова… больше нет… Напиши срочно некролог в «Литературку»…

Судьба не была ласкова к Николаю Рубцову. Она наложила на его характер печать замкнутости, угрюмства и недоверчивости, но его природная открытость все время боролась в нем с этими свойствами.

Тот, кто встречался с ним, не забудет, как Рубцов пел свои песни. Пел их для себя в минуты свободы, тоски и полной раскрепощенности. Но чтобы раскрепоститься, Рубцов должен был обязательно выпить, как он говорил, «вина». Вот тогда-то он брал в руки обшарпанную гармошку или гитару, склонял голову с прядью редких волос, зачесанных на лоб, и, рванув меха, начинал не петь, а плакать, равномерно раскачиваясь:

П-о-о-тону-ула во мгле Отдале-о-о-нная при-и-истань…

Вся жизнь — с ранним сиротством, с деревенским детдомом, со скитаниями по России-матушке, с вечной бездомностью, с тоской по близкой и не встретившейся на житейских дорогах душе — изливалась под скрипучие звуки разбитой гармошки.

На меня надвигалась Темнота закоулков, И архангельский дождик На меня моросил…

Но инстинктом истинного поэта Николай Рубцов знал, что в поэзию нельзя безнаказанно впускать все темное, озлобленное, измордованное и желчное, что порой овладевает человеком. Он знал главную истину — душа поэта на то и дана ему, чтобы высветлять и очищать жизнь, обнаруживая в ней духовный смысл и принимая на себя несовершенство мира. Потому-то, когда этот песенный плач достигал предела, Рубцов устало смягчал голос, грустно и спокойно заканчивая:

На тревожной земле В этом городе мглистом Я по-прежнему добрый, Неплохой человек.

Ко времени, когда мы сблизились с ним, нервы поэта (а ему еще не было и тридцати) были уже весьма изношены. Угрюмое и молчаливое состояние, из которого он выходил лишь при встрече с понимающими его людьми, часто прерывалось вспышками внезапного гнева. Тогда маленький и тщедушный Коля мог схватить стул и замахнуться на какого-нибудь обидчика.

Вот так и жил он в свой «московский период», то уезжал на Вологодчину, в Николу, то возвращался, гонимый тоской и безденежьем из милого захолустья в сверкающий столичный город, который никогда не верил да и до сих пор «не верит слезам».

Цену себе как поэту он знал, и во всем его облике и поведении нет-нет да проскальзывало то смиренье, что «паче гордыни». Любил поэзию Владимира Соколова, правда, в минуты раздражения называл его дачным поэтом, ценил стихи Анатолия Передреева, Глеба Горбовского.

Еще в студенческие времена, забредя в букинистический магазин на улице Горького (сейчас на этом месте высится новое здание гостиницы «Националь»), я купил изящное издание стихотворений Тютчева конца прошлого века в парчовом с золотым шитьем переплете.

Тютчев, а не Есенин, как казалось тогда многим, был любимым поэтом Рубцова. Знал он его стихи наизусть и часто читал вслух. А стихотворенье «Брат, столько лет сопутствовавший мне…» даже пел на свой протяжный мотив.

Как-то Рубцов уезжал из моего дома в ночь, и мне захотелось принести ему какую-нибудь маленькую радость. Я подарил ему эту книжку, будучи уверен, что Рубцов с его безбытностью в скором времени обязательно потеряет ее. Но друзья из Вологды рассказывали, что книга всегда была с ним в последние годы, а после смерти ее нашли в его скудной библиотечке. Видимо, он дорожил ею.

В деревенской жизни среди необходимой и ежедневной работы зависимость жизни от труда всегда была нагляднее, чем в городе, и мир простых, но сильных ощущений, неизбежного терпенья, частых лишений, единства с рекой и пашней — он и есть мерило общественной основы в поэзии Рубцова.

Власть этого мира над душой поэта была сильна. Все, что так привлекло нас к его поэзии, возникало в ней, когда он склонялся перед ним, с любовью ощущая в этом смирении «свою неволю и свободу». И даже тогда, когда ему хотелось взбунтоваться против своего же смирения, он снова натыкался на роковое и любимое слово «связь»:

Не порвать мне мучительной связи С долгой осенью нашей земли, С деревцом у сырой коновязи, С журавлями в холодной дали…

Жажда странствий в юности владела его душой, и он отдал этой страсти щедрую дань, как и многие сверстники. Его стихи о море образуют мажорную ноту, в которой, однако, уже можно услышать неясное желанье возвращенья:

Я, юный сын морских факторий, Хочу, чтоб вечно шторм звучал, Чтоб для отважных — вечно море, А для уставших — свой причал…

С годами гул морей, и звуки шторма, и лихое веселье легкого на подъем человека окончательно уступили место речам, полным лирической правды:

Острова свои обогреваем

И живем без лишнего добра,

Но всегда с огнем и урожаем,

С колыбельным пеньем до утра…

Я не стану утверждать, что жизнь современной русской деревни только такова, и никакая больше, но несомненно, что в ней есть духовный материал, который сильнее других сторон привлекал к себе Рубцова. Лирический поэт вправе видеть жизнь такой, какой он хочет видеть ее. Состояние его души сливается с родной природой, с преданиями родины, с атмосферой ее бытия, и это слияние образует удивительный мир, в меру условный (но в меру и существующий). Это мир размеренной и необходимой работы, мир тихих лесных дорог северной Руси, долгих осенних дождей, от которых разливается река.

…Спасали скот, спасали каждый дом И глухо говорили: — Слава Богу! Слабеет дождь… вот-вот… еще немного… И все пойдет обычным чередом.

А ведь именно присутствием своего мира отличается истинный поэт от версификатора, пишущего стихи от случая к поводу. Лирический поэт пишет стихотворение, когда какое-то впечатление от жизни нарушило его нетворческий покой, пишет для того, чтоб усилием сердца при помощи творчества вернуть утраченное равновесие. Если бы можно было зафиксировать этот процесс, то сейсмограф выписал бы кривую, подобную той, которая образуется при подземных толчках: возбуждение, усилие сердца, исход, покой…

Рукой раздвинув                           темные кусты, Я не нашел и запаха малины, Но я нашел могильные кресты, Когда ушел в малинник за овины… . . . . . . . . Пускай меня за тысячу земель Уносит жизнь! Пускай меня проносит По всей земле надежда и метель, Какую кто-то больше не выносит! Когда ж почую близость похорон, Приду сюда, где белые ромашки, Где каждый смертный                                     свято погребен В такой же белой горестной рубашке…

Это уже песня…

Русская традиция в поэзии Рубцова существует еще и в том, что его стихи естественно, незаметно вдруг переходят в песню, вернее, не в песню, а в песенную стихию.

Не грусти, на знобящем причале Парохода весною не жди. Лучше выпьем давай на прощанье За недолгую нежность в груди.

Трудно сказать, какое место занимает Николай Рубцов в современной поэзии. Я знаю лишь то, что он поэт истинный, с редким лирическим даром, умеющий простыми и точными словами говорить о живых связях души и родины.

Существует ли у читающей публики потребность задуматься об этом? Иными словами, будут ли читать люди в недалеком хотя бы будущем его книги? Будут ли петь его стихи на какие-нибудь самые простые мотивы? Будут ли спрашивать лет через десять — двенадцать, кто такой Николай Рубцов? Ответить на это труднее, нежели записать свои размышления о поэте.

Эти вопросы я задавал себе много лет назад в рецензии на книгу Рубцова «Звезда полей» («Литературная газета», 22 ноября 1967 г.). Время дало на них ответы. К примеру, издания Н. Рубцова «Избранное» и «Подорожники» вышли стотысячными тиражами и разошлись моментально. На многие стихи поэта сочинена музыка самыми разными композиторами. Наиболее удачного, на мой взгляд, воплощения лирики Рубцова в музыке достиг композитор А. С. Лобазов, чьи романсы на стихи поэта звучат по радио и в разных аудиториях. Так что поэтический мир Рубцова с течением времени занимает все большее место в нашей духовной жизни.

Образ матери — один из самых святых в русской классике и занимает в ней (вспомним Некрасова, Есенина, Блока) особое, ни с чем не сравнимое место. Но почему мать, а не отец, не дети, не сестра, не жена? Ведь все названное столь же необходимо для бытия? Столь же, да не совсем…

Мать — это словно вся прошлая жизнь, постепенно отдаляющаяся от человека, туманная память, золотая дымка… Это кровная связь, источенная временем до состояния духовной, связь, ничего не требующая, лишенная житейской эгоистической энергии, возникающей в отношениях жены и мужа, отца и сына.

Один из моих знакомых, старый помор, тяжело заболев в городе, решил уехать в родную деревню. Умирать. На вокзале, прощаясь с друзьями, он сказал старую поморскую поговорку, которой, наверное, сотни лет:

— Отцов, как псов, а мать одна…

Не потому ли так бескорыстно звучат слова Рубцова о матери:

В горнице моей светло. Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды…

У иных поэтов и любовь к родине относится к числу таких же духовно высветленных чувств, потому что необъятность понятия родины, его нереальность житейская, ведущая к несвязанности, к свободной жизни ума и сердца, наполняют существо поэта любовью и благодарностью особого свойства. «Родина — древнее, бесконечное древнее существо, большое… И самому ему не счесть никогда своих сил, своих мышц, своих возможностей, так они рассеяны по матушке-земле» (А. Блок).

Такая ни к чему житейскому не обязывающая любовь своеобразна еще и тем, что не имеет грубой материальной практической связи с судьбой поэта в личном смысле слова, и стихи, продиктованные этим чувством, лишены малейшего эгоистического оттенка…

Но мое лирическое отступление имеет отношение, так сказать, к идеальному развитию поэтической натуры, чего в жизни в чистом виде почти не бывает. На деле — многое волновало душу поэта Рубцова и заставляло его определять в себе стороны своего дарования, близкие по свойствам к гражданской стихии.

Время вторгалось в его мир и приказывало ему, как и всем нам, делать выбор:

Ах, город село таранит! Ах, что-то пойдет на слом! Меня же терзают грани Меж городом и селом…

Это уже крик, заставляющий с сомнением отнестись к утверждениям критиков о том, что Рубцов — «тихий лирик».

Плыть! Плыть! Плыть! Мимо церковных рам, Мимо могильных плит, Мимо семейных драм.

Я не слышу в этой поэзии ничего тихого. В ней есть широкое движение и вопрос, благословение и протест, мятежный крик и саркастическая улыбка, а главное, что в ней совершенно нет ощущения житейского благополучия, и ветер — любимая земная стихия Рубцова — со свистом гуляет по ее страницам…

Спасибо, ветер! Твой слышу стон. Как облегчает, как мучит он! Спасибо, ветер! Я слышу, слышу! Я сам покинул родную крышу!..

Какая же здесь тихая лирика? Для меня она громче и драматичнее всех эстрадных голосов, потому что они звучат только тогда, когда их обладатели стоят на подмостках, а лирика Рубцова звенит в русской поэзии, несмотря на безвременную смерть поэта, и долго еще будет слышен ее надтреснутый звон для тех, кто слышит.

В то время, когда одни критики упрощают от «большой любви» все, что существует в русской классической традиции, а другие успешно борются с этими упрощениями, поэзия, подобно сказочному колобку, ухитряется и «от бабушки уйти», и «от дедушки уйти» — чтобы жить по своим законам.

Я не найду термина для гражданственности поэзии Рубцова, но определю ее многословно, как чувство общности с миром, с древними нравственными началами, с существующей испокон веков основой, которую должна ощущать любая человеческая общность. В этом узле тесно увязаны добро и справедливость, человечность и милосердие. Они венчают подобную систему представлений о жизни. «Гражданственность» же — термин более молодой, возникший в русском языке со времен Французской революции, — конечно, не в силах объять эту расплывчатую, не поддающуюся точным определениям стихию. Но они, конечно, состоят друг с другом в исторической связи (что и позволяет мне говорить о своеобразии гражданственности Рубцова). Только одна стихия старше, шире, расплывчатей; другая — моложе определеннее. Но, повторяю еще раз, — они не противоречат, а дополняют друг друга, и вторая не может существовать без первой.

Вадим Кожинов в своей книге «Николай Рубцов» (кстати, это первая и замечательная книга о поэте) приводит слова из предисловия к рукописи, которую поэт — как свое избранное — составил в 1962 году. «Четкость общественной позиции поэта считаю необязательным, но важным и благотворным качеством. Этим качеством не обладает в полной мере, по-моему, ни один из современных молодых поэтов. Это есть характерный знак времени. Пока что чувствую этот знак на себе».

Недаром Рубцов, поэт очень чуткий к слову, в одном из стихотворений, где речь идет о похоронах, пишет о покойнике так:

Он в ласках мира, в бурях века Достойно дожил до седин, И вот… хоронят человека… — Снимите шапку, гражданин!

Для Рубцова нельзя было написать «И вот хоронят человека — снимите шапку, человек!» или «И вот хоронят гражданина — снимите шапку, гражданин!», потому что усопший перешел из гражданского, мирского лона — в лоно земное, общечеловеческое, а провожающий его сам еще весь в «бурях века», его уместнее назвать «гражданином», он еще дышит гражданским воздухом, и ему рано подводить жизненные итоги.

Немало несовершенного можно найти в книгах Рубцова. Иногда он бывал наивен, иногда высокопарен, порой банален. Но чего невозможно найти в его поэзии — так это недуга, может быть, самого разрушительного для искусства: вируса неправды. О непережитом он не писал. Вспоминаю, что в наших разговорах и спорах, оценивая чьи-либо стихи, он часто говорил:

— Стихи не лирические!

Это было самым суровым приговором. «Не лирическое» для него означало — не живое, безличное, не свое, лживое, не поэтичное… Нюх на «лирическое» и «не лирическое» у Рубцова был абсолютный. Да и в конечном счете смысл его появления в русской поэзии сводится, наверное, к напоминанию о том, что «лиризм» как понятие, противоположное театральности, не покинул ее и никогда не покинет.

Один из критиков заметил как-то в разговоре со мной: «Ну, что это! „Меня все терзают грани меж городом и селом!“ — давно об этом сказал Есенин, и незачем повторяться…» Да, Есенин сказал об этом первый. Сказал гениально. Но ведь стирание граней — дело непростое. Декретом о земле или фактом коллективизации одним махом грани не сотрешь. Все решает течение жизни, появление новых поколений. А жизнь рождает новых поэтов.

История повторяет в течение десятилетий один и тот же вопрос, начала — экономической или политической гранью, потом — нравственной, потом — эстетической. Если бы Есенин все мог сказать — какая бы тогда нужда была в Исаковском или Твардовском? Какая нужда тогда была бы в появлении Николая Рубцова, истинно народного лирика, с такой концентрацией лиризма, от которой за последние полтора-два десятилетия наша поэзия уже успела как-то отвыкнуть?

Душа матроса в городе родном Сперва блуждает будто бы в тумане: Куда пойти в бушлате выходном Со всей тоской, с получкою в кармане.

Одиночество юноши в мире послевоенного растерзанного быта, одиночество человека, которого ветер времени оторвал от родимой почвы, — все это влекло Рубцова к невеселым прозрениям.

Я умру в крещенские морозы, В страшный час, когда трещат березы,

— предсказывал он себе свою судьбу. Он был упорен, этот физически слабый и сильный духом человек, потому что всю жизнь с крестьянской дотошностью искал «зацепку за жизнь». Этой зацепкой и стало его постоянное ощущение в душе добра и все нарастающее к концу жизни чувство родины.

В этой деревне огни не погашены, Ты мне тоску не пророчь,

— спорил поэт со своим «черным человеком».

Якорями спасения на пути Рубцова были то «скромный русский огонек», то «звезда полей», то «державный Московский Кремль» с «его таинственными звонами», то «великие тени из царства русской поэзии».

Думая об искреннем и тревожном пути поэта, я вспоминаю блоковское: «Простим угрюмство. Разве это сокрытый двигатель его?» Недаром в одном из лучших стихотворений Николай Рубцов, словно бы завещая «грядущему юноше» свое бескорыстие, пишет:

Но люблю тебя в дни непогоды И желаю тебе навсегда, Чтоб гудели твои пароходы, Чтоб свистели твои поезда.

Хочу еще раз обратить внимание на то, что одним из любимейших слов Рубцова было слово «связь». Вырос он не под грохот строительных площадок, не под лозунгами индустрии, а на сухонских берегах и в северных лесах, в мире, где человек с первых дней своих запоминает зависимость снега и урожая, земли и песни, матери и сына — «самая жгучая, самая смертная связь».

Его патриотическое чувство сказывалось и выливалось не в злободневных и быстрых откликах на вопросы времени, а в поисках живой человеческой связи с природой, с историей, в нащупывании необходимых устоев любви и добра в их широком, издревле национальном смысле слова.

Недаром в одном из самых программных, если можно сказать так о его жизни, стихотворений — «Русский огонек», вспоминая о таком незабываемом историческом событии, как прошедшая война, поэт разговаривает с русской женщиной-матерью, у которой в душе испепелено чуть ли не все, кроме самого главного — материнского начала, без коего немыслима никакая связь жизни, и опирается именно на него:

Огнем, враждой земля полным-полна, И близких всех душа не позабудет… — Скажи, родимый, будет ли война? И я сказал: — Наверное, не будет.

А русский огонек, едва брезживший в зимнем поле, становится для него символом надежды и добра, маяком спасения и связи между людьми Земли, и поэт приносит ему благодарность:

За то, что с доброй верою дружа, Среди тревог великих и разбоя Горишь, горишь, как добрая душа, Горишь во мгле, — и нет тебе покоя…

Со дня нашего знакомства на Тверском бульваре Рубцов стал для меня одним из необходимых поэтов. Ощущение того, что где-то живет и пишет Николай Рубцов, поддерживало меня — да и не только меня — в нерадостных порою раздумьях о судьбах нашей поэзии. Не раз он приглашал меня в свою деревню Николу, но, как всегда, не нашлось времени, и, вместо того чтобы приехать к нему в 1964 году, я написал стихи, вошедшие в книгу «Метель заходит в город»:

Если жизнь начать сначала, В тот же день уеду я С Ярославского вокзала В вологодские края. Перееду через реку, Через тысячу ручьев Прямо в гости к человеку По фамилии Рубцов. Если он еще не помер, Он меня переживет. Если он ума не пропил — Значит, вовсе не пропьет. Я скажу, мол, нет покою Разве что с тобой одним. Я скажу, давай с тобою Помолчим-поговорим… С тихим светом на лице Он меня просветит взглядом. Сядем рядом на крыльце, Полюбуемся закатом.

Мы как-то понимали друг друга без лишних слов или с полуслова; несмотря на его тяжелый характер, ни разу не поссорились, и нам всегда было приятно встречаться друг с другом после долгих расставаний.

Владимир Цыбин. «Но горько поэту…»

Тот, кто не любит свою страну, ничего любить не может.

Байрон

В Литературном институте у раздевалки есть зеркало старое с грустным отражением. Возле него, идя с очередным заявлением о восстановлении студентом к ректору Пименову (который хвастался, что когда обсуждали пьесы Булгакова, вынимал наган; оттого и прозван был «Наганщик»), Николай Рубцов останавливался, чтобы поправить свой шарф.

И шел к Пименову, потому что молодому поэту негде было жить, а здесь — охранная прописка, друзья-поэты Б. Примеров, А. Передреев, Л. Котюков.

Летаргический «Наганщик» жил и действовал номенклатурно: впрямую не отказывал, а путь в институт заказывал.

Приходилось уходить восвояси и уезжать в родную Тотьму, пока ткала осень свое завещание. А ему казалось, что это осень молится над ним, а он падает в себя, падает и падению нет конца. «На чужой сторонушке клюет и воробушко», а его и на родной стороне все клюют: воробышки, и милиция, и Пименов…

«Что ж, — говорил он сам себе, — поеду посмотреть родные стороны, каково в них живут».

Вот под такое, должно быть, настроение познакомился я с ним в общежитии Литературного института, где я был в гостях у Б. Примерова, который любил его, привечал на ночлег и говорил с гордостью мне:

— Хы, Володичка, я — поэт, а вот Коля Рубцов — еще больше поэт.

Николай сидел на кровати, в руках чья-то гармонь. На просьбу спеть что-то спел, я уже не помню. Признаюсь, меня тогда это вовсе не впечатлило, но я промолчал: тогда повально писали под «эстрадников» полулесенкой, изобличая кого-то не названного, но обитающего в верхах. Грешил тогда этим и Б. Примеров, еще не понимая позора такой популярности. Впрочем, А. Передреев оставался завидно самостоятельным и даже тогда писал мало.

Мы много говорили о Есенине, старались понять его не по статьям о нем. Я тогда уже познакомился и подружился с сестрой Есенина Александрой Александровной и пересказывал им услышанное от нее про Есенина, жизнь его. Я сам тогда многое пересмотрел.

Критики и исследователи творчества С. Есенина напрочь обошли вопрос о разинском начале в самой натуре поэта, об удивительной схожести их; о «разинщине» в есенинской поэзии.

Помню наш разговор об этом с А. Передреевым и Н. Рубцовым. Позже пришел и Б. Примеров — и «тройка витязей» поэзии Литинститута собралась воедино.

Говорят, что есть есенинская легенда, что он сам ее делал. В чем-то это так. Но больше — антилегенды: Есенин — безбожник, хулиган, скандалист. Это его чужеродные «друзья» старались. Есенин был из глубоко верующей семьи, не зря их уличная фамилия «Монах», окончил церковноприходскую школу, знал и цитировал наизусть библейские притчи. И первое имя его в поэзии, по отзывам всех, кто знал его юношей, — «Отрок». «Радуница» и «Преображение» — смелое обозначение его православной поэтической основы. Но от него ждали язычества, вроде как у Городецкого, то есть сползания в модный поэтизм.

— А откуда тогда у него: «Мать моя родина, я большевик!», — хмыкнул Борис Примеров. — Матерные надписи на стенах Страстного монастыря?

— От Разина! — сказал я ему. — Точно таким был Степан Разин в юношестве, когда ходил несколько раз на моленье с Дона в Соловецкую обитель.

— Неужели это было? — Анатолий Передреев любил удивляться.

— Было, Толя! А потом решил он сочинить свою языческую веру и венчал своих сотоварищей с невестами в языческом хороводе вокруг березы…

— Вот не знал… — протянул Николай Рубцов.

— Тот же путь души у Есенина, что и у Разина. От Соловецкой обители к упраздненной демонщине язычества. И уже далее — срыв в бездну. Русский человек не хочет стоять над бездной, его заносит в самый крайний переступ — и он летит туда, порвав перед этим рубаху на груди, проклиная Бога и себя. Не понимая, что, отрекшись от Бога, он на этом не остановится.

Николай Рубцов молчал: то ли думал о своем, то ли такого Есенина он не хотел принимать в свой образ поэта.

Талант — накопление неудач; накопление же удач — гибель для него. Не надо засорять потомство своими «успехами». Многотысячные тиражи вчерашних поэтических кумиров оказались блефом в наши дни.

И это все в тотальном окружении «творчества», смертельно раненного идеологией. Это школы, это группы, цепочки окружения всего иного, не своего. Вот и «крепко взявшиеся за руки друзья», окружив литературу, никого не пропускали, обрекая подлинно талантливое на одиночество.

Был создан удобный миф о поэзии стадионов, но это были репортажи.

Николай Рубцов в письме Глебу Горбовскому определил любовь к родине как чувство трагическое.

И вокруг любви непобедимой К селам, к соснам, к ягодам Руси Жизнь моя вращается незримо, Как земля вокруг своей оси!..

«Люди без родины становятся исторической пылью», — говорит Иван Ильин.

Жизнь Николаю Рубцову словно приснилась: всё, что любил и воспевал, — как бы в прошлом. А прошлое дается поэту вместо счастья. Вот оно, русское счастье, как в сказке. Стоит столб с расписанием: влево — одно счастье, вправо — два счастья, прямо пойдет — горе найдет. А русский человек ходить привык прямо, и выходит, что мимо счастья идет — так короче, хоть и в горе шагает. Ему не нужно это даровое счастье, избочь дороги. В этом суть национального характера: все могу, а для чего? И рай ему не нужен, хоть там птицы райские поют песни царские, если рай — не для чего. «Я скажу, не надо рая, дайте родину мою». Родину как путь в горе, мимо всех счастий. И этим наш человек незауряден и крепок и еще — тихой и звездной любовью к своей земле: «И счастлив я, пока на белом свете горит, горит звезда моих полей».

И это единственное подлинное счастье. А другое? Страшно беспросветное насилие счастьем.

Таков Николай Рубцов, и для него в родной природе — княгиня-береза, царица-сосна, любовь-пропад, любовь-боль.

Эта боль всполошная, когда, кажется, сами слова болят. Она окружает и сердце, и душу, становясь как бы телом ее. Боль погружает душу в летаргию забвенья; ибо «душа свои не помнит годы» и «душа ведь может, как ты, стонать».

Василий Васильевич Розанов — поэт русской мысли, очень объемно выразил это состояние: «болит душа, и что делать с этой болью, я не знаю. Но только при боли я и согласен жить. Это и есть самое дорогое мне и во мне».

Страдающая душа — зеркало времени. Вот почему лирическая душа Рубцова — зеркало его внутренних глаз: зеркала «видят» отражениями. Это не безжизненное стекло, а всевидящая боль.

Кажется, что сама Россия болела в нем, протекая сквозь его сердце словно ему, Рубцову, было дано какое-то страшное предзнание (предзнаменованье) своего раннего ухода и незавершенности пути.

«Россия больна», но не сама собой, а родами чего-то нового: и слова, и дела. Больна нанесенными и наносимыми ей обидами и увечьями… Ее в который раз вычеркивают. И не могут — в силу ее самодостаточности и охранной биологической силы и ее одухотворенного слова, которое сберегли и дали в оберег такие поэты, как Николай Рубцов.

У воспоминаний — свои интонации. Как и своя глубина дали. У этих — какая-то протяжная, гекзаметрическая, что ли…

Я работал тогда зав. отделом поэзии в журнале «Молодая гвардия». Как-то пришли в редакцию ко мне Борис Примеров и знакомый по встрече в общежитии Литинститута парень — на груди непослушно разместились раскрылья мятого шарфа, пальтишко — нараспашку, словно после быстрого пробега. Чистое русское лицо и ясные, приглядчивые глаза.

— А это Коля Рубцов, — опять представил мне поэта мой молодой друг. — Принесли стихи, может, напечатаешь?

Примеров опять прочитал свое стихотворение «Кулаки» — поворотное, сильное, уже без гнета стихов Вознесенского.

Николай почему-то не стал читать стихи. Я взял у него рукопись — стихотворений 20–25.

Часть стихов я отобрал, а поэта отослал в дружественную тогда «Сельскую молодежь», которая находилась на нашем этаже, чтобы и там узнали о молодом поэте и напечатали отобранное мною. Для себя же попросил дополнить подборку стихами такого же плана — «деревенскими».

Было время, что нужно было помогать более молодым разрушить поэтическое «гетто» и гнет эстрадной, нараскат, напоказ поэзии.

Поэты возвращались к себе. К своему, к своей теме, хотя тему нельзя выбирать — тема сама выбирает поэта.

У русской плеяды поэтов было как бы одно-единое терпеливое сердце гения, тогда как у посредственностей оно было перевоспалено идеологией.

Есть в Болгарии такой обычай, в Родопах: когда луна идет на ущерб, нельзя думать о детях, иначе они рождаются с половиной мира.

Николай Рубцов глядел в небо на звезды, мимо луны — вот и остался полным в себе человеком, без ущерба половинчатости. Энергия звезд и энергия памяти неслышно облучали его, работали в нем. Вот почему нет в его поэзии ни ленивой описательности «соцреализма», ни прохладности лжеветров. Как-то он сказал о поэте К.: «Не мысли у него, а мыслята». И запечалился о чем-то своем.

Встретились мимолетно, так же мимолетно и расстались. А вскоре встретились, и оказалось, что в последний раз.

Почему-то во дворе Литинститута, под странно укороченным памятником Герцену встретились. Оба — в мятых брюках, точно таких, как у памятника.

Николай меня позвал в ЦДЛ.

— Я с тобой вдвоем никогда не выпивал. Посидим, поговорим. Есть о чем.

Мы двинулись в Дом литераторов. Мне интересно было с ним поговорить. Видно было, что передо мной умный и талантливый человек. У него уже вышла книга. Я ее не читал, так как ее быстро раскупили. Только гораздо позже я взял ее у поэта Ю. Шавырина (с автографом Рубцова ему. Книга сохранилась у меня). Но стихи новые, рубцовские я уже читал и удивлялся необычной зрелости его. За какие-то три-четыре года после нашей встречи в «Молодой гвардии» нашу литературу озвучила большая поэзия.

Дошли до памятника Тимирязеву у Никитских ворот, полюбовались на палец ученого по обыкновению всех литинститутцев. Палец, если смотреть сбоку, похож то ли на соску, то ли на нечто более натуральное.

— Мы, студенты, любили здесь назначать свидание гнесинкам, — сказал я весело ему. — Так, чтобы видели срамной палец.

— Отчего-то у нас памятники похожи на столбики, — отзывно засмеялся Николай.

— На флакончики из-под одеколона.

И опять мы двинулись в сторону ЦДЛ неспешно, благо время было детское: 2–3 часа дня. Дошли до памятника сидящего в задумчивости А. Толстого.

— А куда меня посадили — в кресло или в инвалидную коляску, — думает.

— А вот Есенину памятника нет, — почти надрывно сказал Рубцов и запахнул шарф, поглубже запахнув пальто. Москву продувало холодом, на улице — как в горном ущелье зимой. И снег уже лег крепко на землю. На деревьях ровные, сухие линии, облака сухие. Какая-то средневековая, готическая погода.

Я чувствовал, что Рубцов о чем-то хочет меня спросить и никак не решится. Не зря ведь у каждого памятника присаживаемся. Этот — последний на подступах к ЦДЛ.

Но вот Николай смущенно прокашлялся и тихо спросил меня:

— Скажи, а какие отношения были у Люды с Василием Федоровым?

Я опешил. Мне в голову не приходила мысль о каких-то особых отношениях его жены-поэтессы со знаменитым поэтом и замом главного редактора «Молодой гвардии». Конечно, она приходила к нам в редакцию когда-то, года три назад. В. Федоров на стихах ее начертал: «К печати». Вот и все. Стихи у нее хорошие, из провинции сама, журналу это по традиции приглянулось.

— Ничего особенного, — ответствовал я.

— А говорят, что…

— Зря ты об этом, Николай…

Я понимал, что это мучит его.

— Даже если что и было, то ведь это давно, до вашего знакомства. Женщину после 20–25 лет берут с прошлым. И начинается новый отсчет. К прошлому в этом случае ревновать глупо…

Он облегченно вздохнул, успокоился. И мы оказались у дверей ЦДЛ. Было это 30 декабря 1970 года. Дом литераторов готовился к Новому году, и двери в него были загодя закрыты.

— Ну вот, так и не сумели посидеть вместе перед Новым годом, — сказал Николай.

— Ничего, в другой раз.

Мы еще поговорили с ним у дверей. Я настойчиво попросил у него стихи для ежегодника «День поэзии 1971». Напечататься в альманахе было престижно, платили в три-четыре раза больше, чем в других изданиях (тираж!).

Мы расстались с Николаем Рубцовым до новой встречи. Он обещал выслать стихи. И через несколько дней я получил от него письмо (публикую в конце этой статьи) и цикл стихотворений — весь он был напечатан в «Дне поэзии 1971», увы, посмертно: вскоре пришло известие из Вологды о страшной и нелепой гибели поэта…

Думая о гибели Николая Рубцова, я вспомнил германскую пословицу: «Пуля, на которой не напечатано мое имя, не найдет меня». А сам Рубцов многократно возвращался в своих стихах к этой «пуле», и самое пронзительное, может быть, у него — вот эти строки: «Но горько поэту, что в мире цветущем ему после смерти не петь».

Эти признания — как из сновидения наяву. Многие стихи Н. Рубцова, как, например, «В горнице», «Ворона» или «Окошко. Стол. Половики», — не просто воспоминания, но и какая-то очень внутренняя притча о себе самом и судьбе: мир не перевернут, а как бы сложен в свернутый свиток, где все перемешано и сближено.

Душа, как лист, звенит, перекликаясь Со всей звенящей солнечной листвой.

Говорят о преждевременно ушедших в нашем народе: «Перетрудил свое сердце…» Я бы еще добавил: «И перетрудил свою судьбу».

Дорогой Володя!

Очень жалею, что раньше никак не мог послать тебе стихи для «Дня». Болел, ездил.

Высылаю сейчас несколько стихотворений, только из тех, которые нигде не напечатаны, пусть не из лучших.

Может быть, найдешь возможность отобрать хотя бы одно (или пару) из них. Книжку «Сосен шум» вышлю завтра.

Напиши, пожалуйста, ответ.

По адресу: г. Вологда, д. 15, ком. 415.

За твой «глагол» огромное и сердечное спасибо.

С Новым годом!

Наилучшего тебе!

Николай Рубцов.

Феликс Кузнецов. «…О судьбе поседевшей Руси». Из воспоминаний о Николае Рубцове

С того времени прошло более тридцати лет.

Вадим Кожинов, как-то встретив меня в ЦДЛ, зимой 1964 года, пригласил в «восьмую комнату» — небольшой зал на втором этаже здания на улице Воровского (ныне Поварской) — на вечер молодых поэтов, который он вел.

Третьим или четвертым выступал бывший студент Литературного института (именно так и представил его Кожинов), никому не известный в ту пору Николай Рубцов. Невысокий, худенький, в дешевом потрепанном костюме, он читал, как бы отбивая себе ритм рукой:

В горнице моей светло. Это — от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды… Красные цветы мои В садике завяли все. Лодка на речной мели Скоро догниет совсем…

Окающие интонации сдержанно-напевной речи молоденького поэта сразу же напомнили мне вологодские, а точнее — тотемские родные места. Дело в том, что русский Север — кладезь диалектов, до сих пор сохраняющих себя. Годы пребывания в обезличенной в речевом отношении «акающей» Москве не лишили меня возможности по нескольким фразам узнавать земляков.

— Ты откуда? Из каких мест? — спросил я молодого поэта во время перерыва, когда он вышел в коридор покурить.

— Из Вологды! — с некоторым вызовом ответил мой собеседник.

— Из самой Вологды или дальше?..

— А тебе-то что! Все равно ведь не знаешь!

— А может, и знаю!..

— Ну, из Тотьмы я. Это тебе что-нибудь говорит?

— Говорит, потому что и я из Тотьмы.

— Кузнецов? Феликс?!

Так состоялось наше знакомство. Мое имя он знал потому, что население Тотьмы в ту пору составляло всего пять с небольшим тысяч человек. Это была как бы одна большая деревня, где люди хорошо знали друг друга и уж во всяком случае слышали о каждом человеке, по той или иной причине выпадавшем из привычной, ординарной колеи. Моего отца, после войны — директора тотемской средней школы, которую я окончил в 1948 году, после чего уехал учиться в Москву, без преувеличения, знал каждый тотьмич. Николай, как выяснилось, жил в Тотьме примерно в эти же годы, учился в Тотемском лесном техникуме всего на два года позже меня. Он знал моего отца и, конечно же, слышал обо мне.

Тем, кто вырос в большом городе, трудно понять то особое чувство, которое испытывает человек, встретившись на ветру большой, взрослой жизни с земляком, выросшим в тех же местах, что и ты, принадлежащим к одной, единой с тобой «малой» родине.

Тотьма — город, который старше Москвы. Древний зеленый город в обрамлении полуразрушенных, но ныне восстанавливаемых церквей — Успенской, Никольской, Дмитровской, Сретенской, Рождественской, Троицкой и др., строившихся когда-то на средства тотьмичей-землепроходцев, покорителей Аляски и Северной Калифорнии. В полуразрушенном, но и поныне прекрасном Спасо-Суморином монастыре размещался лестехникум и его общежитие, в котором и жил Рубцов. Все это не могло не оставить глубокого следа в душе поэта, не сказаться на его поэзии.

Как выяснилось, у исключенного со второго курса Литературного института студента уже были написаны — но нигде и никогда не публиковались — десятки стихотворений, которые по уровню своей поэтической зрелости могли стать классикой русской поэзии: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», «Тихая моя родина», «Видения на холме», «Сапоги мои — скрип да скрип…», «Русский огонек» и др.

Мой первый порыв был — помочь земляку, сделать все от меня зависящее, чтобы открыть миру нового поэта.

Я работал в ту пору на радио, где заведовал отделом прозы, поэзии и публицистики. Мы только что учредили новую рубрику — альманах «Поэзия», который шел по первой программе в вечернее время. И львиную долю очередного выпуска радиоальманаха «Поэзия» я посвятил неизвестному молодому поэту Николаю Рубцову. Как жаль, что пленка с его стихами в Радиокомитете не сохранилась, хотя запись стихов и песен в исполнении Рубцова, сделанную тогда же у меня дома, я храню как зеницу ока до сих пор.

А потом начались хлопоты, чтобы опубликовать хотя бы часть стихов Николая в столичной периодике. Я отнес стихи Рубцова в журнал «Сельская молодежь», где был членом редколлегии, в «Известия» — не только стихи, но и статью о поэзии Рубцова, в «Литературную Россию», в другие места.

Больше всего мне запомнился визит в редакцию журнала «Юность». Первыми читателями стихов Рубцова в «Юности» были покойный Сергей Дрофенко, возглавлявший тогда отдел поэзии «Юности», и Евгений Евтушенко, курировавший этот отдел как член редколлегии. Они в задумчивом молчании прочитали подборку стихотворений, которые предложил им Коля, после чего Евтушенко с видом мэтра важно промолвил: «Ну, кое-что тут отобрать можно…» Видно было, что душу его стихи Рубцова совершенно не тронули. Это поразило меня, человека в ту пору наивного, не понимавшего расстановки сил. Как удивило меня и другое: появление — одновременно с «Юностью» — подборки стихотворений Рубцова в «Октябре» Кочетова. И, кстати, подборки куда более щедрой, богатой, чем в «Юности», объединившей лучшие стихи Николая. Лишь недавно, прочитав в «Книжном обозрении» воспоминания поэта Бориса Укачина из Горно-Алтайска «Жив человек…», посвященные Владимиру Максимову, я узнал, что стихи Рубцова для «Октября» отбирал и «пробивал» там Владимир Максимов, который как раз в ту пору стал на короткий срок членом редколлегии этого журнала:

«Николай Рубцов, чуть-чуть прикрыв ресницами глаза, читал ему свои стихи. Владимир Емельянович, ладонь правой руки положив на правую же щеку, с добрым вниманием слушал стихи нового для него поэта-гостя, повторяя после каждого прочитанного: „Хорошо, молодец!.. Я их отнесу в `Октябрь`, пусть попробуют отказаться, не печатать!..“»

Отношение людей к стихам Николая Рубцова было для меня как бы лакмусовой бумажкой: понимает хоть что-то человек в поэзии и жизни или нет. Я буквально носился с его стихами, читал их встречному и поперечному, внимательно вглядываясь во внутреннюю, подсознательную реакцию на них. Мне казалось, что, «пропагандируя» стихи Рубцова, я помогаю молодому поэту пробиться, встать на ноги. А на самом деле это он помогал мне. Именно Рубцов, а рядом — Абрамов, Белов, Распутин, Носов, Шукшин, Астафьев и, конечно же, Яшин, иными словами — великая русская литература второй половины XX века, разбудили мое национальное самосознание, перевернули мне душу, сформировали меня как критика, помогли моему духовному прозрению. И я горжусь, что первым в Москве с помощью радио донес до людей слово Рубцова и помогал его публикациям, что представил читателям первую книжку Валентина Распутина в статье с пророческим заголовком «Писатель родился», что первым написал о рассказах Белова и его «Привычном деле», что последовательно защищал от нападок прозу Абрамова и Яшина, что не было, пожалуй, ни одного талантливого произведения, которое прошло бы мимо моего внимания и поддержки.

Горжусь, что не без моей помощи (и, конечно же, помощи Вадима Кожинова, Анатолия Передреева, Станислава Куняева, других своих друзей) Николай Рубцов очень быстро, буквально за считанные месяцы стал знаменитым. В течение одного 1964 года сразу прошли передачи на радио, публикации в журналах «Октябрь», «Юность», «Знамя», «Молодая гвардия», в еженедельнике «Литературная Россия»; в 1965 году вышла первая книжка «Лирика» в Архангельске и заключен договор с издательством «Советский писатель» на книгу «Звезда полей», поддержанную Егором Исаевым…

Помню, как, получив по этому договору аванс, свой первый, как ему казалось, очень большой гонорар, Коля приехал ко мне домой и, показав пачку денег, сказал:

— Все. Начинаю новую жизнь.

— И как же ты ее мыслишь? — спросил я его.

— Куплю корову. Гета и теща будут довольны. Буду жить в деревне, писать стихи. Приезжать в Москву только на экзамены. И Чухину тебе не надо больше беспокоить.

Тема Чухиной возникла не случайно. Тамара Александровна Чухина, моя одноклассница, была в ту пору секретарем Тотемского райкома партии.

Когда летом 1964 года я гостил в Тотьме у отца, Рубцов, приехав из Николы, разыскал меня. Сидя в открытом кафе на берегу Сухоны, напротив того места, где сейчас стоит памятник Рубцову, попивая плодово-ягодное вино местного разлива, мы обсудили с ним много проблем, и в частности главную — как ему восстановиться в Литературном институте, откуда он был исключен полгода назад. И вдруг Коля спросил: «Слушай, ты знаешь Чухину?» Я сказал: «Да, учился вместе. А в чем дело?» Как оказалось, она запретила местной районной газете «Ленинское знамя» печатать стихи Николая Рубцова «по морально-этическим основаниям», лишив Колю последнего заработка (за каждое стихотворение ему платили три рубля).

На другой же день я пошел к Чухиной «на прием». С недоверием вглядывалась она в московский журнал, где крупно напечатано имя ее земляка: Николай Рубцов. «Ну сам посуди, — объяснила она свое решение, — человек нигде не работает, попивает, с Гетой не расписывается, вот и идут из сельсовета сигналы. Меры-то надо принимать!» Тамаре Александровне было явно неловко: нелепый запрет в тот же день был снят.

Корову теще Николай так и не купил. Но зато купил красивую говорящую куклу дочери и написал прекрасные стихи «Прощальная песня», где, казалось бы, навсегда прощался с Николой. Но прощанья в итоге так и не получилось. Он был соткан из противоречий, был трудным, сложным и очень колючим человеком. Однако при всей, казалось бы, непредсказуемости его «колючесть» была мотивированной и адресной. Он был очень тонким, прекрасно чувствовавшим людей человеком.

Вспоминаю, как в один из мартовских вечеров, когда Коля, как всегда, без звонка, неожиданно приехал ко мне с дежурной бутылкой портвейна, у меня сидела шумная компания московской молодежи: Андрей Тарковский, с которым я был дружен в ту пору, Александр Мишарин, с которым дружу и по сей день, композитор Вячеслав Овчинников, который писал музыку для фильма «Андрей Рублев». Ни с одним из них Коля не был знаком. Он робко, тихо вошел в дом — бедно, по-деревенски одетый, никому из них не известный, и молча поставил бутылку портвейна на стол. Я с тревогой, втихомолку наблюдал, как искоса, каждый на свой лад прищурясь, поглядывают друг на друга два самых «опасных» в этой компании человека: Тарковский и Рубцов. Полярно противоположные во многом, они были похожи в одном: в полной непредсказуемости в поведении с незнакомыми людьми за столом. При этом кто такой Тарковский Рубцов, конечно же, знал: фильм «Андрей Рублев» только что вышел на экран, а Николая Рубцова Тарковский видел впервые. Мне стоило огромных трудов уговорить Колю почитать свои стихи. Он прочитал только «Русский огонек», но этого оказалось достаточно. Прошло совсем немного времени — и центр застолья переместился на Николая, точнее — на Николая и Андрея Тарковского. Их с ходу возникшая взаимная симпатия и притяжение были поразительны, особенно если учесть, насколько разными были эти люди. И впоследствии при встречах и тот, и другой всегда спрашивали меня друг о друге.

Но этот вечер просто так не закончился. Портвейн и коньяк быстро подошли к концу, и, естественно, возникла идея продолжить собеседование в другом месте — у знаменитого «Бороды», в Доме актера. Правда, возникла одна маленькая трудность: Николай приехал ко мне из Тотьмы прямо с вокзала и был в валенках. Или, как говорят у нас на Севере, в чесанках. Это не могло не вызвать решительного протеста у швейцара, стоявшего на входе в элитный ресторан.

Только авторитет Андрея Тарковского и деньги в кулаке Саши Мишарина позволили без скандала разрешить этот конфликт. Но скандал все-таки состоялся.

Надо же так случиться, что в ресторане мы оказались за столом Андрона Кончаловского и его оператора Рерберга! И как только были произнесены первые тосты, обнаружившие всю сложность взаимоотношений между недавними друзьями Тарковским и Кончаловским, власть за столом взял Рубцов. Почувствовав снисходительную покровительность по отношению к себе, он тут же занялся в ответ Андроном Кончаловским — и настолько всерьез, что запахло крупным скандалом. А скандалить Коле в обществе было никак нельзя. Ибо в два места — в ЦДЛ и общежитие Литинститута — вход ему уже был запрещен. И совсем недавно именно за скандал в ЦДЛ он был исключен из Литинститута.

Скандал в ЦДЛ возник из-за того, что Рубцова, в силу затрапезности его вида, администратор не хотел впустить в Дом литераторов, хотя студенческий билет Литинститута давал ему такое право. Бурный спор завершился рукопашной схваткой и вызовом милиции с последующей передачей дела в суд. От суда его с трудом удалось спасти благодаря усилиям Александра Яшина, который любил Николая и до конца своей жизни ему помогал. Вместе с Яшиным на судебное заседание, спасая Рубцова, пришли Борис Слуцкий, Вероника Тушнова, Станислав Куняев. Яшин обратился с просьбой о защите Коли к Симонову, вмешательство которого тоже помогло спасти Рубцова от судебного приговора. Но из института Рубцов был удален безжалостно. Лишь приход в Литинститут из ЦК КПСС нового директора — нашего земляка, архангелогородца, критика Александра Михайлова — позволил несколько поправить положение: с огромным трудом «одиозный» поэт был восстановлен в Литинституте на заочном отделении, которое и закончил в 1967 году.

Рубцов не знал, что в унизительное положение на входе в ЦДЛ попадали (и попадают до сих пор) многие литераторы. Помню, как на моих глазах в ЦДЛ не пускали молодого прозаика Валентина Распутина. Я уходил из ЦДЛ и увидел в дверях растерянного, точнее, озадаченного Валентина Григорьевича и перегородившую ему путь администраторшу ЦДЛ знаменитую Эстезию Петровну, которая долго не могла мне поверить, что Валентин Распутин — гордость нашей литературы, большой русский писатель.

Что касается общежития Литинститута, то туда Колю запретили пускать даже и после восстановления на заочном отделении. И он каждый раз пробирался туда с черного хода. Его личным врагом был Циклоп — так звали студенты столь же знаменитого, как и Эстезия Петровна, коменданта института.

Одной из причин ненависти Циклопа к Рубцову была гармонь, которую, по преданию, оставил Рубцову после окончания Литературного института Василий Белов. Гармонист на Вологодчине всегда был первым парнем на деревне, и каждый подросток мечтал иметь гармошку и научиться играть на ней. И Белов, и Рубцов были прекрасными гармонистами. А Коля еще любил напевать свои стихи, положенные им же на музыку, под гармошку. И, конечно же, это не способствовало тишине в общежитии института…

Гармонь неустанно конфисковывалась Циклопом и отправлялась на склад, откуда теми или иными путями вызволялась и возвращалась в руки студентов, переходя от Белова к Рубцову, от Рубцова к Виктору Коротаеву. Итальянский режиссер, по национальности албанец, Анджело Гженти, друг Белова и Рубцова, учившийся в Литинституте в те годы и женившийся на красавице вологжанке, рассказал мне, что он видел в последний раз эту гармонь уже в Вологде, когда воскресным утром по вологодским улицам важно шествовали Белов, Коротаев и несколько молодых писателей. Гармошка была в руках у Виктора Коротаева, который наяривал на ней русскую. Хорошо бы этот инструмент, если он жив, определить в музей!

Играть на гармошке Коля научился в детском доме, в том самом селе Никольском, о котором он писал: «Люблю я деревню Николу, где кончил начальную школу…» Никольский детский дом, куда Коля попал сразу после начала войны и где провел все свое детство и отрочество, заменил Коле семью. Добрые русские женщины, воспитатели и учителя, в те голодные и холодные годы согрели его своей любовью, и он до конца дней своих оставался верным этим местам и людям, ответив своей «малой родине» неизбывной любовью…

Возможно, именно жизненная неприкаянность — а почти до конца жизни он не имел даже квартиры — определяла и его колючесть, но и его верность и нежность в дружбе, с какой, при всех трудностях характера, он относился к своим немногим друзьям: Глебу Горбовскому, Анатолию Передрееву, Станиславу Куняеву, Вадиму Кожинову, Василию Белову, Виктору Коротаеву, его почитание Александра Яковлевича Яшина. Я, например, трудностей его характера не ощущал никогда. И горжусь, что нити дружбы связывали с Рубцовым и меня.

Как бесценную реликвию, я храню потрепанный томик Тютчева, который с трогательной надписью подарил мне Николай Рубцов.

В своей книге «Николай Рубцов» (издательство «Советская Россия», М., 1976) Вадим Кожинов, отстаивая ту мысль, что Николая Рубцова нельзя свести только к «деревенской» традиции в нашей поэзии, пишет:

«…И можно с большим основанием утверждать, что любимейшим поэтом Николая Рубцова был совсем уж не „деревенский“ Тютчев. Он буквально не расставался с тютчевским томиком, изданным в малой серии „Библиотеки поэта“, и, ложась спать, клал его под подушку…»

Этот томик жив: Коля подарил его мне.

Когда Николая восстановили на заочном отделении Литературного института, больше всего он боялся экзамена по истории русской литературы, и больше всех из преподавателей уважал и любил профессора Геннадия Николаевича Поспелова, который вел этот курс и который был и моим учителем в МГУ. Готовясь к этому экзамену, Николай приходил ко мне, и мы практически вместе прошли весь этот курс, а потом наши импровизированные занятия превращались в разговоры о литературе, о которой Николай мыслил точно и свежо. И многое мог бы он еще совершить, если бы в тридцать пять лет не был вырван из жизни.

…В шесть часов утра 20 января 1971 года я был разбужен телефонным звонком. Звонил Виктор Астафьев, который жил в ту пору в Вологде:

— Феликс, Коли не стало, — хрипло сказал он. И дальше говорить не смог…

Вадим Кожинов. «В кругу московских поэтов»

В моей памяти Николай Рубцов неразрывно связан со своего рода поэтическим кружком, в который он вошел в 1962 году, вскоре после приезда в Москву, в Литературный институт. К кружку этому так или иначе принадлежали Станислав Куняев, Анатолий Передреев, Владимир Соколов и ряд более молодых поэтов — Эдуард Балашов, Борис Примеров, Александр Черевченко, Игорь Шкляревский и другие.

Нельзя не подчеркнуть, что речь идет именно о кружке, а не о том, что называют литературной школой, течением и т. п. Правда, позднее, к концу шестидесятых годов, на основе именно этого кружка действительно сложилось уже собственно литературное явление, которое получило в критике название, или, вернее, прозвание — «тихая лирика». Более того, течение это вместе с глубоко родственной ему и тесно связанной с ним школой прозаиков, прозванных тогдашней критикой «деревенщиками», определило целый этап в развитии отечественной литературы.

Но все это выявилось лишь несколькими годами позднее. В те же годы, когда Николай Рубцов непосредственно жил в Москве, близкие ему поэты, в сущности, не играли сколько-нибудь значительной роли в литературной жизни как таковой. Их вдохновляла и объединяла твердая вера в истинность избранного ими творческого пути, и они в той или иной мере удовлетворялись признанием «внутри» своего кружка.

Я вовсе не хочу сказать, что эти поэты — и в их числе Николай Рубцов — были вообще равнодушны к широкому успеху, известности, славе. Почти все они были молоды — молоды в прямом смысле слова (это нужно оговорить, ибо ныне сплошь и рядом называют молодыми стихотворцев, чей возраст недалек от сорокалетия) — и не могли не пленяться ореолом славы. Но они сумели утвердить в себе убеждение, что в судьбе поэта есть ценности, которые выше и важнее славы.

Владимир Соколов писал тогда в стихотворении, обращенном к Анатолию Передрееву, о том, что ему «пришкольной не надобно славы», что он хочет просто жить, «зная дело, сжимая перо», а Передреев отвечал ему:

Да шумят тебе листья и травы, Да хранит тебя Пушкин и Блок, И не надо другой тебе славы, Ты и с этой не столь одинок.

Этот стихотворный диалог несколькими годами позднее получил широкую известность и даже стал предметом острых дискуссий…

Не исключено, что читатель может усомниться — надо ли говорить о судьбе других поэтов в воспоминаниях о Николае Рубцове? Но я убежден, что это необходимо. Большой поэт обычно окончательно формируется в определенной творческой среде, окружении, школе. К тому же все, что говорится здесь о других поэтах, имеет самое прямое отношение к судьбе Николая Рубцова.

К моменту приезда в Москву он уже вкусил толику если и не славы, то, во всяком случае, шумного успеха. Об этом свидетельствуют литераторы, знавшие поэта по его «питерским» годам (1959 — начало 1962), в частности, Борис Тайгин, который вспоминает о выступлении Николая Рубцова в зале Ленинградского Дома писателей в январе 1962 года.

Но поэты, в круг которых Николай Рубцов вошел в Москве, ставили перед собой совсем иные цели. Они отнюдь не жаждали, чтобы их стихи вызывали ту реакцию, которая выражается в вопле «Во дает!». Им это было не только чуждо, но и отвратительно.

Помню, как еще в самом начале 1961 года один из поэтов этого круга выступал перед студентами вместе с одним из будущих главных героев «эстрады» (в то время его «карьера» только начиналась), который обрушил на слушателей набор эффектных метафор и словечек, усиливая их воздействие истерической интонацией и полублатным выговором. Из зала в ответ неслось именно нечто вроде «Во дает!», а на лице одного из будущих друзей Николая Рубцова невольно нарастало выражение глубокого отвращения.

Но дело было, конечно, вовсе не в самом отталкивании от «эстрады»; оно определялось основательной позитивной программой.

Поэтический кружок, в который в 1962 году вошел Николай Рубцов, имел, несомненно, первостепенное значение в его творческой судьбе. Речь идет, разумеется, отнюдь не о том, что именно это «сделало» Рубцова поэтом. Поэзия рождается из всей целостности жизни ее творца; поэтическую энергию невозможно у кого-либо занять и превратить в свою — она может быть только изначально и органически своею.

Но поэтический кружок, о котором идет речь, дал возможность Николаю Рубцову быстро и решительно выбрать свой истинный путь в поэзии и прочно утвердиться на этом пути.

За первый же год жизни Николая Рубцова в Москве в его творчестве совершился вполне очевидный перелом. Его прежние стихи были основаны на двух сложно переплетающихся эстетических стихиях — своеобразной иронии и заостренном драматизме, чаще даже мелодраматизме. Я отнюдь не хочу сказать, что ранняя поэзия Рубцова лишена значительности. Но он стал подлинно народным поэтом лишь тогда, когда ирония и мелодраматизм отошли на второй план, а вперед выдвинулось нечто иное, гораздо более серьезное, уравновешенное и ответственное.

Конечно же, все это жило в самом Рубцове, но именно в кругу поэтов, о которых идет речь, он смог осознать эту нравственно-эстетическую стихию как главную и наиболее ценную в себе и превратить ее в основу своего творчества.

Ясно помню, как с самого начала из стихов Николая Рубцова, написанных до приезда в Москву, его собратья по кружку решительно выделяли те — кстати сказать, очень немногочисленные — стихотворения, которые, как стало ясно позднее, предвещали дальнейшее зрелое творчество поэта. Это были прежде всего «Добрый Филя» (ирония в этих стихах не поглощает целого; ныне, на фоне зрелого творчества Рубцова, она даже не очень и заметна), «Осенняя песня» («Потонула во тьме…») с ее гораздо более глубоким, чем во многих других ранних стихах, драматизмом и «Видения на холме» («Взбегу на холм и упаду в траву…»), — между прочим, значительно переработанные уже в Москве (первая редакция этого стихотворения представлена в рукописном сборнике Николая Рубцова «Волны и скалы», хранящемся у Бориса Тайгина).

Поистине восторженно были встречены в кружке такие новые стихи Рубцова, как «В горнице», «Прощальная песня» («Я уеду из этой деревни…»), «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…».

Эти стихотворения звучали почти на каждой встрече Николая Рубцова с друзьями — первые два он покоряюще напевал под гармонь или под гитару, третье с замечательной выразительностью декламировал (хотя это слово отдает ложной многозначительностью, трудно сказать по-другому — «читал» или «произносил» здесь не подойдет), подкрепляя мелодику голоса напряженным движением рук.

Но в глазах друзей Николай Рубцов был не только создателем прекрасных стихотворений. Довольно скоро он стал для них как бы живым воплощением первородной стихии поэзии. Станислав Куняев точно выразил это в следующих строфах, написанных в 1964 году (когда Николай Рубцов уехал летом на Вологодчину) и опубликованных в его книге «Метель заходит в город» (1966):

Если жизнь начать сначала, В тот же день уеду я С Ярославского вокзала В вологодские края. Перееду через реку, Через тысячу ручьев Прямо в гости к человеку По фамилии Рубцов… Я скажу, мол, нет покою — Разве что с тобой одним. Я скажу: давай с тобою Помолчим, поговорим…

Важно при этом иметь в виду, что для поэтического кружка, о котором идет речь, отнюдь не была характерна та атмосфера взаимных восхвалений, какая нередко царит в подобных кружках. Хорошо помню, например, как резко говорил Анатолий Передреев об одном несколько затянутом стихотворении Николая Рубцова, обвиняя автора чуть ли не в графоманском многословии. И, надо думать, именно поэтому Николай Рубцов в дальнейшем не писал таких стихотворений.

Очень трудно или, пожалуй, даже невозможно наглядно показать творческую жизнь поэтического кружка, ибо она слагается из мелких и незначительных по видимости подробностей. Но тот или иной диалог, отдельное слово, даже просто молчание были подчас необычайно весомыми. Главное заключалось в единой творческой позиции участников кружка — твердой, бескомпромиссной и в то же время лишенной какого-либо догматизма и сектантства. Ими всецело владела идея русской Поэзии, притом вовсе не в эстетически замкнутом, книжном смысле, но поэзии, воплощающей жизнь человека и народа во всей ее глубинной сути.

Творения Пушкина и Тютчева, Лермонтова и Некрасова, Фета и Полонского, Блока и Есенина были для Николая Рубцова и его собратьев не «литературными фактами», но именно глубочайшими воплощениями духовной жизни русского народа и русского человека, — а значит, прообразами их собственной духовной жизни. Они никак не отделяли поэзию от жизни в ее сущностной основе — и потому были свободны от какой-либо литературщины.

С другой стороны, именно это глубокое проникновение в классическую поэзию и подлинное овладение ею, о-свое-ние ее (то есть превращение ее в действительно свое достояние) и делало Николая Рубцова и его собратьев настоящими людьми культуры, а не поверхностными ее потребителями, способными лишь щеголять «информированностью». Все, кто знал Николая Рубцова, помнят, что он постоянно пел на свои собственные бесхитростные мелодии стихи Тютчева, Лермонтова, Блока — нередко, между прочим, «Брат, столько лет сопутствовавший мне…» Тютчева. Это пение, я полагаю, было для него способом полного, предельно родственного освоения классической поэзии, дело которой он стремился и действительно смог продолжить.

Николай, пожалуй, раскрывался наиболее полно и сильно именно в исполнении стихов — безразлично, своих или не своих, но все-таки ставших своими — на какой-либо напев или без напева, в удивительной по живости и тонкости манере чтения. Конечно, я говорю не вообще о любом случае, когда Николаю Рубцову приходилось читать стихи, но о тех моментах, когда он хотел и мог раскрыться до конца.

Тогда он вкладывал в стихи буквально всего себя, так что подчас становилось страшно за него — казалось, что он может умереть на пределе этого исполнения (так ведь бывало, например, с большими певцами) или по крайней мере навсегда надорвать что-то главное в себе.

Нельзя не оценить ту самоотверженность, с которой Николай Рубцов — вместе со своими собратьями — отказался от уже дававшегося ему в руки литературного успеха. Его ранние ироническо-драматические стихи, на которых лежала более или менее явная печать «эстрадной поэзии», вполне могли рассчитывать на широкое признание.

Так, журнал «Юность» напечатал довольно большую подборку ранних, написанных еще в Ленинграде стихов Рубцова: «Я весь в мазуте, весь в тавоте…», «Я забыл, как лошадь запрягают…», «Загородил мою дорогу…» и другие. Московские же стихи поэта были редакцией отвергнуты, и Николай остался совершенно неудовлетворенным этой публикацией в популярнейшем журнале…

Да, те собственно «рубцовские» стихи, которые поэт стал создавать в Москве, не сразу смогли пробиться в печать. Для той поры они были слишком «традиционны», слишком далеки от «современности» и по смыслу, и по стилю. В той же «Юности» зрелые стихи Рубцова были впервые опубликованы лишь в 1968 году, когда поэт был уже автором двух книг.

Ныне, повторю еще раз, нелегко представить себе литературную «ситуацию», в которой сложилось зрелое творчество Николая Рубцова. «Эстрадная поэзия» как бы заглушала все. Многие молодые стихотворцы, подключаясь к ней, сразу приобретали шумную известность. Можно бы назвать десятка два имен, прямо-таки гремевших в первой половине шестидесятых годов. Ныне большинство из них уже мало кто помнит.

Но собратья Николая Рубцова твердо, не без своего рода отваги шли «против течения». Когда в 1961 году вышла книга Владимира Соколова «На солнечной стороне», содержавшая такие позднее ставшие хрестоматийными стихи, как «Спасибо, музыка, зато…», «Паровик. Гудок его глухой…», «Муравей», «Все как в добром старинном романе…», и другие, она была встречена упреками в «отрыве от современности», «мелкотемье», даже «душевной опустошенности» и т. п. Несколько последующих лет стихи Владимира Соколова почти совсем не публиковались. Но поэт остался верен себе.

Нельзя не сказать здесь и о литературной судьбе Станислава Куняева. В самом начале своего пути он был увлечен атмосферой «эстрадной поэзии». Характернейший пример — его ранние стихи, опубликованные в «Дне поэзии» 1960 года:

Добро должно быть с кулаками[4], добро суровым быть должно, чтобы летела шерсть клоками от тех, кто лезет на добро…

Эти эффектные стихи сразу же получили большую известность, и их автор начал входить в ударную «обойму» имен. Но вскоре Станислав Куняев в самом деле как бы «начал жизнь сначала» и даже написал своего рода автокритику:

Постой. Неужто? Правда ли должно? Возмездье, справедливость — это верно, пожалуйста, но только не добро, которое бесцельно и безмерно… Неграмотные формулы свои я помню. И тем горше сожаленье, что не одни лишь термины ввели меня тогда в такое заблужденье.

Таким образом, поэт сам отказался от стихотворения, принесшего ему шумный успех. И стал писать совсем другие стихи, которые в то время не могли снискать литературного признания.

Все эти факты, надо думать, хорошо раскрывают облик того поэтического кружка, в котором сформировалось зрелое творчество Николая Рубцова. И он очень высоко ценил своих собратьев по кружку и более всего дорожил их мнениями и оценками. Именно так он избрал свой истинный путь в поэзии и — что также было исключительно важно — постоянно получал от друзей подтверждения своей правоты.

Но, конечно, Николай Рубцов не мог не стремиться к обнародованию своих зрелых стихов — уже хотя бы потому, что они получили столь безусловное признание в кругу его друзей. А добиться этого, как явствует из сказанного, было не так уж просто.

Я начал с того, что поэтический кружок, о котором идет речь, в первые годы своего существования представлял собой именно кружок, а не литературное явление в полном смысле этого слова. Он не имел авторитета в каком-либо журнале, альманахе, издательстве, у него не было даже хотя бы «своего» литературного критика…

Автор этих воспоминаний с самого начала был тесно связан с поэтами, составившими кружок. Но в те годы я занимался почти исключительно теоретическими проблемами литературы и не играл, в сущности, никакой роли в самой современной литературной жизни. Я был целиком поглощен работой над коллективным трехтомным трудом «Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении», вышедшим за 1962–1965 годы, и моей книгой «Происхождение романа» (1963), а также нелегким делом издания ценнейших трудов М. М. Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского» (1963) и «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» (1965). Современная поэзия была для меня еще только чисто душевной, а не профессиональной заботой. Лишь во второй половине шестидесятых годов я стал всерьез писать о литературной современности.

Между тем к осени 1963 года сложилась довольно драматическая ситуация. Поэты кружка уже могли «предъявить миру» целый ряд превосходных — ныне, кстати сказать, всем известных — стихотворений, однако даже лучшие их стихи жили, по сути дела, только «внутри» кружка. Я был убежден не только в том, что стихи эти представляют собой наиболее значительные явления современней молодой поэзии, но что выразившимся в них творческим устремлением, безусловно, принадлежит будущее. И при всей своей погруженности в литературу прошлых эпох я так или иначе сознавал, что без внятного для всех современного продолжения подлинного творчества в какой-то мере теряет смысл и великая поэтическая культура прошлого…

Сейчас уже, вероятно, покажется несколько странным рассказ о том, как Николай Рубцов «вошел в литературу».

На одной из встреч зашел разговор о затруднениях с печатанием стихов — прежде всего о вполне готовой к изданию, но, как говорится, лежащей без движения первой книге Анатолия Передреева. Чуть ли не впервые услышал я тогда из уст друзей горькие слова о трудности пути в литературе и стал искать какой-либо выход.

Перебрав в памяти людей, которые могли бы помочь делу, я остановился на имени Дмитрия Старикова, за десяток лет до того закончившего вместе со мной Московский университет, а в описываемое время бывшего одним из наиболее активных и влиятельных критиков. К тому же и жил он по соседству — и я немедленно отправился к нему, вооруженный стихами и гитарой.

По-студенчески резко я сказал ему, что вот, мол, он столь активно пишет о современной литературе, и прежде всего о поэзии, но даже не имеет представления о творчестве наиболее значительных и наиболее обещающих молодых поэтов. Затем, не дожидаясь возражений, я стал читать Дмитрию и его жене, также литератору, неведомые им стихи, а кое-что и напел под гитару. И этого оказалось достаточно. Помню даже женские слезы восторга… Дмитрий Стариков горячо заинтересовался творчеством Анатолия Передреева и его друзей.

Мне уже пришлось в двух словах упомянуть о роли Дмитрия Старикова в литературной судьбе Николая Рубцова на страницах моей книжки о творчестве поэта, вышедшей в 1976 году. Но эти воспоминания я пишу, увы всего через несколько дней после того, как провожал Дмитрия Старикова (1931–1979) в последний путь. И теперь просто нельзя не сказать о том, сколь много сделал этот критик для Николая Рубцова и поэтов его круга.

В декабрьском номере «Молодой гвардии» за 1963 год Дмитрий Стариков писал об Анатолии Передрееве, но слова его в той или иной мере характеризовали и других поэтов кружка:

«Он нетороплив и прост той подлинной простотой жизни, какая в тысячи раз сложней изощреннейших школярских вывертов с претензией на эпатаж и архисовременность. Проблемы, которые его волнуют и заставляют задумываться, не „сочиненные“ и не призанятые на стороне, — их рождает сама жизнь…»

Вскоре после нашего разговора Дмитрий Стариков был назначен заместителем главного редактора журнала «Октябрь». И за недолгие годы его работы на этом посту журнал щедро публиковал лучшие стихи Николая Рубцова, Владимира Соколова, Станислава Куняева и других.

Именно здесь были обнародованы в 1964–1965 годах такие ключевые стихотворения Николая Рубцова, как «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», «Тихая моя родина…», «Звезда полей», «Русский огонек», «Взбегу на холм и упаду в траву…», «Памяти матери», «Мне лошадь встретилась в кустах…», «Добрый Филя», и другие. На основе публикаций в «Октябре» Николай Рубцов смог издать в Архангельске свою первую книжечку «Лирика», и вообще именно эти публикации по-настоящему ввели его в литературу.

Важно отметить, что отношение Дмитрия Старикова к творчеству Николая Рубцова и его друзей разделяли в редакции «Октября» далеко не все. И, в частности, именно поэтому Дмитрий Стариков всего через несколько лет вынужден был уйти из журнала. Но к тому времени цель была уже достигнута. И негоже было бы забыть о большой заслуге этого критика перед отечественной поэзией.

Кто знает, как сложилась бы судьба Николая Рубцова, если бы его лучшие стихи не были так сравнительно быстро введены в литературу. Напомню, что в том самом 1964 году Николай Рубцов был исключен из Литературного института и должен был покинуть Москву и поселиться в своем затерянном среди лесов и болот Никольском. Конечно, невозможно представить себе, чтобы он отказался от поэзии. И все же — создал ли бы он все то, что мы теперь все знаем?..

Но Николай Рубцов уезжал из Москвы, уже обретая и истинный творческий путь, и прочный путь к литературному признанию.

В самом конце 1964 года Николай Рубцов приехал в Москву хлопотать о восстановлении его в Литературном институте (15 января 1965 года он был восстановлен, но, увы, только на заочном отделении). Однако все эти неурядицы были уже чем-то не таким уж существенным — они походили на то, что произошло у нас со встречей 1965 года.

Было решено встречать этот год в доме моих родителей, где Николай Рубцов еще не бывал. И случилось так, что я запоздал и Николай явился раньше меня. Был он одет — как бы это сказать — по-дорожному, что ли, и на моего отца, который встречал гостей, произвел какое-то очень неблагоприятное впечатление. Отец мой вообще был человеком совершенно иного, чем мои друзья, склада…

Я приехал чуть ли не без четверти двенадцать и застал Николая на улице у подъезда. Помню, меня страшно возмутило нарушение обычая, который я всегда считал священным: за новогодний стол необходимо посадить всякого, любого гостя. Я вбежал в квартиру, чтобы поздравить с Новым годом мать, и вернулся на улицу.

Что было делать? У нас имелось с собой вино и какая-то снедь; но все же встреча Нового года на улице представлялась крайне неуютной. Оставалось минут десять до полуночи. Широкая Новослободская была совсем пуста — ни людей, ни машин.

И вдруг мы увидели одинокую машину, идущую в сторону Савеловского вокзала, за которым не так уж далеко находится общежитие Литературного института. Мы бросились наперерез ей. Полный непобедимого молодого обаяния Анатолий Передреев сумел уговорить водителя, и тот на предельной скорости домчал нас до «общаги». Мы сели за стол в момент, когда радио уже включило Красную площадь. Почти не помню подробностей этой новогодней ночи, разве только всегда восторженную улыбку замечательного абхазского поэта Мушни Ласуриа, улыбку, с которой он угощал нас знаменитой мамалыгой. Но эта ночь была — тут память нисколько мне не изменяет — одной из самых радостных новогодних ночей для всех нас. Нами владело какое-то ощущение неизбежного нашего торжества — невзирая на самые неблагоприятные и горестные обстоятельства. Под утро мы с Анатолием Передреевым даже спустились к общежитскому автомату и позвонили моему отцу, чтобы как-то «отомстить» ему этим нашим торжеством. У него уже было совсем иное настроение, он извинялся, упрашивал, чтобы все мы немедленно приехали к нему, и т. д.

— Ты даже представить себе не можешь, кого ты не пустил на свой порог, — отвечал я. — Все равно что Есенина не пустил…

И это тогда, 1 января 1965 года, уже было полной правдой.

В МИНУТЫ МУЗЫКИ ПЕЧАЛЬНОЙ

Аленький цветок

Домик моих родителей Часто лишал я сна. — Где он опять, не видели? Мать без того больна. — В зарослях сада нашего Прятался я, как мог. Там я тайком выращивал Аленький свой цветок. Этот цветочек маленький Как я любил и прятал! Нежил его, — вот маменька Будет подарку рада! Кстати его, некстати ли, Вырастить все же смог… Нес я за гробом матери Аленький свой цветок. <1966>

Душа хранит

Вода недвижнее стекла. И в глубине ее светло. И только щука, как стрела, Пронзает водное стекло. О вид смиренный и родной! Березы, избы по буграм И, отраженный глубиной, Как сон столетий, Божий храм. О Русь — великий звездочет! Как звезд не свергнуть с высоты, Так век неслышно протечет, Не тронув этой красоты, Как будто древний этот вид Раз навсегда запечатлен В душе, которая хранит Всю красоту былых времен… <1966>

Прощальная песня

Я уеду из этой деревни… Будет льдом покрываться река, Будут ночью поскрипывать двери, Будет грязь на дворе глубока. Мать придет и уснет без улыбки… И в затерянном сером краю В эту ночь у берестяной зыбки Ты оплачешь измену мою. Так зачем же, прищурив ресницы, У глухого болотного пня Спелой клюквой, как добрую птицу, Ты с ладони кормила меня. Слышишь, ветер шумит по сараю? Слышишь, дочка смеется во сне? Может, ангелы с нею играют И под небо уносятся с ней… Не грусти! На знобящем причале Парохода весною не жди! Лучше выпьем давай на прощанье За недолгую нежность в груди. Мы с тобою как разные птицы! Что ж нам ждать на одном берегу? Может быть, я смогу возвратиться, Может быть, никогда не смогу. Ты не знаешь, как ночью по тропам За спиною, куда ни пойду, Чей-то злой, настигающий топот Все мне слышится, словно в бреду. Но однажды я вспомню про клюкву, Про любовь твою в сером краю И пошлю вам чудесную куклу, Как последнюю сказку свою. Чтобы девочка, куклу качая, Никогда не сидела одна. — Мама, мамочка! Кукла какая! И мигает, и плачет она… <1966>

В минуты музыки

В минуты музыки печальной Я представляю желтый плес, И голос женщины прощальный, И шум порывистых берез, И первый снег под небом серым Среди погаснувших полей, И путь без солнца, путь без веры Гонимых снегом журавлей… Давно душа блуждать устала В былой любви, в былом хмелю, Давно понять пора настала, Что слишком призраки люблю. Но все равно в жилищах зыбких — Попробуй их останови! — Перекликаясь, плачут скрипки О желтом плесе, о любви. И все равно под небом низким Я вижу явственно, до слез, И желтый плес, и голос близкий, И шум порывистых берез. Как будто вечен час прощальный, Как будто время ни при чем… В минуты музыки печальной Не говорите ни о чем. <1966>

Зимовье на хуторе

Короткий день.                       А вечер долгий. И непременно перед сном Весь ужас ночи за окном Встает. Кладбищенские елки Скрипят. Окно покрыто льдом. Порой без мысли и без воли Смотрю в оттаявший глазок И вдруг очнусь — как дико в поле! Как лес и грозен и высок! Зачем же, как сторожевые, На эти грозные леса В упор глядят глаза живые, Мои полночные глаза? Зачем? Не знаю. Сердце стынет В такую ночь. Но все равно Мне хорошо в моей пустыне, Не страшно мне, когда темно. Я не один во всей вселенной. Со мною книги и гармонь, И друг поэзии нетленной — В печи березовый огонь… <1966>

Промчалась твоя пора!

Пасха           под синим небом, С колоколами и сладким хлебом, С гульбой посреди двора, Промчалась твоя пора! Садились ласточки на карниз, Взвивались ласточки в высоту… Но твой отвергнутый фанатизм Увлек с собою                       и красоту. О чем рыдают, о чем поют Твои последние колокола? Тому, что было, не воздают И не горюют, что ты была. Пасха           под синим небом, С колоколами и сладким хлебом, С гульбой посреди двора, Промчалась твоя пора!.. 1966
* * *

«Наслаждаясь ветром резким…»

Наслаждаясь ветром резким, Допоздна по вечерам Я брожу, брожу по сельским Белым в сумраке холмам. Взгляд блуждает по дремотным, По холодным небесам, Слух внимает мимолетным, Приглушенным голосам. По родному захолустью В тощих северных лесах Не бродил я прежде с грустью, Со слезами на глазах. Было все — любовь и радость. Счастье грезилось окрест. Было все — покой и святость Невеселых наших мест… Я брожу… Я слышу пенье… И в прокуренной груди Снова слышу я волненье: Что же, что же впереди? <1966>

Осенняя луна

Грустно, грустно последние листья,       Не играя уже, не горя, Под гнетущей погаснувшей высью, Над заслеженной грязью и слизью       Осыпались в конце октября! И напрасно так шумно, так слепо,       Приподнявшись, неслись над землей, Словно где-то не кончилось лето, Может, там, за расхлябанным следом, —       За тележной цыганской семьей! Люди жили тревожней и тише,       И смотрели в окно иногда, — Был на улице говор не слышен, Было слышно, как воют над крышей       Ветер, ливень, труба, провода… Так зачем, проявляя участье,       Между туч проносилась луна И светилась во мраке ненастья, Словно отблеск весеннего счастья,       В красоте неизменной одна? Под луной этой светлой и быстрой       Мне еще становилось грустней Видеть табор под бурею мглистой, Видеть ливень и грязь, и со свистом       Ворох листьев, летящих над ней. <1966>

Старая дорога

Всё облака над ней,                                 всё облака… В пыли веков мгновенны и незримы, Идут по ней, как прежде, пилигримы, И машет им прощальная рука. Навстречу им июльские деньки Идут в нетленной синенькой рубашке, По сторонам — качаются ромашки, И зной звенит во все свои звонки, И в тень зовут росистые леса… Как царь любил богатые чертоги, Так полюбил я древние дороги И голубые                 вечности глаза! То полусгнивший встретится овин, То хуторок с позеленевшей крышей, Где дремлет пыль и обитают мыши Да нелюдимый филин-властелин. То по холмам, как три богатыря, Еще порой проскачут верховые, И снова — глушь, забывчивость, заря, Все пыль, все пыль да знаки верстовые. Здесь каждый славен —                                     мертвый и живой! И оттого, в любви своей не каясь, Душа, как лист, звенит, перекликаясь Со всей звенящей солнечной листвой, Перекликаясь с теми, кто прошел, Перекликаясь с теми, кто проходит… Здесь русский дух в веках произошел, И ничего на ней не происходит. Но этот дух пойдет через века! И пусть травой покроется дорога, И пусть над ней, печальные немного, Плывут, плывут, как мысли, облака… <1966>
* * *

«Уединившись за оконцем…»

Уединившись за оконцем, Я с головой ушел в труды! В окно закатывалось солнце, И влагой веяли пруды… Как жизнь полна! Иду в рубашке, А ветер дышит все живей, Журчит вода, цветут ромашки, На них ложится тень ветвей. И так легки былые годы, Как будто лебеди вдали На наши пастбища и воды Летят со всех сторон земли!.. И снова в чистое оконце Покоить скромные труды Ко мне закатывалось солнце, И влагой веяли пруды… <1966>

Жара

Всезнающей, вещей старухе, И той не уйти от жары. И с ревом проносятся мухи, И с визгом снуют комары, И жадные липнут букашки, И лютые оводы жгут, — И жалобно плачут барашки, И лошади, топая, ржут. И что-то творится с громилой, С быком племенным! И взгляни — С какою-то дьявольской силой Все вынесут люди одни! И строят они, и корежат, Повсюду их сила и власть. Когда и жара изнеможет, Гуляют еще, веселясь!.. <1966>

Кого обидел?

В мое окно проникли слухи. По чистой комнате моей Они проносятся, как мухи, — Я сам порой ношусь по ней! И вспомнил я тревожный ропот Вечерних нескольких старух. Они, они тогда по тропам Свой разнесли недобрый слух! — Ему-то, люди, что здесь надо? Еще утащит чье добро! — Шумели все, как в бурю стадо… И я бросал свое перо. Есть сердобольные старушки С душою светлою, как луч! Но эти! Дверь своей избушки Хоть запирай от них на ключ! Они, они — я это видел! — Свой разнесли недобрый слух. О, Русь! Кого я здесь обидел? Не надо слушать злых старух…

На сенокосе

С утра носились, Сенокосили, Отсенокосили, пора! В костер устало Дров подбросили И помолчали у костра. И вот опять Вздыхают женщины — О чем-то думается им? А мужики лежат, Блаженствуя, И в небеса пускают дым! Они толкуют О политике, О новостях, о том о сем, Не критикуют Ради критики, А мудро судят обо всем, И слышен смех В тени под ветками, И песни русские слышны, Все чаще новые, Советские, Все реже — грустной старины.
* * *

«Ночь коротка. А жизнь, как ночь, длинна…»

Ночь коротка. А жизнь, как ночь,                                                     длинна. Не сплю я. Что же может мне                                                 присниться? По половицам ходит тишина. Ах, чтобы ей сквозь землю провалиться! Встаю, впотьмах в ботинки долго                                                       метясь. Открою двери, выйду из сеней… Ах, если б в эту ночь родился                                                   месяц — Вдвоем бы в мире было веселей! Прислушиваюсь… Спит село                                                 сторожко. В реке мурлычет кошкою вода. Куда меня ведет, не знаю,                                             стежка, Которая и в эту ночь видна. Уж лучше пусть поет петух, чем                                                     птица. Она ведь плачет — всякий                                           примечал. Я сам природы мелкая частица, Но до чего же крупная печаль! Как страшно быть на свете                                             одиноким… Иду назад, минуя темный сад. И мгла толпится до утра у окон. И глухо рядом листья шелестят. Как хорошо, что я встаю с зарею! Когда петух устанет голосить, Веселый бригадир придет                                             за мною. И я пойду в луга траву косить. Вот мы идем шеренгою косою. Какое счастье о себе забыть! Цветы ложатся тихо под косою, Чтоб новой жизнью на земле                                                 зажить. И думаю я — смейтесь иль                                           не смейтесь, — Косьбой проворной на лугу                                             согрет, Что той, которой мы боимся, — смерти, Как у цветов, у нас ведь тоже нет! А свежий ветер веет над плечами. И я опять страдаю и люблю… И все мои хорошие печали В росе с косою вместе утоплю.
* * *

«В полях сверкало. Близилась гроза…»

В полях сверкало. Близилась гроза. Скорей, скорей! Успеем ли до дому? Тотчас очнулись сонные глаза, Блуждает взгляд по небу грозовому. Возница злой. Он долго был в пути. Усталый конь потряхивает гривой, А как сверкнет — шарахнется пугливо И не поймет, куда ему идти. Скорей, скорей! Когда продрогнешь весь, Как славен дом и самовар певучий! Вот то село, над коим вьются тучи, Оно село родимое и есть… 1966

Гроза

Поток вскипел                       и как-то сразу прибыл! По небесам, сверкая там и тут, Гремело так, что каменные глыбы Вот-вот, казалось,                             с неба упадут! И вдруг я встретил                               рухнувшие липы, Как будто, хоть не видел их никто, И впрямь упали каменные глыбы И сокрушили липы…                                 А за что?

После грозы

Ночью я видел: Ломались березы! Видел: метались цветы! Гром, рассылающий Гибель и слезы, Всех настигал с высоты! Как это странно И все-таки мудро: Гром роковой перенесть, Чтоб удивительно Светлое утро Встретить, как светлую весть! Вспыхнул светящийся Солнечный веер, Дышат нектаром цветы, Влагой рассеянной Озеро веет, Полное чистой воды!

На озере

Светлый покой Опустился с небес И посетил мою душу! Светлый покой, Простираясь окрест, Воды объемлет и сушу… О этот светлый Покой-чародей! Очарованием смелым Сделай меж белых Своих лебедей Черного лебедя — белым!
* * *

«Сибирь как будто не Сибирь!..»

Сибирь как будто не Сибирь! Давно знакомый мир лучистый — Воздушный, солнечный, цветистый, Как мыльный радужный пузырь. А вдруг он лопнет, этот мир? Вот-вот рукою кто-то хлопнет — И он пропал… Но бригадир Сказал уверенно: «Не лопнет!» Как набежавшей тучи тень, Тотчас прошла моя тревога, — На бригадира, как на Бога, Смотрел я после целый день… Тележный скрип, грузовики, Река, цветы и запах скотский, Еще бы церковь у реки, — И было б все по-вологодски. 1966

В сибирской деревне

То желтый куст, То лодка кверху днищем. То колесо тележное В грязи… Меж лопухов — Его, наверно, ищут — Сидит малыш, Щенок скулит вблизи. Скулит щенок И все ползет к ребенку, А тот забыл, Наверное, о нем, — К ромашке тянет Слабую ручонку И говорит… Бог ведает о чем!.. Какой покой! Здесь разве только осень Над ледоносной Мечется рекой, Но крепче сон, Когда в ночи глухой Со всех сторон Шумят вершины сосен, Когда привычно Слышатся в лесу Осин тоскливых Стоны и молитвы, — В такую глушь Вернувшись после битвы, Какой солдат Не уронил слезу? Случайный гость, Я здесь ищу жилище И вот пою Про уголок Руси, Где желтый куст И лодка кверху днищем, И колесо, Забытое в грязи… 1966

Весна на берегу Бии

Сколько сору прибило к березам Разыгравшейся полой водой! Трактора, волокуши с навозом, Жеребята с проезжим обозом, Гуси, лошади, шар золотой, Яркий шар восходящего солнца, Куры, свиньи, коровы, грачи, Горький пьяница с новым червонцем У прилавка                 и куст под оконцем — Все купается, тонет, смеется, Пробираясь в воде и в грязи! Вдоль по берегу бешеной Бии Гонят стадо быков верховые — И, нагнувши могучие выи, Грозный рев поднимают быки. Говорю вам: — Услышат глухие! — А какие в окрестностях Бии — Поглядеть — небеса голубые! Говорю вам: — Прозреют слепые, И дороги их будут легки… Говорю я и девушке милой: Не гляди на меня так уныло! Мрак, метелица — все это было И прошло, — улыбнись же скорей! Улыбнись! — повторяю я милой. — Чтобы нас половодьем не смыло, Чтоб не зря с неизбывною силой Солнце било фонтаном лучей! 1966

На реке Сухоне

Много серой воды,                               много серого неба, И немного пологой нелюдимой земли, И немного огней вдоль по берегу… Мне бы Снова вольным матросом Наниматься на корабли! Чтоб с веселой душой Снова плыть в неизвестность, — Может, прежнее счастье мелькнет впереди!.. Между тем не щадят Эту добрую местность, Словно чья-нибудь месть,                                         проливные дожди. Но на той стороне                             под всемирным потопом Притащилась на берег — Видно, надо — старушка с горбом, Но опять мужики на подводе примчались галопом И с телегой, с конями Взгромоздились опять на паром. Вот, я думаю, стать волосатым паромщиком мне бы! Только б это избрать, как другие смогли, Много серой воды,                               много серого неба, И немного пологой родимой земли, И немного огней вдоль по берегу…

Девочка играет

Девочка на кладбище играет, Где кусты лепечут, как в бреду. Смех ее веселый разбирает, Безмятежно девочка играет В этом пышном радостном саду. Не любуйся этим пышным садом! Но прими душой, как благодать, Что такую крошку видишь рядом, Что под самым грустным нашим взглядом Все равно ей весело играть!..

Над вечным покоем

Рукой раздвинув                           темные кусты, Я не нашел и запаха малины, Но я нашел могильные кресты, Когда ушел в малинник за овины… Там фантастично тихо в темноте, Там одиноко, боязно и сыро, Там и ромашки будто бы не те — Как существа уже иного мира. И так в тумане омутной воды Стояло тихо кладбище глухое, Таким все было смертным и святым, Что до конца не будет мне покоя. И эту грусть, и святость прежних лет Я так любил во мгле родного края, Что я хотел упасть и умереть И обнимать ромашки, умирая… Пускай меня за тысячу земель Уносит жизнь! Пускай меня проносит По всей земле надежда и метель, Какую кто-то больше не выносит! Когда ж почую близость похорон, Приду сюда, где белые ромашки, Где каждый смертный                                     свято погребен В такой же белой горестной рубашке… <1966>

Памяти Анциферова

На что ему отдых такой? На что ему эта обитель, Кладбищенский этот покой — Минувшего страж и хранитель? — Вы, юноши, нравитесь мне! — Говаривал он мимоходом, Когда на житейской волне Носился с хорошим народом. Среди болтунов и чудил Шумел, над вином наклоняясь, И тихо потом уходил, Как будто за все извиняясь… И нынче, являясь в бреду, Зовет он тоскливо, как вьюга! И я, содрогаясь, иду На голос поэта и друга. Но — пусто! Меж белых могил Лишь бродит метельная скрипка… Он нас на земле посетил, Как чей-то привет и улыбка. 1966

Нагрянули

Не было собак — и вдруг залаяли. Поздно ночью — что за чудеса! — Кто-то едет в поле за сараями, Раздаются чьи-то голоса… Не было гостей — и вот нагрянули. Не было вестей — так получай! И опять под ивами багряными Расходился праздник невзначай. Ты прости нас, полюшко усталое, Ты прости как братьев и сестер: Может, мы за все свое бывалое Разожгли последний наш костер. Может быть, последний раз нагрянули, Может быть, не скоро навестят… Как по саду, садику багряному Грустно-грустно листья шелестят. Под луной, под гаснущими ивами Посмотрели мой любимый край И опять умчались, торопливые, И пропал вдали собачий лай… <1966>
* * *

«Окошко. Стол. Половики…»

Окошко. Стол. Половики.     В окошке — вид реки… Черны мои черновики.     Чисты чистовики. За часом час уходит прочь,     Мелькает свет и тень. Звезда над речкой — значит, ночь,     А солнце — значит, день. Но я забуду ночь реки,     Забуду день реки: Мне спать велят чистовики,     Вставать — черновики. 1966

Последняя ночь

Был целый мир                           зловещ и ветрен, Когда один в осенней мгле В свое жилище Дмитрий Кедрин Спешил, вздыхая о тепле… Поэт, бывало, скажет слово В любой компании чужой, Его уж любят, как святого, Кристально чистого душой. О, как жестоко в этот вечер Сверкнули тайные ножи! И после этой страшной встречи Не стало кедринской души. Но говорят, что и во прахе Он все вставал над лебедой, — Его убийцы жили в страхе, Как будто это впрямь святой. Как будто он во сне являлся И там спокойно, как никто, Смотрел на них и удивлялся, Как перед смертью: — А за что? 1966

Черная туча

Черная туча                   надвинулась вдруг, Мрак нагоняя на душу. Черная, черная ходит                                     вокруг, Чтоб навязать свою дружбу! Черная туча!                     Уйди подобру! Я, если надо, не струшу. Даже на миг я в друзья                                       не беру Тех, кто чернит мою душу!
* * *

«Седьмые сутки дождь не умолкает…»

Седьмые сутки дождь не умолкает. И некому его остановить. Все чаще мысль угрюмая мелькает, Что всю деревню может затопить. Плывут стога. Крутясь, несутся доски. И погрузились медленно на дно На берегу забытые повозки, И потонуло черное гумно. И реками становятся дороги, Озера превращаются в моря, И ломится вода через пороги, Семейные срывая якоря… Неделю льет. Вторую льет… Картина Такая — мы не видели грустней! Безжизненная водная равнина, И небо беспросветное над ней. На кладбище затоплены могилы, Видны еще оградные столбы, Ворочаются, словно крокодилы, Меж зарослей затопленных гробы, Ломаются, всплывая, и в потемки Под резким неслабеющим дождем Уносятся ужасные обломки И долго вспоминаются потом… Холмы и рощи стали островами. И счастье, что деревни на холмах. И мужики, качая головами, Перекликались редкими словами, Когда на лодках двигались впотьмах, И на детей покрикивали строго. Спасали скот, спасали каждый дом И глухо говорили: — Слава Богу! Слабеет дождь… вот-вот… еще немного… И все пойдет обычным чередом. <1966>

По дороге из дома

Люблю ветер. Больше всего на свете. Как воет ветер! Как стонет ветер! Как может ветер выть и стонать! Как может ветер за себя постоять! О ветер, ветер! Как стонет в уши! Как выражает живую душу! Что сам не можешь, то может ветер Сказать о жизни на целом свете. Спасибо, ветер! Твой слышу стон. Как облегчает, как мучит он! Спасибо, ветер! Я слышу, слышу! Я сам покинул родную крышу… Душа ведь может, как ты, стонать. Но так ли может за себя постоять? Безжизнен, скучен и ровен путь. Но стонет ветер! Не отдохнуть…
* * *

«А между прочим, осень на дворе…»

А между прочим, осень на дворе. Ну что ж, я вижу это не впервые. Скулит собака в мокрой конуре, Залечивая раны боевые. Бегут машины, мчатся напрямик И вдруг с ухаба шлепаются в лужу, Когда, буксуя, воет грузовик, Мне этот вой выматывает душу. Кругом шумит холодная вода, И все кругом расплывчато и мглисто. Незримый ветер, словно в невода, Со всех сторон затягивает листья… Раздался стук. Я выдернул засов. Я рад обняться с верными друзьями. Повеселились несколько часов, Повеселились с грустными глазами… Когда в сенях опять простились мы, Я первый раз так явственно услышал, Как о суровой близости зимы Тяжелый ливень жаловался крышам. Прошла пора, когда в зеленый луг Я отворял узорное оконце — И все лучи, как сотни добрых рук, Мне по утрам протягивало солнце… <1966>

Острова свои обогреваем

Захлебнулось поле и болото Дождевой водою — дождались! Прозябаньем, бедностью, дремотой Все объято — впадины и высь! Ночь придет — родимая окрестность, Словно в омут, канет в темноту! Темнота, забытость, неизвестность У ворот как стража на посту. По воде, качаясь, по болотам Бор скрипучий движется, как флот! Как же мы, отставшие от флота, Коротаем осень меж болот? Острова свои обогреваем И живем без лишнего добра, Да всегда с огнем и урожаем, С колыбельным пеньем до утра… Не кричи так жалобно, кукушка, Над водой, над стужею дорог! Мать России целой — деревушка, Может быть, вот этот уголок… 1966
* * *

«Не надо, не надо, не надо…»

Не надо, не надо, не надо, Не надо нам скорби давно! Пусть будут река и прохлада, Пусть будут еда и вино. Пусть Вологда будет родная Стоять нерушимо, как есть, Пусть Тотьма, тревоги не зная, Хранит свою ласку и честь. Болгария пусть расцветает И любит чудесную Русь, Пусть школьник поэтов читает И знает стихи наизусть.

Обо мне говорят

Говорят, что жить я не могу, Что не прячусь я от непогоды, Говорят, что я не берегу Драгоценной молодости годы! Да, они правы, что я спешу! Но спешу не ради личной славы, Не простят хвалебный этот шум Горных сел обычаи и нравы! Ты свети в дали своей, свети, Счастье! Ты зови меня, как сына! Достигают счастья лишь в пути, А не возле теплого камина. Да, спешу я к людям деревень И к живущим в городе рабочим. Я спешу сказать им: «Добрый день!», Я спешу сказать им: «Доброй ночи!» Я спешу и к сумеркам глухим, И к рожденью солнечных рассветов. Я спешу сложить свои стихи И прочесть стихи других поэтов…
* * *

«Я не плыл на этом пароходе…»

Василию Тимофеевичу

Я не плыл на этом пароходе, На котором в Устюг                                 плыли Вы, Затерялся где-то я в народе В тот момент                     на улицах Москвы. Что же было там,                             на пароходе? Процветала радость или грусть? Я не видел этого, но, вроде, Все, что было, знаю наизусть. Да и что случилось там,                                       в природе, Так сказать, во мгле моей души, Если с Вами я на пароходе Не катался в сухонской глуши? Просто рад я случаю такому Между строк товарищей своих Человеку, всем нам дорогому, Как привет, оставить                                   этот стих…

Ночь на перевозе

Осень           кончилась —                           сильный ветер Заметает ее следы! И болотная пленка воды Замерзает при звездном свете. И грустит,               как живой,                               и долго Помнит свой сенокосный рай Высоко над рекой, под елкой, Полусгнивший пустой сарай… От безлюдья и мрака                                   хвойных Побережий, полей, болот Мне мерещится в темных волнах Затонувший какой-то флот. И один во всем околотке Выйдет бакенщик-великан И во мгле               промелькнет                                   на лодке, Как последний из могикан… <1966>

Полночное пенье

Когда за окном                       потемнело, Он тихо потребовал спички И лампу зажег неумело, Ругая жену по привычке. И вновь колдовал                             над стаканом, Над водкой своей, с нетерпеньем. И долго потом не смолкало Его одинокое пенье. За стенкой с ребенком возились, И плач раздавался, и ругань, Но мысли его уносились Из этого скорбного круга… И долго без всякого дела, Как будто бы слушая пенье, Жена терпеливо сидела Его молчаливою тенью. И только когда за оградой Лишь сторож фонариком светит, Она говорила: — Не надо! Не надо! Ведь слышат соседи! — Он грозно               вставал,                           как громила. — Я пью, — говорил, — ну и что же? — Жена от него отходила, Воскликнув: — О Господи Боже!.. — Меж тем как она раздевалась, И он перед сном раздевался, Слезами она заливалась, А он соловьем                         заливался… <1966>

Идет процессия

Идет процессия за гробом. Долга дорога в полверсты. На ветхом кладбище — сугробы И в них увязшие кресты. И длится, длится поневоле Тяжелых мыслей череда, И снова слышно, как над полем Негромко стонут провода. Трещат крещенские морозы. Идет народ… Все глубже снег… Все величавее березы… Все ближе к месту человек. Он в ласках мира, в бурях века Достойно дожил до седин. И вот… Хоронят человека… — Снимите шапку, гражданин!

Сосен шум

В который раз меня приветил Уютный древний Липин Бор, Где только ветер, снежный ветер Заводит с хвоей вечный спор. Какое русское селенье! Я долго слушал сосен шум, И вот явилось просветленье Моих простых вечерних дум. Сижу в гостинице районной, Курю, читаю, печь топлю. Наверно, будет ночь бессонной, Я так порой не спать люблю! Да как же спать, когда из мрака Мне будто слышен глас веков, И свет соседнего барака Еще горит во мгле снегов. Пусть завтра будет путь морозен, Пусть буду, может быть, угрюм, Я не просплю сказанье сосен, Старинных сосен долгий шум… 1967

Купавы

Как далеко дороги пролегли! Как широко раскинулись угодья! Как высоко над зыбким половодьем Без остановки мчатся журавли! В лучах весны — зови иль не зови! — Они кричат все радостней, все ближе… Вот снова игры юности, любви Я вижу здесь… Но прежних не увижу. И обступают бурную реку Все те ж цветы… но девушки другие, И говорить не надо им, какие Мы знали дни на этом берегу. Бегут себе, играя и дразня, Я им кричу: — Куда же вы? Куда вы? Взгляните ж вы, какие здесь купавы! — Но разве кто послушает меня… <1967>

Старик

Идет старик в простой одежде. Один идет издалека. Не греет солнышко, как прежде. Шумит осенняя река. Кружились птицы и кричали Во мраке тучи грозовой, И было все полно печали Над этой старой головой. Глядел он ласково и долго, На всех, кто встретится ему, Глядел на птиц, глядел на елку… Наверно, трудно одному. Когда, поеживаясь зябко, Поест немного и поспит, Ему какая-нибудь бабка Поднять котомку пособит. Глядит глазами голубыми, Несет котомку на горбу, Словами тихими, скупыми Благодарит свою судьбу. Не помнит он, что было прежде, И не боится черных туч, Идет себе в простой одежде С душою светлою, как луч! <1967>

Шумит Катунь

…Как я подолгу слушал этот шум, Когда во мгле горел закатный пламень! Лицом к реке садился я на камень И все глядел, задумчив и угрюм, Как мимо башен, идолов, гробниц Катунь неслась широкою лавиной, И кто-то древней клинописью птиц Записывал напев ее былинный… Катунь, Катунь — свирепая река! Поет она таинственные мифы О том, как шли воинственные скифы, — Они топтали эти берега! И Чингисхана сумрачная тень Над целым миром солнце затмевала, И черный дым летел за перевалы К стоянкам светлых русских деревень… Все поглотил столетий темный зев! И все в просторе сказочно-огнистом Бежит Катунь с рыданием и свистом — Она не может успокоить гнев! В горах погаснет солнечный июнь, Заснут во мгле печальные аилы, Молчат цветы, безмолвствуют могилы, И только слышно, как шумит Катунь… 1967

В горной долине

Над горной долиной —                                   мерцанье. Над горной долиной — светло. Как всяких забот отрицанье, В долине почило село. Тюльпаны, тюльпаны, тюльпаны… Не здесь ли разбойник морской Мечтал залечить свои раны, Измученный парусом рваным, Разбоем своим и тоской? Я видел суровые страны, Я видел крушенье и смерть, Слагал я стихи и романы, — Не знал я, где эти тюльпаны, Давно бы решил посмотреть! И только когда вспоминаю Тот край, где родился и рос, Желаю я этому краю, Чтоб было побольше берез… <1967>

Взглянул на кустик

Взглянул на кустик — истину постиг, Он и цветет, и плодоносит пышно, Его питает солнышко, и слышно, Как в тишине поит его родник. А рядом — глянь! — худые деревца. Грустна под ними скудная лужайка, И не звенит под ними балалайка, И не стучат влюбленные сердца. Тянулись к солнцу — вот и обожглись! Вот и взялась нечаянная мука. Ну что ж, бывает… Всякому наука, Кто дерзко рвется в солнечную высь. Зато с куста нарву для милых уст Малины крупной, молодой и сладкой, И, обнимая девушку украдкой, Ей расскажу про добрый этот куст… <1967>

Детство

Мать умерла. Отец ушел на фронт. Соседка злая Не дает проходу. Я смутно помню Утро похорон И за окошком Скудную природу. Откуда только — Как из-под земли! — Взялись в жилье И сумерки, и сырость… Но вот однажды Все переменилось, За мной пришли, Куда-то повезли. Я смутно помню Позднюю реку, Огни на ней, И скрип, и плеск парома, И крик: «Скорей!», Потом раскаты грома И дождь… Потом Детдом на берегу. Вот говорят, Что скуден был паек, Что были ночи С холодом, с тоскою, — Я лучше помню Ивы над рекою И запоздалый В поле огонек. До слез теперь Любимые места! И там, в глуши, Под крышею детдома Для нас звучало Как-то незнакомо, Нас оскорбляло Слово «сирота». Хотя старушки Местных деревень И впрямь на нас Так жалобно глядели, Как на сирот несчастных, В самом деле, Но время шло, И приближался день, Когда раздался Праведный салют, Когда прошла Военная морока, И нам подъем Объявлен был до срока, И все кричали: — Гитлеру капут! Еще прошло Немного быстрых лет, И стало грустно вновь: Мы уезжали! Тогда нас всей Деревней провожали, Туман покрыл Разлуки нашей след… 1967

В старом парке

Песчаный путь В еловый темный лес. В зеленый пруд Упавшие деревья. И бирюза, И огненные перья Ночной грозою Вымытых небес! Желтея грустно, Старый особняк Стоит в глуши Запущенного парка — Как дико здесь! Нужна покрепче палка, Чтоб уложить Крапиву кое-как… Покрывшись пеплом, Гаснет бирюза. И там, во тьме Унылого строенья, Забытого навек Без сожаленья, Горят кошачьи Желтые глаза. Не отыскать Заросшие следы, Ничей приход Не оживит картины, Лишь манят, вспыхнув, Ягоды малины Да редких вишен Крупные плоды. Здесь барин жил. И, может быть, сейчас, Как старый лев, Дряхлея на чужбине, Об этой сладкой Вспомнил он малине, И долго слезы Катятся из глаз… Подует ветер! Сосен темный ряд Вдруг зашумит, Застонет, занеможет, И этот шум Волнует и тревожит, И не понять, О чем они шумят. <1967>

Зеленые цветы

Светлеет грусть, когда цветут цветы, Когда брожу я многоцветным лугом Один или с хорошим давним другом, Который сам не терпит суеты. За нами шум и пыльные хвосты — Все улеглось! Одно осталось ясно — Что мир устроен грозно и прекрасно, Что легче там, где поле и цветы. Остановившись в медленном пути, Смотрю, как день, играя, расцветает. Но даже здесь… чего-то не хватает… Недостает того, что не найти. Как не найти погаснувшей звезды, Как никогда, бродя цветущей степью, Меж белых листьев и на белых стеблях Мне не найти зеленые цветы… <1967>

Ночь на родине

Высокий дуб. Глубокая вода. Спокойные кругом ложатся тени. И тихо так, как будто никогда Природа здесь не знала потрясений! И тихо так, как будто никогда Здесь крыши сел не слыхивали грома! Не встрепенется ветер у пруда, И на дворе не зашуршит солома, И редок сонный коростеля крик… Вернулся я — былое не вернется! Ну что же? Пусть хоть это остается, Продлится пусть хотя бы этот миг. Когда души не трогает беда, И так спокойно двигаются тени, И тихо так, как будто никогда Уже не будет в жизни потрясений, И всей душой, которую не жаль Всю потопить в таинственном и милом, Овладевает светлая печаль, Как лунный свет овладевает миром… <1967>
* * *

«Прекрасно небо голубое!..»

Прекрасно небо голубое! Прекрасен поезд голубой! — Какое место вам? — Любое. Любое место, край любой. Еще волнует все, что было. В душе былое не прошло. Но слишком дождь шумел уныло, Как будто все произошло. И без мечты, без потрясений Среди одних и тех же стен Я жил в предчувствии осеннем Уже не лучших перемен. — Прости, — сказал родному краю, — За мой отъезд, за паровоз. Я несерьезно. Я играю. Поговорим еще всерьез. Мы разлучаемся с тобою, Чтоб снова встретиться с тобой. Прекрасно небо голубое! Прекрасен поезд голубой! <1967>
* * *

«Доволен я буквально всем!..»

Доволен я буквально всем! На животе лежу и ем Бруснику, спелую бруснику! Пугаю ящериц на пне, Потом валяюсь на спине, Внимая жалобному крику Болотной птицы…                             Надо мной Между березой и сосной В своей печали бесконечной Плывут, как мысли, облака, Внизу волнуется река, Как чувство радости беспечной… Я так люблю осенний лес, Над ним — сияние небес, Что я хотел бы превратиться Или в багряный тихий лист, Иль в дождевой веселый свист, Но, превратившись, возродиться И возвратиться в отчий дом, Чтобы однажды в доме том Перед дорогою большою Сказать: — Я был в лесу листом! Сказать: — Я был в лесу дождем! Поверьте мне: я чист душою… <1967>

Отплытие

Размытый путь. Кривые тополя. Я слушал шум — была пора отлета. И вот я встал и вышел за ворота, Где простирались желтые поля. И вдаль пошел… Вдали тоскливо пел Гудок чужой земли, гудок разлуки! Но, глядя вдаль и вслушиваясь в звуки, Я ни о чем еще не сожалел… Была суровой пристань в поздний час. Искрясь, во тьме горели папиросы, И трап стонал, и хмурые матросы Устало поторапливали нас. И вдруг такой повеяло с полей Тоской любви, тоской свиданий кратких! Я уплывал… все дальше… без оглядки На мглистый берег юности своей. <1967>

Синенький платочек

Я вспоминаю, сердцем посветлев, Какой я был взволнованный и юный! И пусть стихов серебряные струны Продолжат свой тоскующий напев О том, какие это были дни! О том, какие это были ночи! Издалека, как синенький платочек, Всю жизнь со мной прощаются они… От прежних чувств остался, охладев, Спокойный свет, как будто отблеск лунный, Еще поют серебряные струны, Но редок стал порывистый напев. И все ж хочу я, странный человек, Сберечь, как есть, любви своей усталость, Взглянуть еще на все, что там осталось, И распрощаться… может быть, навек. <1967>

Эхо прошлого

Много было в комнате гостей, Пирогов, вина и новостей. Много ели, пили и шутили, Много раз «Катюшу» заводили… А потом один из захмелевших, Голову на хромку уронив, Из тоски мотивов устаревших Вспомнил вдруг                         кладбищенский мотив:     «Вот умру, похоронят     На чужбине меня.     И родные не узнают,     Где могила моя…» — Эх, ребята, зарыдать хотится! Хошь мы пьем, ребята, Хошь не пьем, Все одно помрем, как говорится, Все, как есть, когда-нибудь помрем. Парень жалким сделался                                           и кротким, Погрустнели мутные глаза. По щеке, как будто капля водки, Покатилась крупная слеза.       «У других на могилах     Всё цветы, всё цветы.     На моей сырой могиле     Всё кусты, всё кусты…» Друг к нему: — Чего ты киснешь, Проня? — Жалобней: — Чего тебе-то выть? Ты умрешь — тебя хоть похоронят. А меня? Кому похоронить? — И дуэтом               здоровилы эти, Будто впрямь несчастливы они, Залились слезами, словно дети, На глазах собравшейся родни! А ведь в песне,                         так некстати спетой, Все в такую даль отдалено, Что от этих слез, От песни этой, Стало всем не грустно,                                     а смешно! В дружный хохот                           вкладывали душу. — Ох, умора! Ох и мужики! — Еще звонче пели про Катюшу И плясали, скинув пиджаки!

Природа

Звенит, смеется, как младенец. И смотрит солнышку вослед — И меж домов, берез, поленниц Горит, струясь, небесный свет! Как над заплаканным младенцем, Играя с нею, после гроз Узорным чистым полотенцем Свисает радуга с берез. И сладко, сладко ночью звездной Ей снится легкий скрип телег… И вдруг разгневается грозно, Совсем как взрослый человек! Как человек богоподобный, Внушает в гибельной борьбе Пускай не ужас допотопный, Но поклонение себе… <1967>

Жить по-разному кончают

Что бы в старости ни сталось, Я представить не могу, Что на склоне лет усталость И меня согнет в дугу! Даже в час пустой и скверный Не поверю в ту муру. Просто я, как всякий смертный, Знаю то, что я умру. Помню я про этот финиш, Но не кинусь в бред и дрожь, Мол, куда стопы ни двинешь, Все равно туда придешь! На земле, где так отчаян Жидконогий род пройдох, Жить по-разному кончают: Рузвельт умер,                       Геринг — сдох!
* * *

«В святой обители природы…»

В святой обители природы, В тени разросшихся берез Струятся омутные воды И раздается скрип колес. Прощальной дымкою повиты Старушки избы над рекой. Незабываемые виды! Незабываемый покой!.. Усни, могучее сознанье! Но слишком явственно во мне Вдруг отзовется увяданье Цветов, белеющих во мгле. И неизвестная могила Под небеса уносит ум, А там — полночные светила Наводят много-много дум… <1966>

Гуляевская горка

Остановись, дороженька моя! Все по душе мне — сельская каморка, Осенний бор, Гуляевская горка, Где веселились русские князья. Простых преданий добрые уста Еще о том гласят, что каждодневно Гуляла здесь прекрасная царевна, — Она любила здешние места. Да! Но и я вполне счастливый тип, Когда о ней тоскую втихомолку Или смотрю бессмысленно на елку И вдруг в тени увижу белый гриб! И ничего не надо мне, пока Я просыпаюсь весело на зорьке И все брожу по старой русской горке, О прежних днях задумавшись слегка… <1967>

Посвящение другу

Замерзают мои георгины. И последние ночи близки. И на комья желтеющей глины За ограду летят лепестки… Нет, меня не порадует — что ты! Одинокая странствий звезда. Пролетели мои самолеты, Просвистели мои поезда. Прогудели мои пароходы, Проскрипели телеги мои, — Я пришел к тебе в дни непогоды, Так изволь, хоть водой напои! Не порвать мне житейские цепи, Не умчаться, глазами горя, В пугачевские вольные степи, Где гуляла душа бунтаря. Не порвать мне мучительной связи С долгой осенью нашей земли, С деревцом у сырой коновязи, С журавлями в холодной дали… Но люблю тебя в дни непогоды И желаю тебе навсегда, Чтоб гудели твои пароходы, Чтоб свистели твои поезда! <1967>

В лесу

1
В лесу,           под соснами, На светлых вырубках Все мысли слезные Сто раз я выругал. А ну поближе-ка                           иди к сосне! Ах, сколько рыжиков! Ну как во сне… Я счастлив, родина, — Грибов не счесть. Но есть смородина,                               малина есть. И сыплет листья лес, Как деньги медные, — Спасибо, край чудес! Но мы не бедные… А чем утешены,                         что лес покинули Все черти, лешие И все кикиморы?..
2
Ах, вот —             колодина! Я плакал здесь. От счастья, родина. Ведь счастье есть. И счастье дикое, И счастье скромное, И есть великое, Ну, пусть — огромное. Спасибо, родина,                           что счастье есть…
3
А вот болотина. Звериный лес. И снова узкие                       дороги скрещены, О, эти русские Распутья вещие! Взгляну на ворона — И в тот же миг Пойду не в сторону,                               а напрямик… Я счастлив, родина. Спасибо, родина. Всех ягод лучше — Красная смородина… <1967>
* * *

«Ветер всхлипывал, словно дитя…»

Ветер всхлипывал, словно дитя, За углом потемневшего дома. На широком дворе, шелестя, По земле разлеталась солома… Мы с тобой не играли в любовь, Мы не знали такого искусства, Просто мы у поленницы дров Целовались от странного чувства. Разве можно расстаться шутя, Если так одиноко у дома, Где лишь плачущий ветер-дитя Да поленница дров и солома. Если так потемнели холмы, И скрипят, не смолкая, ворота, И дыхание близкой зимы Все слышней с ледяного болота…

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Александр Романов. «Искры памяти»

СОПЕРНИЧЕСТВО

Николай Рубцов знал французских поэтов и отзывался о них высоко, но опять-таки не взахлеб, как это случается у наших дураков и космополитов, а с той степенью восторга, за которой молча предполагаются и другие, еще более значительные высоты. В нем кипела озабоченность русской честью. И он всеми силами стремился соответствовать ей.

Я припоминаю, с какой внимательностью листал он сборники европейской поэзии. У меня накопилась целая полка таких книг. И чаще других он листал Франсуа Вийона, Артура Рембо, Шарля Бодлера, Пьера де Ронсара…

И Борис Чулков подтверждает ревнивое знание Рубцовым европейской поэзии. Всю зиму 1964 года они прожили бок о бок в чулковском старом доме, в котором было полно книг. Да, именно Борис Александрович в то тяжелое время приютил у себя бездомного Рубцова. Можно сказать, спас его от безысходности. Владея несколькими европейскими языками, Борис Александрович, помимо собственных стихов, занимался и переводами. Надо думать, ему с Рубцовым было о чем потолковать…

Я же слыхал, сейчас не припомню от кого, якобы Рубцов говаривал, что у Поля Вердена лишь одно гениальное стихотворение — «Осенняя песня», но и оно все-таки слабее его, рубцовской «Осенней песни». Я спросил у Чулкова, знает ли он что-нибудь о подобном отзыве. Нет, он помнит другое. Он помнит, как Рубцов рассказывал, что в Литературном институте им, студентам, было дано учебное задание перевести с подстрочника «Осеннюю песню» Верлена, но он переводить не стал, а написал свою «Осеннюю песню».

Удивительно здесь то, что к моменту этого разговора с Рубцовым верленовская «Осенняя песня» уже была переведена Борисом Александровичем. И он прочитал ему этот свой перевод.

Поль Верлен Осенняя песня

Стенанья, всхлипы Осенних скрипок Так однозвучны, Во тьме-тумане Мне сердце ранят. Тоской докучной. Я задыхаюсь, В лице меняюсь, Часам внимая, А вспомяну я Весну былую — И вот рыдаю. Открою двери — И ветер зверем Меня потащит, Во мгле и мути Завьет-закрутит Как лист пропащий.

Я спросил, как отнесся Рубцов к его переводу. Борис Александрович, по своему обычаю, долго подыскивал подходящие слова, да так и не нашел. Меня же его перевод Верлена тронул страшным одиночеством. Человек — по Верлену — настолько слаб, что не в силах управиться со стихией даже собственной судьбы. Его несет, «как лист пропащий»… Я предполагаю, что Рубцов, который слышал «печальные звуки, которых не слышит никто», вовсе не пренебрег Полем Верленом, а лишь оттолкнулся от знаменитого француза, чтобы посоперничать с ним. И вот его ответ.

Осенняя песня

Потонула во тьме Отдаленная пристань. По канавам помчался — Эх — осенний поток! По дороге неслись Сумасшедшие листья, И порой раздавался Пароходный свисток. Ну так что же? Пускай Рассыпаются листья! Пусть на город нагрянет Затаившийся снег! На тревожной земле, В этом городе мглистом Я по-прежнему добрый, Неплохой человек. А последние листья Вдоль по улице гулкой Все неслись и неслись, Выбиваясь из сил. На меня надвигалась Темнота закоулков, И архангельский дождик На меня моросил…

Вглядитесь в эти две «Осенние песни». В них по три строфы. В них одинаково бушуют листья, плачут ветры, гнетет одиночество. Но как разно светятся две поэтические судьбы в потемках стихий! И насколько несхожа житейская устойчивость их на тревожной земле!

Поль Верлен во тьме-тумане слышит стоны скрипок. Они все больнее ранят его в беспутье жизни… Николай Рубцов в такой же мгле слышит отдаленную пристань. И чувство его так щемяще потому, что тревога в нем вовсе не за себя, как у Верлена, а за эту землю, тонущую в ненастье. В песне Верлена слышен он сам, но не слышно Франции, а в песне Рубцова, наоборот, более слышна Россия, нежели он сам.

Конечно, рискованно сравнивать перевод с оригинальным стихотворением и делать заключения, подобные моим, однако хочется, чтобы и читатель поразмышлял над сопоставлением этих двух замечательных поэтов разных эпох и народов.

ВСЕГО ОДИН ДЕНЬ

Сквозь зелень сосняка шумно синело Рижское взморье. В кои-то веки выбрались мы сюда и распахнулись на три недели до беспамятства. Мы торопились к дюнам, к белому и теплому песку. И вдруг — откуда ни возьмись — завертелся, закружился передо мной желтый листок. Я поймал его и с радостным удивлением оглянулся назад: среди откачнувшихся от берега сосен золотились и березки. И напомнили, что на моей родине уже осень, моросят дожди, в перелесках пахнет грибами.

И под каждой березой — гриб, Подберезовик, И под каждой осиной — гриб, Подосиновик.

Ах, Николай Рубцов! Стихи его настигают душу внезапно. Они не томятся в книгах, не ждут, когда на них задержится читающий взгляд, а, кажется, существуют в самом воздухе. Они, как ветер, как зелень и синева, возникли однажды из неба и земли и сами стали этой вечной синевой и зеленью… Я держал на ладони огневой лист березы и уже не замечал ничего вокруг. Гул моря отступал от меня, отодвигался, и в его удалении я расслышал шум вологодских лесов. И вспомнил далекое.

Была ранняя осень, кажется, 1966 года. Александр Яковлевич Яшин, вырвавшись из Москвы, задержался в Вологде и заболел. Я почти каждый день забегал в больницу. Когда ему стало получше, он сказал, что хорошо бы хоть на денек махнуть на рыбалку, куда-нибудь к Леже. Ну, я рыбак аховый, однако в Сухонском пароходстве достал легкий катерок и позвал с нами Колю Рубцова.

Нет большего приволья сердцу, как рано утром, по холодку, бок о бок с товарищами плыть на молодую зарю! Яшин в теплом спортивном костюме, в брезентовой куртке, побледневший от хвори, весело и широко поглядывал на нас, на рулевого, на реку, не отворачивал лица от брызг, и брови его крылато темнели. Рубцов поеживался, понадежней нахлобучивал вылинявший беретик и привычно втягивал шею в приподнятый воротник поношенного пиджака. Мы были по-мальчишески рады быстрому речному гону.

Город остался далеко позади. В реку уже лилось солнце, а с берегов доносился слабый дух застогованного сена. Мы почти не разговаривали. Лишь в одном месте, около устья Лежи, Яшин подсел к нам поближе, чтобы не напрягать голоса, и коротко рассказал, как несколько лет назад развеселые вологодские мужики, с которыми он напросился порыбачить, перевернули лодку вверх дном, и если бы не он, то вряд ли выплыли бы сами. Пока вытаскивал мужиков, весь улов и груз канули в глубину. Канула и новая японская кинокамера, купленная им в Москве за большие деньги. Нырял, искал, но глубина — что пропасть. Потом пришлось везти сюда водолаза. И водолаз долго искал, все-таки нашел, но оптика была уже испорчена.

Мы посочувствовали Александру Яковлевичу, хотя ни я, ни (предполагаю) Рубцов тогда не понимали необходимости покупать столь дорогие вещи: мы всегда жили на скудные деньги.

Стукнул по карману — не звенит, Стукнул по другому — не слыхать…

Пронеслись в голове эти грустные, с мудрой усмешкой рубцовские строки, услышанные от него еще при первом знакомстве. Яшин показал нам это злосчастное место, хотел было задержать моториста, но махнул рукой, и мы помчались дальше.

Для остановки выбрали лесистый остров перед самой Сухоной. Здесь заливчики, навесные тени, красота. Договорились с рулевым, когда приехать за нами, и азартно выгрузились на остров. И не успели подняться повыше, как Рубцов бросил удочку и метнулся в сторону. Он с восторгом вскинул в руке крепкий, в темно-рыжей опалине подосиновик.

— Ну, ребята, не пропадем! — заулыбался, помолодел Александр Яковлевич.

— Да вы посмотрите, полюбуйтесь, парень-то какой! — сиял Рубцов и показывал на ладони прекрасный гриб. — Мать моя Богородица!..

И во мне закипело желание сразу же броситься в лесок, да и Яшин заколебался, но послеболезненная слабость удерживала на берегу.

— Вот что, ребята, я тут посижу, может, на ушицу поймаю, — разволновался он, — а вы как хотите.

Мы поначалу сдержали себя, накопали червяков и пошли за ним. С каким удовольствием, с затаенным ожиданием забрасывал он удочку и, такой высокий, сразу же приседал в траву, но и трава не скрывала его — тогда хоронился у ивняка. И вдруг, как солнечную полоску, вымахнул он из темной воды рыбину и, счастливый, потряс перед нами. Мы порадовались за него. У самих не клевало: рыба не попадалась на ленивый крючок.

Смотрю, Коля, приставив палец к губам, попятился к лесу. И я, наживив свою «невезучую» удочку хорошим червяком, воткнул покрепче в осоку (а вдруг язь!) и с ведром — тоже в лес.

Рубцов ожидал под березами.

— Давай, — говорит, — кто больше найдет.

Узкие, глубокие глаза лучились распахнутой волей всего его существа.

— Давай! — отвечаю, и мы враз нырнули в березовую прохладу.

Я замешкался в стороне: грибы открываются неторопливому шагу. Вдруг слышу: «Гол!» Рубцовский голос прозвенел победно и задел мое самолюбие. Я вытянул шею и зоркими прочесами закружил по березняку. Снова донеслось: «Гол!» — и показалось, что от этого веселого крика листья обрушились и желто покрыли траву. Ну где вы, грибы? Я кидался туда-сюда, и вот радость: по темным окрайкам высохшего бочажка сверкнули голенькие обабки. Ах, наконец-то! И, не срезав еще, закричал во весь голос: «Гол, гол, гол!» И с удовольствием прислушался: в отдалении метались и трещали рубцовские шаги.

Так мы, превратившись в ребятишек, долго перекликались друг с другом и в этой игре не заметили, как прочесали весь остров. Рубцов первый выскочил к песчаной косе. Я, раздвигая последние ветки, задержался: он стоял, раскинув руки и запрокинув лицо в небо, рубашка пузырилась облачком. И в сухой фигуре, в скуластых чертах сквозила готовая к взлету легкость. Лишь огромный лоб утяжелял его, как бы пригнетал к земле. Я понял: душа его в этот миг пела высотой, синевой, солнцем. И замер в шаге.

Сколько я слыхал о нем разных наговоров: угрюмый, бездомный, неприкаянный — да мало ли что трепала молва! Такое впечатление создавалось потому, что Рубцов даже в многолюдстве бывал человеком совершенно одиноким. Он вроде бы и слушал чужой разговор, да не слышал его. Это многих обижало. Люди не догадывались, что, оказывается, и в самой шумной толчее можно внутренне работать, погружаться в свою мысль. Можно за поверхностными, обыденными голосами слышать трепет природы за окном.

В те встречи, присматриваясь к нему, я понял, что у человека могут быть одновременно как бы два слуха, два зрения, два потока существования — верхний и глубинный. Они не совпадают друг с другом. Верхний поток несет обыденность, а глубинный — истинность жизни. Рубцов был из «глубинных» людей. Не случайно он обронил: «Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто…» И это была не рисовка, а горькая, изнурявшая его самого внутренняя правда таланта.

И вот в тот миг на песчаной косе острова он, казавшийся одиноким на людях, был весь распахнут, растворен в окружавшей природе: в белых облаках, в солнечных бликах, в золотом кружении леса. Он очутился наедине с природой. Наедине — значит, слитно. Он уже был как бы и не он, а рассеянный свет. Вот счастливый миг полного единения души с лесом, водой и небом — со всем мирозданием!

Впоследствии мы прочитали такие его строки:

Я так люблю осенний лес, Над ним — сияние небес, Что я хотел бы превратиться Или в багряный тихий лист, Иль в дождевой веселый свист, Но, превратившись, возродиться И возвратиться в отчий дом, Чтобы однажды в доме том Перед дорогою большою Сказать: — Я был в лесу листом! Сказать: — Я был в лесу дождем! Поверьте мне: я чист душою…

Не тогда ли, на острове, сверкнули в нем эти строки?.. Но тогда я, конечно, их не знал, но представить уже мог, что появятся, ибо застал поэта в момент озарения. Он как бы очнулся, почувствовав, что я поблизости. Повернулся ко мне — вправду озаренный.

— Мать моя Богородица, красота-то какая! — улыбался он, постепенно возвращаясь на землю.

Мы весело осмотрели грибы, подосиновики да подберезовики, в моем ведре и в его сумке. Примерно одинаково. И заторопились обратно к Яшину.

Александр Яковлевич встретил добродушно-укоризненно: убежали, не сказались, — и нам стало неловко. «Да вы сами не захотели», — оправдывались мы, а он смотрел нам в глаза с затаенно-пристальной улыбкой и был доволен, что мы в своем смущении совершенно искренни.

— Ну, показывайте, чего там? — переменил гнев на милость и, когда мы высыпали перед ним грибы, наклонился, зажмурился, вдыхая в себя шумно, глубоко чащобный свежий дух, а потом радостно вскинул голову: — Как на Бобришном! Только грибки там — не чета этим. Белые! — он распрямился, сияя. — Надо скорей туда…

В бидончике у него плескались рыбки. Мы глянули: маловато — и с чувством вины поспешили к своим удочкам. Моя хорошая наживка давно запуталась в осоке. «Язь — не про нас», — подумал я, раздраженный сам на себя, и, пытаясь наверстать, закидывал удочку и до рези в глазах следил за поплавком. Лишь самая малая удача постигла меня в таком старании — одна-единственная сорожина. И я, смущаясь, принес ее и возложил в общий котелок. И утешен был тем, что Яшин поручил мне воспламенить костер и приготовить к ухе все необходимое. Ну, тут уж я постарался!

Уха получилась у нас хоть и не тройная, но горячая. Брякали ложки-кружки, и мы, счастливые, сидели у веселого огня. О чем говорили — теперь уж не вспомнить всего. Память наша, что полянки да тропки в лесу, зарастает слишком быстро. Иной раз уверенно думаешь, что помнишь многое — как же, был очевидцем, был участником! — а станешь вспоминать — с трудом проталкиваешься в минувшее.

Твердо помню одно: стихов не читали. Поэты вообще редко читают свои стихи друг другу. Задержалось в памяти, как Александр Яковлевич внушал нам, что надо беречь здоровье.

— Сгораем раньше срока, ребята, — беспощадно говорил он. — А для писательства здоровье нужно железное. Как шахтеру! Обо всем печемся — о себе забываем…

Слушали мы Яшина и, поскольку тогда были здоровы, тут же забывали предостережения. Чужой опыт не учит, пока сам не споткнешься…

Еще помню, как радостно возвращались в Вологду. Моторист, заехавший за нами, успел отведать ухи и гнал катерок с ветром. День клонился к вечеру. Река горела предзакатно. Встречные суда плыли в Тотьму, и Рубцов провожал их долгим, задумчивым взглядом. А Яшин посвежел, ожил и говорил, что надо давно бы так прокатиться: природа лечит лучше, чем доктора…

Вот он — весь день, проведенный вместе. Ничего особенного не было, не произошло, так почему же он помнится мне так долго?

…Я отряхнулся от воспоминаний — на песке лежал желтый березовый листок. А передо мной широко синело море, и на самой черте горизонта белели балтийские корабли, стоявшие на рейде. Я вглядывался в них, а волны шумно накатывались одна за другой, и оттуда доносили знакомый голос:

В жарком тумане дня Сонный встряхнем фиорд! — Эй, капитан! Меня Первым прими на борт! Плыть, плыть, плыть…

Это опять слышались они, строки Николая Рубцова. Поэзия его и вправду вездесуща.

В ПЕТРЯЕВЕ

Моя мать так рассказала:

«Только ты укатил в Вологду, а к вечеру, смотрю, какой-то паренек запостукивал в крыльцо. Кинулась открывать. Он смутился, отступил на шаг. „Я к Саше, — поздоровался, — Рубцов я“. Ведь его не видала, а только слыхала от тебя, и то, думаю, догадалась бы, что это он. Стоял на крыльце такой бесприютный, а в спину ему снег-то так и вьет, так и вьет. Ну, скорей в избу. Пальтишко-то, смотрю, продувное. Расстроился, конечно, что не застал тебя. А я и говорю ему: „Так и ты, Коля, мне как сын. Вот надень-ко с печи катанички да к самовару садись…“ Глянула сбоку, а в глазах-то у него — скорби. И признался, что матушка его давно умерла, что он уже привык скитаться по свету…

И такая жалость накатила на меня, что присела на скамью, а привстать не могу. Ведь и я в сиротстве росла да вот во вдовстве бедствую. Как его не понять!.. А он стеснительно так подвинулся по лавке в красный угол, под иконы, обогрелся чаем да едой и стал сказывать мне стихотворения. Про детство свое, когда они ребятенками малыми осиротели и ехали по Сухоне в приют; про старушку, у которой ночевал, вот, поди-ко, как у меня; про молчаливого пастушка, про журавлей, про церкви наши Христовые, поруганные бесами…

Я вспугнуть-то его боюсь — так добро его, сердечного, слушать, а у самой в глазах — слезы, а поверх слез — Богородица в сиянье венца. Это обручальная моя икона… А Коля троеперстием-то своим так и взмахивает над столом, будто крестит стихотворения… Теперь уж не забыть его… Перед сном все карточки на стене пересмотрел да и говорит: „Родство-то у вас какое большое!“ Будто бы позавидовал. „Да, — говорю, — родство было большое, да не по времени. Извелось оно да разъехалось“. „Везде беда“, — только и услышала в ответ…

Поутру он встал рано. Присел к печному огню да попил чаю и заторопился в Воробьеве на автобус. Уж как просила подождать горячих пирогов, а он приобнял меня, поблагодарил и пошел в сумерки. Глянула в окошко — а он уж в белом поле покачивается. Божий человек…»

Так мать моя Александра Ивановна вспоминала о Николае Рубцове, а потом и сам он говаривал мне, как встречала да привечала она его в Петряеве. Это было за год или за два до гибели его, в предзимье, когда дорога на Двиницком волоку крепнет от первых морозов и трогаются автобусы и всякие попутки в дальние места. Возможно, он пробирался в Тотьму, в свои Палестины, и вздумал взглянуть и на мою деревню, отстоящую всего в пяти верстах от Тотемского тракта. Бог весть…

Рубцов любил внезапность знакомств и расставаний. Он возникал в местах, где его не ждали, и срывался с мест, где в нем нуждались. Вот эта противоречивость скитальческой души и носила его, вела по Руси. Однако такая видимая всем свобода на самом деле являлась не видимой никому зависимостью от его Поэзии. Это он выстраданно изрек: «И не она от нас зависит, а мы зависим от нее». В ту государственно-самодержавную пору такое откровение прозвучало вызывающей и подозрительной новостью. А в стихах его забелели обезглавленные храмы, словно вытаяли они из-под страшных сугробов забвенья. Сама природа русского духа давно нуждалась в появлении именно такого поэта, чтобы связать полувековой трагический разрыв отечественной поэзии вновь с христианским мироощущением. И жребий этот пал на Николая Рубцова. И зажегся в нем свет величавого распева и молитвенной исповеди.

И мать моя, истовая богомолка, сразу ощутила и приняла в его стихах это давножданное милосердие. И у меня иной раз при встречах с ним возникало дивное впечатление, что Рубцов пришел к нам не из города Тотьмы, а из града Китежа. Вот взгляните хотя бы на эти строки: «И вместе с чувством древности земли такая радость на душе струится, как будто вновь поют на поле жницы…» «И древностью повеет вдруг из дола», «лежат развалины собора, как будто спит былая Русь». Ведь эти слова зарделись в душе, «которая хранит всю красоту былых времен». У Николая Рубцова зрение (в обычном понимании) было как ясновидение времен.

Вот он пишет в «Осенних этюдах»:

А возле ветхой сказочной часовни Стоит береза старая, как Русь, — И вся она, как огненная буря, Когда по ветру вытянутся ветви И зашумят, охваченные дрожью, И листья долго валятся с ветвей, Вокруг ствола лужайку устилая… Когда стихает яростная буря, Сюда приходит девочка-малютка И робко так садится на качели, Закутываясь в бабушкину шаль. Скрипят, скрипят под ветками качели…

Все здесь слышно и зримо: свистящий холодок доски, щемящий восторг высоты и разноцветье теплой родины. Эти качели Рубцова пролетают сквозь века, связуя их воедино вскинутыми в небо ручонками. Какая извечная беззащитность жизни! Потому и задевает нас глубокой печалью ответ девочки на вопрос поэта:

«…О чем поешь?» Малютка отвернулась И говорит: «Я не пою, я плачу…»

Да, такие слова ребенка о многом свидетельствуют в нашей безлюбной и безжалостной жизни… Пыль времен не касается таких стихов, в которых душа перекликается с душою и плывут, как облака, высокие раздумья о жизни и о родине.

«ПОД ВЕТВЯМИ БОЛЬНИЧНЫХ БЕРЕЗ…»
…В светлый вечер под музыку Грига В тихой роще больничных берез Я бы умер, наверно, без крика, Но не смог бы, наверно, без слез…

Нет, не летом 1970 года, когда вырвалось это щемящее признание, предстояло ему погибнуть. Оставалось еще полгода до той крещенской ночи, когда 19 января 1971 года он будет задушен женщиной. Всего полгода оставалось жить. И смутное предчувствие какой-то близкой беды (я был ответственным секретарем писательской организации) уже заставляло меня вздрагивать от телефонных звонков. И вот он раздался, и я услышал слабый голос Рубцова. Он в больнице. Он просит зайти и прихватить что-нибудь почитать. Я — тут же к нему. Помню, сдернул с полки книжку Константина Коничева «Из жизни взятое» — и вот жду выхода Николая в больничном вестибюльчике.

Открылась дверь, и белое, бескровное лицо захолонуло мою душу. Что случилось? Правая рука забинтована, висит на привязи… Николай силится улыбнуться, но это улыбка его мужской самозащиты. Он сердится, когда его жалеют. И не отвечает, когда назойливо расспрашивают. Задав всего один вопрос: что случилось? — жду, что скажет. Он сунул Коничева под мышку, взглянул в меня глубоко, а потом ответил, что был у Людмилы Дербиной в Троице — в деревне под Вологдой. Пришел к ней, своей любовнице, а дверь на крючке. Он — стучать! Она мелькнула в окне, а в комнату не впустила. Он с размаха стукнул так, что кулаком навылет пробил двойные рамы. Из вены плеснулась кровь. Он упал. Дербина выскочила из дома и вызвала «скорую помощь». И вот он здесь…

Через двадцать три года Людмила Дербина в своих воспоминаниях о Рубцове «Все вещало нам грозную драму» так опишет этот страшный случай (череповецкая газета «Речь» от 22 января 1993 г.):

«9 июня (1970 г. — А.Р.) Рубцов, как обычно, сидел у меня на диване, за круглым столом, выпивал, курил. Я была в огороде, поливала грядки. Я услышала звон разбившегося стекла в комнате. Открыла дверь, подбегаю, вижу — в окне дыра, на полу осколки стекла, Рубцова не видать. Я приблизилась к окну и (о ужас!) увидела Рубцова с поднятой правой рукой, из которой фонтаном хлестала кровь. Оказывается, он стукнул кулаком по окну и разбил оба стекла (у меня и летом были двойные рамы). Еще мгновенье, и Рубцов упал на цветочную клумбу. Я выскочила на улицу» и т. д.

Если бы Рубцов тогда в больнице не рассказал мне, пусть и скупо, об этом случае, то, возможно, и поверил бы я тому, что написано теперь Дербиной. Хотя поверить никак невозможно — вглядитесь-ка, что она утверждает: Рубцов сидел в ее комнате, а она была в огороде. Вдруг ни с того ни с сего он бьет рамы и… оказывается на клумбе. По какой такой причине вспыхнул его гнев, зачем ему понадобилось выбегать из комнаты, если «сидел на диване, за круглым столом, выпивал, курил…». Благоденствие — и вдруг беда!.. Нет, Дербина тут неискренна! Что-то утаивает. Но безупречность своего поведения запоздалыми оговорками не доказать. Умаляя образ Николая Рубцова, не снискать ей прощения в потомках.

…Когда Коля поправился и с забинтованным запястьем появился в нашей писательской комнате, там на ту пору оказались мы с Виктором Петровичем Астафьевым. Мы обрадовались, что он, слава Богу, выпутался из беды. Но заостренность лица и взгляд измученный, оттого еще более пронзительный, тут же встревожили и вновь озаботили нас. Мы сели за шахматный столик, но не играли, а тихо разговаривали о всяких превратностях наших судеб. И тут Коля начал читать, видимо, только что законченное стихотворение.

Под ветвями плакучих деревьев В чистых окнах больничных палат Выткан весь из малиновых перьев Для кого-то последний закат… Вроде крепок, как свеженький овощ, Человек, и легка его жизнь, — Вдруг проносится «скорая помощь», И сирена кричит: «Расступись!»…

Меня обжег острый холодок этих строк, а Виктор Петрович, склонясь, охватил голову руками. И после этих стихов уже не могли ни о чем говорить…

РЫЖЕЕ ПЛАМЯ

Людмила Дербина попросила обсудить на писательском собрании ее книгу стихов «Сиверко», вышедшую в 1969 году в Воронеже. Там она жила и работала до переезда в Вологду. И вот наша большая комната полнится народом. Мне с председательского места всех хорошо видно. Белов хмурится на диване, Астафьев весело озирается, Коротаев толкует с Чухиным, Фокина присаживается к ним сбоку. Сдвигают стулья Чулков, Полуянов, Гура. А Рубцов, как обычно, в углу за журнальным столиком.

В центре внимания — Людмила Дербина. Многие видят ее впервые. Что-то уже слышали о ней и вот любопытствуют, поглядывают. Она свободно сидит перед всеми. Молодая, смуглолицая, в рыжем пламени взвившихся по плечам волос. Короткое платье высоко вздернуто над ядрами колен. Вся — как вызов. Сжав в пальцах свое «Сиверко», вскидывает перед собой, и нам видно, как обложка книги белеет и синеет будто бы проступившей изморозью. А голос! Сперва — что сусло, а затем — что кипяток.

…Когда-нибудь в пылу азарта Взовьюсь я ведьмой из трубы И перепугаю все карты Твоей блистательной судьбы! Вся боль твоя в тебе заплачет, Когда рискнешь как бы врасплох Взглянуть в глаза мои кошачьи — Зеленые, как вешний мох…

Все понимают, что это — умелые стихи, но смущает безудержность их дьявольской страсти. Дербина читает еще и еще, накаляя собрание.

К сожалению, мы не вели записи выступавших. Это обычная наша непредусмотрительность. Начинать пришлось мне. Я сказал, что поэзию нельзя путать с бабьей перепалкой. Она — вовсе не крик ревнивого исступления.

…Чужой бы бабе я всю глотку переела За то, что ласково ты на нее взглянул.

Отметил я в ее стихах и есенинские интонации:

Что ж? В любви, как в неистовой драке, Я свою проверила стать, И теперь: чем до одури плакать, Предпочту до упаду плясать…

Коротаев говорил резче меня. Что-то о «медвежьем рычании» в ее стихах.

…Опять я губы в кровь кусаю И, как медведица, рычу…

Астафьев отстаивал полную волю в стихах, а Белов и Фокина ничего не сказали. Всего интересней было узнать мнение Рубцова. Он резко выступил против физиологизма в поэзии Дербиной. И привел пример:

Я по-животному утробно Тоскую глухо по тебе…

На собрании том в далеком 1970 году было решено новую рукопись Людмилы Дербиной все-таки рекомендовать после доработки Северо-Западному книжному издательству. Но не суждено было второй книге выйти в свет. Убийство Николая Рубцова потрясло не только Вологду, но и Россию. И я не мог не написать такие стихи.

Она

От любопытных ей не скрыться, А где появится, то там Прозванье страшное — убийца — Метется по ее следам. И с этой славой окаянной Возможно ль грешнице такой Трудом, молитвой, покаяньем Обресть хоть призрачный покой? Какое ж самооправданье Измыслить надо для людей, Чтоб умалить в себе страданье И муки совести своей. И знать самой, что тщетно это, Что непрощаема вина… За убиение поэта Она проклятьем казнена.
ДВА ПОРТРЕТА

Изо дня в день на всех нас смотрит Николай Рубцов в комнате писательской организации. Здесь он в одном ряду с Константином Батюшковым, Павлом Засодимским, Николаем Клюевым, Александром Яшиным и Сергеем Орловым. Эта портретная галерея — замечательная редкость портретной графики. Создал ее Юрий Воронов, щедрый талантом и бескорыстием художник. Дивно то, что он, по молодости не заставший Рубцова, так хорошо изобразил поэта, словно бывал его закадычным приятелем. Я спрашивал, как он угадал единственно верное выражение его лица, какое не всегда запечатлевает даже фотография. «А все светотени лица увидел я в рубцовской поэзии», — ответил художник. И уловил тот поворот головы, тот прищур глаз, тот нахмур мысли, что поэт из ночной мглы города вновь предстал таким близким перед нами. Он возник из верно угаданного мига, из озаренности своего творчества, из сияния великого Софийского собора…

Изо дня в день смотрит Николай Рубцов и в моем домашнем кабинете. Смотрит из угла, где стоит письменный стол, следит, чем я занимаюсь. Его взгляд порой смущает, я даже забываю, что это взгляд с портрета, написанного Владиславом Сергеевым. Настолько он глубок и участлив, что, бывает, не выдержу такой зоркости и склоняюсь поскорей над бумагами, будто забуду о нем. И если пишется, то и рубцовский взгляд летит поверх меня, а если не ладится — вскину голову и наткнусь на его страдальческий укор…

Таинствен штрих обыкновенного карандаша! У чудодея Владислава Сергеева он расталкивает мглу забвения и заново оживляет родные нам лица, и виды природы, и образы милой родины. Вот и в рубцовском портрете, подаренном мне, художник настолько провидчески обнажает свои графические линии, что они как бы совпадают с линиями самой судьбы Николая Михайловича Рубцова. А загадочностью своего штриха, похожего на зыбкий туманец, мастер выявляет то грустную улыбку поэта-, то его прощальный поклон, то намек на незнаемую нами тайну его жизни и смерти.

ПАМЯТНИК РУБЦОВУ
Скульптору Вячеславу Клыкову

Тотемский откос высок и крут. Над ним — тучи, под ним — Сухона. Сурова ее синева, ветрены дали. Рубцов любил это место. Поднимался с пристани в гору и садился на скамью. Скамьи там простецкие — крепкие тесины на врытых кругляшах. И народ всё свой, речистый — кто с теплохода, кто на теплоход. Вовек не бывало это место пусто. И с души поэта спадала усталость скитаний. Вокруг опять родина…

…Мы плыли вниз по Сухоне, к древнему городу Тотьме, на открытие памятника поэту. А вокруг по присухонским низинам бесконечно тянулись стога, позолоченные усталым осенним солнцем. Эти огромные картины человеческого труда, обрамленные багряными перелесками, зеленой отавой и темно-синими изгибами реки, были пронизаны раздольной и прохладной красотой северной России. Радость и печаль светились в ней одновременно, опахивая нас то теплом лесных поселков, то холодом покинутых деревень. И думалось о том, что поэт вот здесь почувствовал «самую жгучую, самую смертную связь» со своей родиной. Здесь набрел он в ненастных сумерках на огонек вдовьей избы — огонек русского привета. Здесь встретил доброго Филю и старика «с душою светлою, как луч» и поразился белокаменным храмом, подобным сну столетий. Незабываемые виды той Руси, которая была, и той, которая есть, таили в себе никем еще не выраженную поэзию и трепет никем не запечатленных красок. Всю землю Рубцов обнял душою на краткий миг своей жизни и растворился в ней.

И вот он, его откос. Мы поднялись по исхоженным ступеням и в осенней открытости города увидели стройную белизну церквей. Они выплывали из дождливой мороси парусниками тотемских землепроходцев. Мерцали торжественно, многоярусно, узорно, и не было на Севере равных им по красоте. А люди шли и шли на откос к назначенному часу. И все теснее сближались вокруг памятника, накрытого трепетным полотном.

Прозвучал сигнал микрофона, и в многолюдной тишине стало слышно, как звенели под дождем сдвинутые зонты. Взволнованны и кратки были речи о Николае Михайловиче Рубцове. И вот этот миг, вобравший в себя всю трудную жизнь поэта. Мы, друзья его, спускаем с памятника покрывало, словно пелену разделяющего нас времени, и перед всеми людьми предстает дорогой облик.

Рубцов! Он сидит на простой скамье, скрестив на колене руки. На плечи накинуто легкое пальто с поднятым воротником и с ветрено захлестнутыми понизу полами. Как в жизни, как в свои молодые приезды сюда, на родину. Колышется взволнованное многолюдье, всматривается в лицо поэта, омытое дождем, как живой водой. Оно сосредоточено в раздумье, приветливо наклонено к людям. И к подножию, и на скамью, и на скрещенные руки ложатся цветы. Сколько их, пламенеющих радостью встречи! О, хотя бы малая толика такого тепла овеяла поэта при жизни! Но к чему пустые сетования: труден на Руси путь к признанию. Одно утешенье: мы скупо прозреваем, зато щедро спохватываемся. Как тут не вспомнишь: «За все добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью…»

Перед отплытием мы еще раз поднялись на откос. Уже стемнело, и дождь стихал. Разорванные облака покачивали первую звезду. И мы подумали: вот она, звезда его полей. Трепетный луч касался лишь головы поэта, а нам виделось, что он весь облит звездным светом. Когда подошли поближе, нас поразило и вправду таинственное мерцание теней в облике друга. Он сидел перед нами, стоявшими совсем-совсем рядом — всего на один взмах для рукопожатия, но уже недоступно одинокий, как бы вовсе не знакомый и навсегда отстраненный от нас. И тогда мы поняли, что стояли на незримой черте, навсегда отдалившей нас от него, и вглядывались из своей жизни в уже иную жизнь друга, называемую бессмертием.

Борис Шишаев. «Алтайское лето Николая Рубцова»

1

В мае 1966 года Николай Рубцов жил в общежитии Литературного института им. A. M. Горького. Тянуло его тогда к нам, первокурсникам, — видно, потому, что выглядели мы на общем фоне кипучего литературного «муравейника» свежими еще, искренними неподдельно.

Как раз в это время приехала ко мне сестра Валя, привезла с родины чемодан картошки, яиц. Ужаснувшись нашему непрочному быту, она бросилась по магазинам, накупила посуды, продуктов и быстро организовала надежное питание по-домашнему. Счастливые наступили деньки.

Каждый раз, прежде чем сесть за роскошную по нашим тогдашним понятиям трапезу, разыскивали в «сотах» общежития Рубцова. Нравилось Николаю бывать в комнате, где мы жили с Василием Нечунаевым, поэтом из Барнаула. Комната была угловая, с двумя окнами, а потому — светлая, солнечная. С приездом Вали стало в ней еще уютнее, да к тому же еда домашняя появилась. Как положено — и утром, и в обед, и вечером. Насытимся «до упора», что в другие времена редко удавалось, и сидим, бывало, — говорим о том о сем неторопливо, семейно как-то. Рубцов с сестрой моей беседует о сельской жизни, расспрашивает ее о Рязанщине. Вале он очень понравился. «Чувствуешь себя с ним, — говорила она мне, — как с братом. Только не как с тобой, а как со старшим. Добрая у него душа, ласковая какая-то…»

Сидели вот так однажды, и вдруг Николай сказал: «Уехать бы куда-нибудь… Туда, где не был никогда. Надоело все…» Слова эти выражали усталость. Все умолкли. Потом зашумели, стали предлагать — каждый свою родину.

— А езжай-ка ты, Коля, — сказал я, — в мой Сынтул. Это недалеко совсем. Дом там у нас большой, никого не стеснишь. Отдохнешь по-настоящему. Природа отличная — лес рядом…

— А озеро какое! — подхватила Валя. — Купаться будете, рыбу ловить. Лодка на выбор — любой даст. Восемь часов на автобусе — и вы в Сынтуле. Я уж тут загостилась, пора домой, вот и поедем вместе.

— А кто у вас еще там живет? — спросил Николай.

— Мать, сынишка, муж мой… Да не бойтесь вы, ради Бога, никого не стесните, — настаивала Валя.

— Нет, — сказал Рубцов. — Если мать, то я не поеду, она жалеть меня будет.

Сказано это было таким тоном, что настаивать мы больше не решились.

— Тогда езжай ко мне на Алтай, — предложил Василий Нечунаев. — В Барнауле у моей сестры Моти остановишься. Она добрая. Там комнатка после меня пустует. А ребята — писатели наши — на Телецкое озеро тебя отправят. Красота там неописуемая. Давай, соглашайся, чего раздумывать-то!

Николай задумался на минуту и вдруг согласился:

— Еду. Только вот с собой ничего нет, даже белья лишней смены. А командировку я где-нибудь возьму.

— Белье и все прочее — не проблема. Неси свои рубашки, все свое неси — Валя выстирает, отутюжит. А смену белья найдем.

— Несите, несите, я в момент, — засуетилась Валя.

Все необходимое отыскалось очень быстро. Пока Валя стирала, Николай все ходил по комнате и, озорно улыбаясь, читал экспромт:

Наше дело верное, Наши карты — козыри, Наша смерть, наверное, На Телецком озере.

Так мы проводили его на Алтай. Оттуда он прислал нам с Василием Нечунаевым письмо.

Не так давно — в № 12 «Нашего современника» за 1981 год — оно было опубликовано в числе других писем Николая Рубцова.

Шестнадцать с лишним лет прошло со времени тех решительных беспечальных проводов и двенадцать — с того тяжелого январского дня, когда пришлось навсегда проститься с Николаем Рубцовым среди пустынного холодного поля, которому надлежало стать новым вологодским кладбищем. Но все звучит и звучит в памяти добрый пророческий голос Рубцова, глядят и глядят в самое сердце его спокойные внимательные глаза. И все кажется, что в долгу мы перед ним, хлебнувшим горя и одиночества во много раз больше каждого из нас и ушедшим так рано…

2

На одной из улиц в привокзальном районе Барнаула Василий Нечунаев попросил водителя остановить машину. Вышли.

— Вот… — как бы охватывая все вокруг широким жестом, заговорил Василий. — Теперь здесь новые кварталы. А раньше — от села не отличишь: частные дома, огороды, баньки… Улица эта нынче — Молодежная, а тогда была — Радищева. А вот тут, где сейчас детский сад, стоял под номером 161 деревянный домик моей сестры Матрены Марковны. Сюда и приехал Коля Рубцов в то лето…

И вот мы уже в окраинном микрорайоне — в квартире Матрены Марковны Ершовой. С теплотой и болью, как об утраченном родном человеке, вспоминает о Рубцове эта седая усталая женщина.

…Войдя в дом, он задержался у порога в нерешительности, потом поздоровался и заговорил негромко:

— Наверное, вы и есть Матрена Марковна… А меня зовут Николай Рубцов. Я из Москвы, от брата вашего Васи. Он сказал, что вы разрешите мне остановиться у вас на некоторое время. И письмо вот просил передать…

Матрена Марковна засуетилась, предлагая стул, стала расспрашивать о брате — как он там, и сразу же смущенно прервала себя: Господи, ведь человеку надо умыться, поесть с дороги…

Поначалу она растерялась — из самой Москвы приехал, а в доме и обстановка так себе, и еда совсем простецкая, и едят-то с ребятами из общей миски… Но потом присмотрелась — обыкновенный вроде человек. Пиджак поношенный, и туфли, похоже, давно носит, стоптались уже, пора бы и новые. Лысина надо лбом — хлебнул, видать, в жизни, — а глаза добрые, разговор свойский и в то же время культурный. И стесняется.

Слово за слово — и незаметно улетучилась напряженность. Расспрашивает этот Николай просто как-то, неназойливо, и отвечаешь ему, рассказываешь с удовольствием, словно душу облегчаешь. Вроде бы уж и знаешь его давным-давно. Спросила, не пьет ли Василий в Москве вино — сказал, что не пьет, а сам глаза отворачивает. Сразу видно — не умеет кривить душой-то.

И ребята моментально к нему приладились — и Рая, и Вовка. Раньше, бывало, придет кто-нибудь чужой — так они дичатся, стараются на глаза не показываться. А Николай заговорил, расспросил их о том о сем, пошутил раз-другой, а уж болтают с ним вовсю, смеются, как со своим.

Сели за стол — Матрена Марковна поставила перед Николаем отдельную тарелку, но он запротестовал: «Что вы! Что вы! Я с вами из общей буду. Ведь так вкуснее! С детства люблю из общей».

Определили его в той самой комнатке, где до поступления в Литинститут жил Василий. Стены ее сплошь были испещрены нечунаевскими стихами и рисунками. Ни одного из этих четверостиший Матрена Марковна раньше прочитать не могла — слишком уж мудреный был у брата почерк. А тут, перед самым сном, слышит — смеется Николай в комнатушке. Заглянула — а он читает строки на стене. Расшифровал и ей несколько озорных надписей, посмеялись вместе, вспомнили опять о Василии.

И подумала она тогда, что Николай ничуть не похож на других друзей Василия — поэтов, которые нередко наведывались к брату в гости. Да и вообще на поэта не похож. Добрый, вежливый и внимательный — совсем простой человек.

Переночевав у Ершовых, Рубцов сказал Матрене Марковне, что ему надо встретиться с барнаульскими писателями, а потом он, возможно, поедет в Горный Алтай.

Ушел, и несколько недель его не было. Появился неожиданно — загорелый и посвежевший, в хорошем настроении. Рассказал, что гостил у поэта Геннадия Володина в предгорном райцентре Красногорское.

Оживленно и радостно сделалось в доме, когда Рубцов снова поселился в нечунаевской комнатушке. На огороде к тому времени начали созревать огурцы и помидоры — хорошее подспорье для стола.

— Вот что, Матрена Марковна, — сказал однажды Николай, — пойду-ка я нарву помидоров и сочиню салат по-ленинградски. Вы такого никогда не ели.

И сделал, да так получилось вкусно, что уничтожен был салат мгновенно, а Рая с Вовкой даже еще захотели. Ели опять же из общей миски, и очень нравилась Николаю такая простота. Помогал он Матрене Марковне и в других делах по дому, и всегда удивлялась она его сноровке, обнаруживающей большой жизненный опыт.

Вечерами вели неторопливые разговоры — вспоминали каждый о своей нелегкой жизни. Матрена Марковна рассказывала, как потеряла во время войны любимого человека, а потом неудачно вышла замуж, намучилась вволю и в конце концов осталась одна с двумя детьми. Открывала наболевшее, и легче становилось на сердце, потому что светилось в мудрых рубцовских глазах родственное понимание и сочувствие.

И Николай, который обычно не любил откровенничать и почти никогда не рассказывал о себе друзьям, на этот раз охотно делился воспоминаниями о своей сиротской жизни с простой, испытавшей немало лишений женщиной. Посчитал ее, видимо, человеком, достойным такого откровения.

Судя по эпизодам, особенно запомнившимся Матрене Марковне из рассказов Рубцова, нелегкие детские годы оставили в его памяти четкий и суровый отпечаток.

Мытарства начались сразу же после того, как лишился отца и матери. Хозяйничала война, и конца ей еще не было видно — на это горькое время и пришлось раннее сиротство Рубцова. Холод и постоянное желание хоть немного поесть — вот что больше всего запомнилось Николаю из той поры. Питался лишь тем, что давали добрые люди. Покормят или сунут горбушку хлеба — хорошо, а нет — так приходилось голодать, нередко по двое суток, потому что сам он просить стеснялся.

Николай вспоминал, как эту стеснительность подметила одна пожилая женщина, частенько подкармливавшая его, бесприютного мальчонку. Она жила в одиночестве и часто ездила в город торговать — то огурцами, то картошкой, то грибами. Дом оставлять было не на кого, и убедившись, что мальчишка не только не возьмет чужого, но и спросить-то совестится, женщина стала доверять ему присматривать за хозяйством. Перед тем как уехать на несколько дней, объясняла, где хранится еда. Но оставшись «за хозяина», маленький Рубцов все равно не мог пересилить стеснительность — старался не прикасаться к припасам, а если и брал, то лишь самую малость, и потому сидел полуголодный. Возвратившись и увидев, что все осталось нетронутым, женщина спрашивала с удивлением, почему ничего не ел, а он смущался и краснел, не зная, что ответить.

Кстати сказать, эта совестливость была у Рубцова, по-видимому, врожденной и сохранилась на всю жизнь. Кто знал его близко, тот наверняка помнит, что и входил он в комнату, и вел себя, и даже ел как-то по-особому стеснительно, словно боялся обременить хозяина, оставить его внакладе.

Рассказывал Николай Матрене Марковне и о периоде, когда довелось ему ухаживать за больным одиноким стариком. Старик этот не мог двигаться и, лежа, объяснял, что и как нужно делать по дому. Коля исправно выполнял все его указания, готовил еду и лекарства и тем самым зарабатывал себе право на житье и пропитание в стариковском доме.

Был в его сиротских скитаниях и такой эпизод. Играл как-то Коля на краю села с другими мальчишками и увидел, как незнакомый мужчина взнуздал пасущуюся неподалеку лошадь и увел ее. Когда начали искать эту лошадь и в селе поднялся переполох, Коля подошел к владельцу коняги и рассказал о виденном. Снарядили погоню и Колю взяли с собой. В нескольких километрах от села конокрада нагнали, а Коля засвидетельствовал, что человек и есть «тот самый». Конокраду ничего не оставалось делать более, как показать в лесу место, где он привязал на время животину.

Потом хозяин взял Колю с собой в райцентр на суд, который должен был наказать конокрада. В пути лошадь неожиданно понесла, и мальчишка, упав, сильно повредил себе ногу. Тогда хозяин приютил Колю у себя на целый месяц — лечил и хорошо кормил.

С особым вниманием вспоминал Рубцов о том, как попал в детдом. Был он к тому времени настолько изголодавшимся и отощавшим, что врач приказал целую неделю кормить его отдельно от других ребят — жидкой пищей и помаленьку, с тем чтобы постепенно приучить организм к нормальному питанию.

Хорошо запомнилась Николаю та огромная детская радость, какую испытал он, сняв с себя грязные дырявые обноски и облачившись в настоящую новую и крепкую одежду и обувь.

Вообще же о детдоме Рубцов рассказывал Матрене Марковне с неизменной теплотой в голосе, словно о родном доме, а о воспитателях и учителях вспоминал как об истинно близких людях. Он говорил, что обязан детскому дому многим, если не всем, и неизвестно, куда привела бы его судьба, не окажись он там, под внимательным и добрым присмотром.

Да, видимо, накрепко врезались в душу Рубцова все тяготы его бесприютного детства, если вспоминал он о них так подетально…

Живя у Ершовых, Николай очень привязался к детям Матрены Марковны, а они — к нему. С младшим, Вовкой, они все чаще уединялись в комнатушке и подолгу вели там сугубо свои, «мужские» разговоры. У Вовки была страсть — делать из проволоки клетки для птиц, и Николай всячески помогал ему — когда советом, а когда и делом.

Однажды произошел такой случай. Заявился неожиданно сосед, мужчина многословный и крикливый, и с порога — громко и грубо — начал обвинять Вовку в том, что тот украл у его сына птичью клетку. Матрена Марковна растерялась перед таким напором, а Вовка, как всегда это бывает с детьми, когда их обижают незаслуженно, отвернулся и горько заплакал.

Николай был в это время в комнатушке и все слышал. В самый критический момент он вышел стремительно, взял со стола хлебную корку и резко протянул ее соседу-горлопану:

— Нате-ка вот, возьмите!

— Что это, зачем?.. — удивленно уставился тот на Рубцова.

— А затем, что вы, наверно, выпили, а закусить забыли. Иначе не врывались бы в чужой дом и не орали так нахально.

— Да я… Да ты мне… — задохнулся от возмущения сосед. — Да кто ты такой есть?

Рубцов быстро вернулся в комнату, вынес оттуда командировочное удостоверение столичного журнала и сунул его под нос правдоискателю:

— Вот кто я такой. Устраивает вас?

Изучив удостоверение, громовержец опешил и намного понизил тон:

— Я, конечно, того… Но ведь некому больше. Безотцовщина же. Кто еще-то возьмет?

Тут рассвирепел уже Рубцов.

— Вот оно как! Значит, если у парня нет отца, то и грехи все на него? Ничего подобного! Такие почестней ваших бывают! Я, коли на то пошло, вообще вырос без отца и матери, а так по-свински, как вы, никогда себя не вел! Идите-ка сюда! — потянул он мужчину за рукав. — Идите, идите, не бойтесь! — и показал несколько клеток, сработанных Вовкой. — Скажете, наверно, что он их все украл? Так вот знайте — Вовка сам их делает. И поймите — не нужна ему клетка вашего сына!

Сосед смекнул, что опростоволосился, и, пробурчав несколько невразумительных фраз, позорно убрался восвояси. Матрена Марковна даже прослезилась благодарно — так подействовала на нее решительная рубцовская защита. А сосед, видимо, обдумав все как следует, на другой день приходил извиняться.

С Раей, которой шел тогда шестнадцатый год, Николай любил вечерами бродить по улицам, ничем не отличающимся от сельских. Стемнеет, бывало, станет попрохладнее — и Николай предлагает: «Пойдем, Рая, погуляем?» «Пойдем, дядь Коль!» — охотно соглашается Рая. И идут они медленно по улицам, разговаривая о всяком-разном. Листва в садах шелестит, собаки перелаиваются, плач детский из дома слышен — настоящее село. Ребята — Раины сверстники — сначала вроде бы не придавали значения этим прогулкам, а потом уязвило — ходит Рая с этим приезжим, а на них никакого внимания не обращает. Стали таскаться следом с угрожающим видом, и однажды Рая сказала Рубцову, что его собираются побить. Он долго смеялся и тем же вечером завел с ребятами мирный и шутливый разговор. Сначала шло напряженно, и Рая очень боялась, но постепенно ребята поняли, что человек этот вовсе им не соперник, нашли с ним общий язык и даже подружились.

Нередко по ночам в «келье» у Рубцова горел свет. Матрена Марковна, постучавшись, заглядывала — не надо ли чего? Рубцов сидел и писал. Не желая мешать, она спешила оставить его в покое, но Николай говорил: «Посидите, если не спится. Вы мне нисколько не мешаете». Матрена Марковна соглашалась и молча сидела рядом. Потом Николай отрывался ненадолго, чтобы отдохнуть, и опять отводили душу в беседах.

Много воды утекло с той поры, дети Матрены Марковны давно стали взрослыми людьми, имеют свои семьи, но Рубцова, каждое его слово помнят хорошо, вспоминают о нем как об очень близком человеке.

3

Николая Рубцова и его творчество знали в среде алтайских писателей еще до приезда поэта, хотя и печатался он в то время не слишком часто.

Знали потому, что некоторые из барнаульцев встречались с ним раньше. Поэт Леонид Мерзликин, например, учился в Литературном институте в одно время с Николаем и дружил с ним, а поэты Николай Черкасов и Геннадий Панов видели Рубцова и слышали о нем, когда приезжали в Москву и останавливались в литинститутском общежитии. Наведываясь из столицы на родину, рассказывал о Рубцове собратьям по перу и Василий Нечунаев.

Поэтому принят был Николай в Барнауле как свой, со всей дружеской теплотой. Переночевав у Ершовых, он разыскал поэта Станислава Вторушина, адрес которого дал ему в Москве Василий Нечунаев, и вместе поехали в микрорайон Ближние Черемушки к Леониду Мерзликину. Радостной была эта встреча. Сидели всю ночь — вспоминали литинститутское прошлое, читали друг другу стихи, делились творческими планами.

За разговором Николай признался, что очень устал, нервы шалят, и сказал, что хотел бы отдохнуть где-нибудь на природе, посмотреть Горный Алтай. Долго перебирали в памяти разные места — решали, где ему будет лучше, — и наконец остановились на Красногорском — райцентре, расположенном в предгорьях. Туда вскоре и проводили Рубцова.

В Красногорском Николая встретил — и тоже очень радушно — поэт Геннадий Володин, у которого Рубцов и обосновался на довольно длительный срок. Тут, как уже говорилось выше, ему действительно удалось неплохо отдохнуть и многое увидеть. Вместе с Геннадием Володиным и его друзьями Рубцов часто ловил рыбу, купался и загорал, а потом путешествовал по Горному Алтаю. Побывал на реках Катуни и Бие, которые, сливаясь, образуют Обь, ездил в Горно-Алтайск.

Выпивать в этот период ему не хотелось — он писал. По свидетельству Геннадия Володина, стихотворение «Посвящение другу» было написано Рубцовым в Красногорском.

Однако понемногу гористая местность начала надоедать ему, равнинному человеку, и Николай засобирался обратно в Барнаул.

Когда вернулся в краевой центр, продолжились его встречи с писателями. Вскоре, «свалив» в Литинституте сессию, приехал Василий Нечунаев, и они везде стали бывать вместе. Импровизированные поэтические вечера с участием Рубцова «вспыхивали» то в квартире Леонида Мерзликина, то у поэта Владимира Сергеева, который жил в том же подъезде, что и Мерзликин, то приглашали к себе в гости Станислав Вторушин или собственный корреспондент «Известий» по Алтайскому краю Зоя Александрова. Дополняли этот круг поэты Николай Черкасов, Геннадий Панов, Владимир Казаков и Валерий Крючков. Желая познакомиться с Рубцовым и послушать его стихи, приходили журналисты и просто любители поэзии.

Где бы ни появлялся Рубцов, всюду бывал он окружен трогательным вниманием и настоящей дружеской заботой. Стихи его, чуждые формализма, трогали сердца своей волнующей простотой, удивляли глубинной прозрачностью мысли. Некоторых молодых поэтов, склонных к излишним поэтическим выкрутасам, рубцовская лира заставила призадуматься над собственным творчеством, заняться переоценкой мнимых ценностей.

Рубцов же, в свою очередь, был приятно удивлен тем, что в Барнауле знают и читают наизусть многие его стихи, а некоторые из них — те, что сам любил петь (например, «В горнице», «Элегию», «Стукнул по карману — не звенит…»), — поют под гитару, и притом мелодии, придуманные им, ничуть не перевирают.

Барнаульские собратья по перу помогли Рубцову завязать отношения с местной печатью, и вскоре стихи его появились на страницах краевой газеты «Алтайская правда».

Василий Нечунаев вспоминает ту пору как самую тяжелую в своей творческой жизни — мучительно искал тогда себя и свое в поэзии. Сидели как-то с Рубцовым в барнаульском ресторане за бутылкой легкого вина, и Василий, поведав ему обо всех этих муках, сказал с горечью; «Если не выгорит ничего, то обязательно найду в себе мужество бросить писать вообще». Николай встрепенулся и сжал его Руку: «Эх, Вася, как хорошо было бы, если бы все так рассуждали! Но только я думаю, что насчет своего бессилия ты сильно преувеличиваешь. Мне почему-то кажется — ты будешь хороший детский поэт». Так оно впоследствии и вышло.

Частые литературные застолья начали, по-видимому, утомлять Рубцова, и его опять потянуло на природу. Василий Нечунаев предложил поехать в гости к своему отцу, в родное село Кислуху, и Николай с радостью согласился.

Ехать туда надо было по Оби на теплоходе, и до пристани решили пройтись пешком. Путь пролегал через район старого базара. Рубцов шел и восхищался — очень понравилась ему эта древняя часть Барнаула, откуда начинался весь город и где жил и работал в свое время изобретатель первого в мире парового двигателя И. И. Ползунов. Проявлялась, вероятно, постоянная тяга Николая к старине, к истории народа. Василий Нечунаев заметил, что Рубцов вообще не мог проходить равнодушно мимо того, что напоминало о далеком прошлом России или хотя бы о временах его детства и юности. Не любил он однообразия современных «коробок». Потому, видно, и прижился так легко в деревянном домике Матрены Марковны Ершовой.

Когда ехали по Оби на теплоходе, Николай внимательно присматривался к проплывающей мимо местности, стараясь найти хоть отдаленное сходство со своей Вологодчиной. Кислуха ему понравилась. Он любил старые села, а она была именно такой. Чутко прислушивался к говору нечунаевских земляков и однажды сказал, что сибирская речь все-таки беднее вологодской. «У нас, — доказывал, — что ни фраза — то байка, бухтина, подковырнут, посмеются обязательно, а тут как-то сурово и сдержанно все…»

Много бродили по окрестностям, ходили в лес за грибами. Природа здесь, по мнению Рубцова, тоже проигрывала по сравнению с вологодской. «Наша как-то мягче и пышней», — говорил Николай, и теплые нотки звучали в его голосе.

Занимались и рыбной ловлей. Ловили ночью под крутым береговым яром. Снасть называлась наметкой и представляла собой длинный шест, на конце которого замысловато крепилась обширная сетка. Это орудие лова вовсе не считалось в те времена браконьерским. Василий забрасывал наметку в воду и, осторожно переступая по песчаному берегу, вел ее некоторое время, а потом вытаскивал. Николай шел рядом, выбирал из сетки добычу и удивлялся простому способу лова, который был ему раньше не знаком, радовался обилию рыбы. Без конца попадались лещи, щуки, чебаки и окуни. «Тут я молчу, — разводил он руками, — насчет рыбы у нас на Вологодчине победнее намного».

Когда возвращались с рыбалки, Василий заметил, что Рубцов довольно сильно прихрамывает, и спросил:

— Что у тебя с ногой?

— Да так… — отмахнулся Николай. — Нарыв какой-то. Чепуха, пройдет.

Придя домой, посмотрели, и Нечунаев ужаснулся: нарыв был большой и опасный, нога покраснела и распухла.

— Как же это ты ходил-то? И молчал все время…

— Да невелика беда, — успокаивал Рубцов. — Заживет до свадьбы.

Наверное, привычка не придавать всевозможным невзгодам большого значения так укоренилась в нем с раннего детства, что этот страшный нарыв казался ему сущим пустяком и не мешал радоваться жизни. Ногу лечили несколько дней, прикладывая подорожник.

Однажды сидели у ворот нечунаевского дома, и Рубцов, увидев тележное колесо, по самую ступицу застрявшее в прибрежной грязи протекающей напротив речки Кислушки, спросил, почему оно оказалось там. Василий объяснил, что старые колеса употребляются у них как подставки для плотиков, с которых берут воду и полощут белье. Спадает вода — и плотик легко можно переставить на другое место — поглубже.

«Здорово придумано», — одобрил Рубцов. Тут же, на берегу, лежала перевернутая кверху днищем лодка, поодаль возились малыши. «Настоящий российский пейзаж…» — со вздохом добавил Николай.

Василий Нечунаев узнал потом эту картину, когда прочитал стихотворение Рубцова «В сибирской деревне».

…Случайный гость, Я здесь ищу жилище И вот пою Про уголок Руси, Где желтый куст И лодка кверху днищем, И колесо. Забытое в грязи…
4

Благотворным было для Николая Рубцова то далекое лето. На Алтае ему хорошо писалось. Под впечатлением увиденного и пережитого там он создал стихотворения «Весна на берегу Бии», «В сибирской деревне», «Шумит Катунь», «Сибирь, как будто не Сибирь!..», а возможно, и другие произведения (скорее всего, так оно и было), не затрагивающие прямо алтайскую тему.

Встречая Рубцова в Москве после его возвращения из Барнаула, я видел, что он хорошо отдохнул и душой и телом, ибо выглядел посвежевшим и уравновешенным, был добрым и полным новых надежд…

На Алтае свято хранят память о нем. Каждая новая публикация произведений Рубцова, каждое свежее слово об этом удивительном поэте, появляющееся в печати или звучащее по радио и телевидению, встречаются здесь с особой радостью и неизменно вызывают светлые воспоминания.

По инициативе Василия Нечунаева в Алтайском книжном издательстве вышел небольшой сборничек стихов Рубцова для детей «Первый снег», а в 1978 году, подкрепляя это доброе начинание, издательство выпустило в свет его «Зеленые цветы».

ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ

О московском кремле

Бессмертное величие Кремля Невыразимо смертными словами! В твоей судьбе — о, русская земля! — В твоей глуши с лесами и холмами, Где смутной грустью веет старина, Где было все: смиренье и гордыня — Навек слышна, навек озарена, Утверждена московская твердыня! Мрачнее тучи грозный Иоанн Под ледяными взглядами боярства Здесь исцелял невзгоды государства, Скрывая боль своих душевных ран. И смутно мне далекий слышен звон: То скорбный он, то гневный и державный! Бежал отсюда сам Наполеон, Покрылся снегом путь его бесславный… Да! Он земной! От пушек и ножа Здесь кровь лилась… Он грозной был твердыней! Пред ним склонялись мысли и душа, Как перед славной воинской святыней. Но как — взгляните — чуден этот вид! Остановитесь тихо в день воскресный — Ну не мираж ли сказочно-небесный — Возник пред вами, реет и горит? И я молюсь — о, русская земля! — Не на твои забытые иконы, Молюсь на лик священного Кремля И на его таинственные звоны… <1968>

На ночлеге

Лошадь белая в поле темном. Воет ветер, бурлит овраг, Светит лампа в избе укромной, Освещая осенний мрак. Подмерзая, мерцают лужи… «Что ж, — подумал, — зайду давай?» Посмотрел, покурил, послушал И ответил мне: — Ночевай! И отправился в темный угол, Долго с лавки смотрел в окно На поблекшие травы луга… Хоть бы слово еще одно! Есть у нас старики по селам, Что утратили будто речь: Ты с рассказом к нему веселым — Он без звука к себе на печь. Знаю, завтра разбудит только Словом будничным, кратким столь. Я спрошу его: — Надо сколько? — Он ответит: — Не знаю, сколь! И отправится в тот же угол. Долго будет смотреть в окно На поблекшие травы луга… Хоть бы слово еще одно!.. Ночеваю! Глухим покоем Сумрак душу врачует мне, Только маятник с тихим боем Все качается на стене. Только изредка над паромной Над рекою, где бакен желт, Лошадь белая в поле темном Вскинет голову и заржет… <1968>

На автотрассе

Какая зловещая трасса! Какая суровая быль! Шоферы высокого класса Газуют сквозь ветер и пыль. Газуют во мраке таежном По рытвинам в грозной ночи… — Эй! Где тут начальник дорожный? — Лежит у себя на печи… Шоферы уносятся с матом, Начальству от них не уйти! Но словно с беспомощным братом Со мной обошлись по пути. Я шел, свои ноги калеча, Глаза свои мучая тьмой… — Куда ты? — В деревню Предтеча. — Откуда? — Из Тотьмы самой… За мною захлопнулась дверца, И было всю ночь напролет Так жутко и радостно сердцу, Что все мы несемся вперед, Что все мы почти над кюветом Несемся куда-то стрелой, И есть соответствие в этом С характером жизни самой! <1968>

В пустыне

Сотни лет, Пролетевших без вести. Сотни лет, Сверхъестественно злой, Как задуманный Кем-то для мести, Сотни лет Над пустынями зной! Шли с проклятьями Все караваны… Кто ж любил вас? И кто вас ласкал? Кто жалел Погребенные страны Меж песков И обрушенных скал? Хриплым криком Тревожа гробницы, Поднимаются, Словно кресты, Фантастически мрачные Птицы, Одинокие птицы пустынь… Но и в мертвых Песках без движенья, Как под гнетом Неведомых дум, Зреет жгучая Жажда сраженья, В каждом шорохе Зреет самум!.. <1968>

Волнуется южное море

Волнуется южное море. Склоняясь, шумят кипарисы. Я видел усталость и горе В глазах постаревшей актрисы. Я видел, как ходят матросы С тоскою в глазах на закате, Когда задыхаются розы В бредовом своем аромате. А ночью под аспидным небом В томительных сумерках юга Груженные спиртом и хлебом Суда окликают друг друга. И я, увозимый баржою Все дальше за южною кромкой, Всему откликаюсь душою Спокойно уже и негромко.

Последняя осень

Его увидев, люди ликовали, Но он-то знал, как был он одинок. Он оглядел собравшихся в подвале, Хотел подняться, выйти… и не смог! И понял он, что вот слабеет воля, А где покой среди больших дорог?! Что есть друзья в тиши родного поля, Но он от них отчаянно далек! И в первый раз поник Сергей Есенин, Как никогда, среди унылых стен… Он жил тогда в предчувствии осеннем Уж далеко не лучших перемен. <1968>

В глуши

Когда душе моей Сойдет успокоенье С высоких, после гроз, Немеркнущих небес, Когда душе моей Внушая поклоненье, Идут стада дремать Под ивовый навес, Когда душе моей Земная веет святость И полная река Несет небесный свет, — Мне грустно оттого, Что знаю эту радость Лишь только я один: Друзей со мною нет… <1967>

Во время грозы

Внезапно небо прорвалось С холодным пламенем и громом! И ветер начал вкривь и вкось Качать сады за нашим домом. Завеса мутного дождя Заволокла лесные дали. Кромсая мрак и бороздя, На землю молнии слетали! И туча шла гора горой! Кричал пастух, металось стадо, И только церковь под грозой Молчала набожно и свято. Молчал, задумавшись, и я, Привычным взглядом созерцая Зловещий праздник бытия, Смятенный вид родного края. И все раскалывалась высь, Плач раздавался колыбельный, И стрелы молний все неслись В простор тревожный, беспредельный… <1968>

У размытой дороги…

Грустные мысли наводит порывистый ветер, Грустно стоять одному у размытой дороги, Кто-то в телеге по ельнику едет и едет — Позднее время — спешат запоздалые дроги. Плачет звезда, холодея, над крышей сарая… Вспомни — о родина! — праздник на этой дороге! Шумной гурьбой под луной мы катались играя, Снег освещенный летел вороному под ноги. Бег все быстрее… Вот вырвались в белое поле. В чистых снегах ледяные полынные воды. Мчимся стрелой… Приближаемся к праздничной школе… Славное время! Души моей лучшие годы. Скачут ли свадьбы в глуши потрясенного бора, Мчатся ли птицы, поднявшие крик над селеньем, Льется ли чудное пение детского хора, — О, моя жизнь! На душе не проходит волненье… Нет, не кляну я мелькнувшую мимо удачу, Нет, не жалею, что скоро пройдут пароходы. Что ж я стою у размытой дороги и плачу? Плачу о том, что прошли мои лучшие годы… <1968>

Песня

Отцветет да поспеет На болоте морошка, — Вот и кончилось лето, мой друг! И опять он мелькает, Листопад за окошком, Тучи темные вьются вокруг… Заскрипели ворота, Потемнели избушки, Закачалась над омутом ель, Слышен жалобный голос Одинокой кукушки, И не спит по ночам коростель. Над притихшей деревней Скоро, скоро подружки В облаках полетят с ветерком, Выходя на дорогу, Будут плакать старушки И махать самолету платком. Ах, я тоже желаю На просторы вселенной! Ах, я тоже на небо хочу! Но в краю незнакомом Будет грусть неизменной По родному в окошке лучу. Жаль мне доброе поле, Жаль простую избушку, Жаль над омутом старую ель… Что ж так жалобно плачет На болоте кукушка? Что ж не спит по ночам коростель? <1968>

Последний пароход

Памяти А. Яшина

…Мы сразу стали тише и взрослей. Одно поют своим согласным хором И темный лес, и стаи журавлей Над тем Бобришным дремлющим угором… В леса глухие, в самый древний град Плыл пароход, разбрызгивая воду, — Скажите мне, кто был тогда не рад? Смеясь, ходили мы по пароходу. А он, большой, на борт облокотясь, — Он, написавший столько мудрых книжек, — Смотрел туда, где свет зари и грязь Меж потонувших в зелени домишек. И нас, пестрея, радовала вязь Густых ветвей, заборов и домишек, Но он, глазами грустными смеясь, Порой смотрел на нас, как на мальчишек… В леса глухие, в самый древний град Плыл пароход, разбрызгивая воду, — Скажите, кто вернулся бы назад? Смеясь, ходили мы по пароходу. А он, больной, скрывая свой недуг, — Он, написавший столько мудрых книжек, — На целый день расстраивался вдруг Из-за каких-то мелких окунишек. мы, сосредоточась, чуть заря, Из водных трав таскали окунишек, Но он, всерьез о чем-то говоря, Порой смотрел на нас, как на мальчишек… В леса глухие, в самый древний град Плыл пароход, встречаемый народом… Скажите мне, кто в этом виноват, Что пароход, где смех царил и лад, Стал для него последним пароходом? Что вдруг мы стали тише и взрослей, Что грустно так поют суровым хором И темный лес, и стаи журавлей Над беспробудно дремлющим угором… <1968>

Осенний этюд

Утром проснешься на чердаке, Выглянешь — ветры свистят! Быстрые волны бегут по реке, Мокнет, качается сад. С гробом телегу ужасно трясет В поле меж голых ракит. — Бабушка дедушку в ямку везет, — Девочке мать говорит… Ты не печалься! Послушай дожди С яростным ветром и тьмой, Это цветочки еще — подожди! — То, что сейчас за стеной. Будет еще не такой у ворот Ветер, скрипенье и стук. Бабушка дедушку в ямку везет, Птицы летят на юг…

Листья осенние

Листья осенние Где-то во мгле мирозданья Видели, бедные, Сон золотой увяданья, Видели, сонные, Как, натянувши поводья, Всадник мрачнел, Объезжая родные угодья, Как, встрепенувшись, Веселью он вновь предавался, — Выстрел беспечный В дремотных лесах раздавался!.. Ночью, как встарь, Не слыхать говорливой гармошки, Словно как в космосе, Глухо в раскрытом окошке, Глухо настолько, Что слышно бывает, как глухо… Это и нужно В моем состоянии духа! К печке остывшей Подброшу поленьев беремя, Сладко в избе Коротать одиночества время, В пору полночную В местности этой невзрачной Сладко мне спится На сене под крышей чердачной, Сладко, вдыхая Ромашковый запах ночлега, Зябнуть порою В предчувствии близкого снега… Вдруг, пробудясь, По лесам зароптали березы, Словно сквозь дрему Расслышали чьи-то угрозы, Словно почуяли Гибель живые созданья… Вон он и кончился, Сон золотой увяданья. <1969>

До конца

До конца, До тихого креста Пусть душа Останется чиста! Перед этой Желтой, захолустной Стороной березовой Моей, Перед жнивой Пасмурной и грустной В дни осенних Горестных дождей, Перед этим Строгим сельсоветом, Перед этим Стадом у моста, Перед всем Старинным белым светом Я клянусь: Душа моя чиста. Пусть она Останется чиста До конца, До смертного креста! <1969>

Поэзия

Теперь она, как в дымке, островками Глядит на нас, покорная судьбе, — Мелькнет порой лугами, ветряками — И вновь закрыта дымными веками… Но тем сильней влечет она к себе! Мелькнет покоя сельского страница, И вместе с чувством древности земли Такая радость на душе струится, Как будто вновь поет на поле жница, И дни рекой зеркальной потекли… Снега, снега… За линией железной Укромный, чистый вижу уголок. Пусть век простит мне ропот бесполезный, Но я молю, чтоб этот вид безвестный Хотя б вокзальный дым не заволок! Пусть шепчет бор, серебряно-янтарный, Что это здесь при звоне бубенцов Расцвел душою Пушкин легендарный, И снова мир дивился благодарный: Пришел отсюда сказочный Кольцов! Железный путь зовет меня гудками, И я бегу… Но мне не по себе, Когда она за дымными веками Избой в снегах, лугами, ветряками Мелькнет порой, покорная судьбе… <1969>
* * *

«По холодной осенней реке…»

По холодной осенней реке Пароход последний плывет, — Скоро, скоро в глухом городке Зазимует районный флот. Я уйду по знакомой тропе Над родной ледоносной рекой И в заснеженной русской избе Зазимую с веселой вдовой. Зазимую без всяких забот, Как зимует у пристани флот… <1969>

Вечерние стихи

Когда в окно осенний ветер свищет И вносит в жизнь смятенье и тоску, — Не усидеть мне в собственном жилище, Где в час такой меня никто не ищет, — Я уплыву за Вологду-реку! Перевезет меня дощатый катер С таким родным на мачте огоньком! Перевезет меня к блондинке Кате, С которой я, пожалуй что некстати, Там много лет — не больше чем знаком. Она спокойно служит в ресторане, В котором дело так заведено, Что на окне стоят цветы герани, И редко здесь бывает голос брани, И подают кадуйское вино. В том ресторане мглисто и уютно, Он на волнах качается чуть-чуть, Пускай сосед поглядывает мутно И задает вопросы поминутно, — Что ж из того? Здесь можно отдохнуть! Сижу себе, разглядываю спину Кого-то уходящего в плаще, Хочу запеть про тонкую рябину, Или про чью-то горькую чужбину, Или о чем-то русском вообще. Вникаю в мудрость древних изречений О сложном смысле жизни на земле. Я не боюсь осенних помрачений! Я полюбил ненастный шум вечерний, Огни в реке и Вологду во мгле. Смотрю в окно и вслушиваюсь в звуки, Но вот, явившись в светлой полосе, Идут к столу, протягивают руки Бог весть откуда взявшиеся други, — Скучаешь? — Нет! Присаживайтесь все. Вдоль по мосткам несется листьев ворох, — Видать в окно — и слышен ветра стон, И слышен волн печальный шум и шорох, И, как живые, в наших разговорах Есенин, Пушкин, Лермонтов, Вийон. Когда опять на мокрый дикий ветер Выходим мы, подняв воротники, Каким-то грустным таинством на свете У темных волн, в фонарном тусклом свете Пройдет прощанье наше у реки. И снова я подумаю о Кате, О том, что ближе буду с ней знаком, О том, что это будет очень кстати, И вновь домой меня увозит катер С таким родным на мачте огоньком… <1969>

Наступление ночи

Когда заря Смеркается и брезжит, Как будто тонет В омутной ночи И в гробовом Затишье побережий Скользят ее Последние лучи, Мне жаль ее… Вот-вот… еще немножко… И, поднимаясь В гаснущей дали, Весь ужас ночи Прямо за окошком Как будто встанет Вдруг из-под земли! И так тревожно В час перед набегом Кромешной тьмы Без жизни и следа, Как будто солнце Красное над снегом, Огромное, Погасло навсегда… <1969>

Прощальное

Печальная Вологда                                 дремлет На темной печальной земле, И люди окраины древней Тревожно проходят во мгле. Родимая! Что еще будет Со мною? Родная заря Уж завтра меня не разбудит, Играя в окне и горя. Замолкли веселые трубы И танцы на всем этаже, И дверь опустевшего клуба Печально закрылась уже. Родимая! Что еще будет Со мною? Родная заря Уж завтра меня не разбудит, Играя в окне и горя. И сдержанный говор печален На темном печальном крыльце. Все было веселым вначале, Все стало печальным в конце. На темном разъезде разлуки И в темном прощальном авто Я слышу печальные звуки, Которых не слышит никто…

Поезд

Поезд мчался с грохотом и воем, Поезд мчался с лязганьем и свистом, И ему навстречу желтым роем Пронеслись огни в просторе мглистом. Поезд мчался с полным напряженьем Мощных сил, уму непостижимых, Перед самым, может быть, крушеньем Посреди миров несокрушимых. Поезд мчался с прежним напряженьем Где-то в самых дебрях мирозданья, Перед самым, может быть, крушеньем, Посреди явлений без названья… Вот он, глазом огненным сверкая, Вылетает… Дай дорогу, пеший! На разъезде где-то, у сарая, Подхватил меня, понес меня, как леший! Вместе с ним и я в просторе мглистом Уж не смею мыслить о покое, — Мчусь куда-то с лязганьем и свистом, Мчусь куда-то с грохотом и воем, Мчусь куда-то с полным напряженьем Я, как есть, загадка мирозданья. Перед самым, может быть, крушеньем Я кричу кому-то: «До свиданья!..» Но довольно! Быстрое движенье Все смелее в мире год от году, И какое может быть крушенье, Если столько в поезде народу? <1969>

Зимняя ночь

Кто-то стонет на темном кладбище, Кто-то глухо стучится ко мне, Кто-то пристально смотрит в жилище, Показавшись в полночном окне. В эту пору с дороги буранной Заявился ко мне на ночлег Непонятный какой-то и странный Из чужой стороны человек. И старуха метель не случайно, Как дитя, голосит за углом, Есть какая-то жуткая тайна В этом жалобном плаче ночном. Обветшалые гнутся стропила, И по лестнице шаткой во мрак, Чтоб нечистую выпугнуть силу, С фонарем я иду на чердак. По углам разбегаются тени… — Кто тут?.. — Глухо. Ни звука в ответ. Подо мной, как живые, ступени Так и ходят… Спасения нет! Кто-то стонет всю ночь на кладбище, Кто-то гибнет в буране — невмочь, И мерещится мне, что в жилище Кто-то пристально смотрит всю ночь… <1969>

Гололедица

В черной бездне Большая Медведица Так сверкает! Отрадно взглянуть. В звездном свете блестя, гололедица На земле обозначила путь… Сколько мысли, И чувства, и грации Нам являет заснеженный сад! В том саду ледяные акации Под окном освещенным горят. Вихревыми, холодными струями Ветер движется, ходит вокруг, А в саду говорят поцелуями И пожатием пламенных рук. Заставать будет зоренька макова Эти встречи — и слезы, и смех… Красота не у всех одинакова, Одинакова юность у всех! Только мне, кто любил, Тот не встретится, Я не знаю, куда повернуть, В тусклом свете блестя, гололедица Предо мной обозначила путь… <1969>

Выпал снег

Выпал снег —                     и все забылось, Чем душа была полна! Сердце проще вдруг забилось, Словно выпил я вина. Вдоль по улице по узкой Чистый мчится ветерок. Красотою древнерусской Обновился городок. Снег летит на храм Софии, На детей, а их не счесть. Снег летит по всей России, Словно радостная весть. Снег летит — гляди и слушай! Так вот, просто и хитро, Жизнь порой врачует душу… Ну и ладно! И добро. <1969>

Ночное ощущение

Когда стою во мгле, Душе покоя нет, — И омуты страшней, И резче дух болотный, Миры глядят с небес, Свой излучая свет, Свой открывая лик, Прекрасный, но холодный. И гор передо мной Вдруг возникает цепь, Как сумрачная цепь Загадок и вопросов, — С тревогою в душе, С раздумьем на лице, Я чуток, как поэт, Бессилен, как философ. Вот коростеля крик Послышался опять… Зачем стою во мгле? Зачем не сплю в постели? Скорее спать! Ночами надо спать? Настойчиво кричат Об этом коростели… <1969>

Далекое

Лети, мой отчаянный парус! Не знаю, насколько смогу, Чтоб даже тяжелая старость Меня не согнула в дугу! Но выплывут, словно из дыма, И станут родней и больней Стрелой пролетевшие мимо Картины отроческих дней… Запомнил я снег и салазки, Метельные взрывы снегов, Запомнил скандальные пляски Нарядных больших мужиков, Запомнил суслоны пшеницы, Запомнил, как чахла заря И грустные, грустные птицы Кричали в конце сентября. А сколько друзей настоящих, А сколько там было чудес, Лишь помнят сосновые чащи Да темный еловый лес!.. <1970>

Привет, Россия…

Привет, Россия — родина моя! Как под твоей мне радостно листвою! И пенья нет, но ясно слышу я Незримых певчих пенье хоровое… Как будто ветер гнал меня по ней, По всей земле — по селам и столицам! Я сильный был, но ветер был сильней, И я нигде не мог остановиться. Привет, Россия — родина моя! Сильнее бурь, сильнее всякой воли Любовь к твоим овинам у жнивья, Любовь к тебе, изба в лазурном поле. За все хоромы я не отдаю Свой низкий дом с крапивой под оконцем. Как миротворно в горницу мою По вечерам закатывалось солнце! Как весь простор, небесный и земной, Дышал в оконце счастьем и покоем, И достославной веял стариной, И ликовал под ливнями и зноем!.. <1969>

Ива

Зачем ты, ива, вырастаешь Над судоходного рекой И волны мутные ласкаешь, Как будто нужен им покой? Преград не зная и обходов, Бездумно жизнь твою губя, От проходящих пароходов Несутся волны на тебя! А есть укромный край природы, Где под церковного горой В тени мерцающие воды С твоей ласкаются сестрой… <1969>

Подорожники

Топ да топ от кустика до кустика — Неплохая в жизни полоса. Пролегла дороженька до Устюга Через город Тотьму и леса. Приуныли нынче подорожники, Потому что, плача и смеясь, Все прошли бродяги и острожники — Грузовик разбрызгивает грязь. Приуныли в поле колокольчики. Для людей мечтают позвенеть, Но цветов певучие бутончики Разве что послушает медведь. Разве что от кустика до кустика По следам давно усопших душ Я пойду, чтоб думами до Устюга Погружаться в сказочную глушь. Где мое приветили рождение И трава молочная, и мед, Мне приятно даже мух гудение, Муха — это тоже самолет. Всю пройду дороженьку до Устюга Через город Тотьму и леса, Топ да топ от кустика до кустика — Неплохая в жизни полоса! <1969>

Вологодский пейзаж

Живу вблизи пустого храма, На крутизне береговой, И городская панорама Открыта вся передо мной. Пейзаж, меняющий обличье, Мне виден весь со стороны Во всем таинственном величье Своей глубокой старины. Там, за рекою, свалка бревен, Подъемный кран, гора песка, И торопливо — час не ровен! — Полощут женщины с мостка Свое белье — полны до края Корзины этого добра, А мимо, волны нагоняя, Летят и воют катера. Сады. Желтеющие зданья Меж зеленеющих садов И темный, будто из преданья, Квартал дряхлеющих дворов, Архитектурный чей-то опус, Среди квартала… Дым густой… И третий, кажется, автобус Бежит по линии шестой. Где строят мост, где роют яму, Везде при этом крик ворон, И обрывает панораму Невозмутимый небосклон. Кончаясь лишь на этом склоне, Видны повсюду тополя, И там, светясь, в тумане тонет Глава безмолвного кремля… <1969>

Тот город зеленый…

Тот город зеленый и тихий Отрадно заброшен и глух. Достойно, без лишней шумихи, Поет, как в деревне, петух На площади главной… Повозка Порой громыхнет через мост, А там, где овраг и березка, Столпился народ у киоска И тянет из ковшика морс, И мухи летают в крапиве, Блаженствуя в летнем тепле… Ну что там отрадней, счастливей Бывает еще на земле? Взгляну я во дворик зеленый — И сразу порадуют взор Земные друг другу поклоны Людей, выходящих во двор. Сорву я цветок маттиолы И вдруг заволнуюсь всерьез: И юность, и плач радиолы Я вспомню, и полные слез Глаза моей девочки нежной Во мгле, когда гаснут огни… Как я целовал их поспешно! Как после страдал безутешно! Как верил я в лучшие дни! Ну что ж? Моя грустная лира, Я тоже простой человек, — Сей образ прекрасного мира Мы тоже оставим навек. Но вечно пусть будет все это, Что свято я в жизни любил: Тот город, и юность, и лето, И небо с блуждающим светом Неясных небесных светил… <1969>

Цветок и нива

Цветы! Увядшие цветы! Как вас водой болотной хлещет, Так с бесприютной высоты На нас водой холодной плещет. А ты? По-прежнему горда? Или из праздничного зала На крыльях в прошлые года Твоя душа летать устала? И неужели, отлюбя, Уж не волнуешься, как прежде, — Бежишь домой, а на тебя Водой холодной с неба плещет? Сырое небо, не плещи Своей водою бесприютной! И ты, сорока, не трещи О нашей радости минутной! Взойдет любовь на вечный срок, Душа не станет сиротлива. Неувядаемый цветок! Неувядаемая нива! <1969>

У церковных берез

Доносились гудки                             с отдаленной пристани. Замутило дождями Неба холодную просинь, Мотыльки над водою,                                 усыпанной желтыми листьями, Не мелькали уже — надвигалась осень… Было тихо, и вдруг                             будто где-то заплакали, — Это ветер и сад. Это ветер гонялся за листьями, Городок засыпал,                           и мигали бакены Так печально в ту ночь у пристани. У церковных берез,                               почерневших от древности, Мы прощались,                         и пусть,                                   опьяняясь чинариком, Кто-то в сумраке,                           злой от обиды и ревности, Все мешал нам тогда одиноким фонариком. Пароход загудел,                           возвещая отплытие вдаль! Вновь прощались с тобой У какой-то кирпичной оградины, Не забыть, как матрос,                                     увеличивший нашу печаль, — Проходите! — сказал. — Проходите скорее, граждане! — Я прошел. И тотчас                                 всколыхнувши затопленный плес, Пароход зашумел, Напрягаясь, захлопал колесами… Сколько лет пронеслось! Сколько вьюг отсвистело и гроз! Как ты, милая, там, за березами? <1969>

Ночное

Если б мои не болели мозги, Я бы заснуть не прочь. Рад, что в окошке не видно ни зги, — Ночь, черная ночь! В горьких невзгодах прошедшего дня Было порой невмочь. Только одна и утешит меня — Ночь, черная ночь! Грустному другу в чужой стороне Словом спешил я помочь. Пусть хоть немного поможет и мне Ночь, черная ночь! Резким, свистящим своим помелом Вьюга гнала меня прочь. Дай под твоим я погреюсь крылом, Ночь, черная ночь!

Угрюмое

Я вспомнил                   угрюмые волны, Летящие мимо и прочь! Я вспомнил угрюмые молы, Я вспомнил угрюмую ночь. Я вспомнил угрюмую птицу, Взлетевшую                   жертву стеречь. Я вспомнил угрюмые лица, Я вспомнил угрюмую речь. Я вспомнил угрюмые думы, Забытые мною уже… И стало угрюмо, угрюмо И как-то спокойно душе.

Бессонница

Окно, светящееся чуть. И редкий звук с ночного омута. Вот есть возможность отдохнуть… Но как пустынна эта комната! Мне странно кажется, что я Среди отжившего, минувшего, Как бы в каюте корабля, Бог весть когда и затонувшего, Что не под этим ли окном, Под запыленною картиною Меня навек затянет сном, Как будто илом или тиною. За мыслью мысль — какой-то бред, За тенью тень — воспоминания, Реальный звук, реальный свет С трудом доходят до сознания. И так раздумаешься вдруг, И так всему придашь значение, Что вместо радости — испуг, А вместо отдыха — мучение… <1969>

Неизвестный

Он шел против снега во мраке, Бездомный, голодный, больной. Он после стучался в бараки В какой-то деревне лесной. Его не пустили. Тупая Какая-то бабка в упор Сказала, к нему подступая: — Бродяга. Наверное, вор… Он шел. Но угрюмо и грозно Белели снега впереди! Он вышел на берег морозной, Безжизненной, страшной реки! Он вздрогнул, очнулся и снова Забылся, качнулся вперед… Он умер без крика, без слова, Он знал, что в дороге умрет. Он умер, снегами отпетый… А люди вели разговор Все тот же, узнавши об этом: — Бродяга. Наверное, вор.

Зимним вечерком

Ветер, не ветер — Иду из дома! В хлеву знакомо Хрустит солома, И огонек светит… А больше —                 ни звука! Ни огонечка! Во мраке вьюга Летит по кочкам… Эх, Русь, Россия! Что звону мало? Что загрустила? Что задремала? Давай пожелаем Всем доброй ночи! Давай погуляем! Давай похохочем! И праздник устроим, И карты раскроем… Эх! Козыри свежи. А дураки те же.

Далекое

В краю, где по дебрям, по рекам Метелица свищет кругом, Стоял запорошенный снегом Бревенчатый низенький дом. Я помню, как звезды светили, Скрипел за окошком плетень, И стаями волки бродили Ночами вблизи деревень… Как все это кончилось быстро! Как странно ушло навсегда! Как шумно — с надеждой и свистом — Промчались мои поезда! И все же, глаза закрывая, Я вижу: над крышами хат, В морозном тумане мерцая, Таинственно звезды дрожат. А вьюга по сумрачным рекам, По дебрям гуляет кругом, И весь запорошенный снегом Стоит у околицы дом… <1969>

Конец

Смерть приближалась,                                   приближалась, Совсем приблизилась уже, — Старушка к старику прижалась, И просветлело на душе! Легко, легко, как дух весенний, Жизнь пролетела перед ней, Ручьи казались, воскресенье, И свет, и звон пасхальных дней! И невозможен путь обратный, И славен тот, который был, За каждый миг его отрадный, За тот весенний краткий пыл. — Все хорошо, все слава Богу… — А дед бормочет о своем, Мол, поживи еще немного, Так вместе, значит, и умрем. — Нет, — говорит. — Зовет могилка. Не удержать меня теперь. Ты, — говорит, — вина к поминкам Купи. А много-то не пей… А голос был все глуше, тише, Жизнь угасала навсегда, И стало слышно, как над крышей Тоскливо воют провода…

Скачет ли свадьба…

Скачет ли свадьба в глуши потрясенного бора, Или, как ласка, в минуты ненастной погоды Где-то послышится пение детского хора, — Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы! Вспыхнут ли звезды — я вспомню, что прежде                                                                         блистали Эти же звезды. И выйду случайно к парому, — Прежде — подумаю — эти же весла плескали… Будто о жизни и думать нельзя по-другому! Ты говоришь, говоришь, как на родине лунной Снег освещенный летел вороному под ноги, Как без оглядки, взволнованный, сильный и юный, В поле открытое мчался ты вниз по дороге! Верил ты в счастье, как верят в простую удачу, Слушал о счастье младенческий говор                                                                 природы, — Что ж, говори! Но не думай, что, если заплачу, Значит, и сам я жалею такие же годы. Грустные мысли наводит порывистый ветер. Но не об этом. А вспомнилось мне, что уныло Прежде не думал: «Такое, мне помнится, было!» Прежде храбрился: «Такое ли будет на свете!» Вспыхнут ли звезды — такое ли будет на свете! — Так говорил я. А выйду случайно к парому, — «Скоро, — я думал, — разбудят меня на рассвете, Как далеко уплыву я из скучного дому!..» О, если б завтра подняться, воспрянувши духом, С детскою верой в бессчетные вечные годы, О, если б верить, что годы покажутся пухом, — Как бы опять обманули меня пароходы!..
* * *

«В жарком тумане дня…»

В жарком тумане дня Сонный встряхнем фиорд! — Эй, капитан! Меня Первым прими на борт! Плыть, плыть, плыть Мимо могильных плит, Мимо церковных рам, Мимо семейных драм… Скучные мысли — прочь! Думать и думать — лень! Звезды на небе — ночь! Солнце на небе — день! Плыть, плыть, плыть Мимо родной ветлы, Мимо зовущих нас Милых сиротских глаз… Если умру — по мне Не зажигай огня! Весть передай родне И посети меня. Где я зарыт, спроси Жителей дальних мест, Каждому на Руси Памятник — добрый крест! Плыть, плыть, плыть… <1970>
* * *

«Чудный месяц плывет над рекою…»

«Чудный месяц плывет над рекою», — Где-то голос поет молодой. И над родиной, полной покоя, Опускается сон золотой! Не пугают разбойные лица, И не мыслят пожары зажечь, Не кричит сумасшедшая птица, Не звучит незнакомая речь. Неспокойные тени умерших Не встают, не подходят ко мне. И, тоскуя все меньше и меньше, Словно Бог, я хожу в тишине. И откуда берется такое, Что на ветках мерцает роса, И над родиной, полной покоя, Так светлы по ночам небеса! Словно слышится пение хора, Словно скачут на тройках гонцы, И в глуши задремавшего бора Все звенят и звенят бубенцы… <1970>
* * *

«Село стоит на правом берегу…»

Село стоит На правом берегу, А кладбище — На левом берегу. И самый грустный все же И нелепый Вот этот путь, Венчающий борьбу, И все на свете, — С правого На левый, Среди цветов В обыденном гробу…

Ферапонтово

В потемневших лучах горизонта Я смотрел на окрестности те, Где узрела душа Ферапонта Что-то Божье в земной красоте. И однажды возникло из грезы, Из молящейся этой души, Как трава, как вода, как березы, Диво дивное в русской глуши! И небесно-земной Дионисий, Из соседних явившись земель, Это дивное диво возвысил До черты, небывалой досель… Неподвижно стояли деревья, И ромашки белели во мгле, И казалась мне эта деревня Чем-то самым святым на земле… <1970>
* * *

«Уже деревня вся в тени…»

Уже деревня вся в тени. В тени сады ее и крыши. Но ты взгляни чуть-чуть повыше — Как ярко там горят огни! Одна у нас в деревне мглистой Соседка древняя жива, И на лице ее землистом Растет какая-то трава. И все ж прекрасен образ мира, Когда в ночи равнинных мест Вдруг вспыхнут все огни эфира, И льется в душу свет с небес, Когда деревня вся в тени, И бабка спит, и над прудами Шевелит ветер лопухами, И мы с тобой совсем одни! <1970>

Повесть о первой любви

Я тоже служил на флоте! Я тоже памятью полн О той бесподобной работе — На гребнях чудовищных волн. Тобою — ах, море, море! — Я взвинчен до самых жил, Но, видно, себе на горе Так долго тебе служил… Любимая чуть не убилась, — Ой, мама родная земля! — Рыдая, о грудь мою билась, Как море о грудь корабля. В печали своей бесконечной, Как будто вослед кораблю, Шептала: «Я жду вас… вечно», Шептала: «Я вас… люблю». Люблю вас! Какие звуки! Но звуки ни то ни се, — И где-то в конце разлуки Забыла она про все. Однажды с какой-то дороги Отправила пару слов: «Мой милый! Ведь так у многих Проходит теперь любовь…» И все же в холодные ночи Печальней видений других Глаза ее, близкие очень, И море, отнявшее их. <1970>

Стоит жара

Стоит жара. Летают мухи. Под знойным небом чахнет сад. У церкви сонные старухи Толкутся, бредят, верещат. Смотрю угрюмо на калеку. Соображаю, как же так — Я дать не в силах человеку Ему положенный пятак? И как же так, что я все реже Волнуюсь, плачу и люблю? Как будто сам я тоже сплю И в этом сне тревожно брежу… <1970>

В дороге

Зябко в поле непросохшем, Не с того ли детский плач Все назойливей и горше… Запоздалый и продрогший Пролетел над нами грач. Ты да я, да эта крошка — Мы одни на весь простор! А в деревне у окошка Ждет некормленая кошка И про наш не знает спор. Твой каприз отвергнув тонко, Вижу: гнев тебя берет! Наконец, как бы котенка, Своего схватив ребенка, Ты уносишься вперед. Ты уносишься… Куда же? Рай там, что ли? Погляди! В мокрых вихрях столько блажи, Столько холода в пейзаже С темным домом впереди. Вместе мы накормим кошку! Вместе мы затопим печь!.. Молча глядя на дорожку, Ты решаешь понемножку, Что игра… не стоит свеч! <1970>

Дорожная элегия

Дорога, дорога, Разлука, разлука. Знакома до срока Дорожная мука. И отчее племя, И близкие души, И лучшее время Все дальше, все глуше. Лесная сорока Одна мне подруга. Дорога, дорога, Разлука, разлука. Устало в пыли Я влачусь, как острожник, Темнеет вдали, Приуныл подорожник, И страшно немного Без света, без друга, Дорога, дорога, Разлука, разлука…
* * *

«Осень! Летит по дорогам…»

Осень! Летит по дорогам       Осени стужа и стон! Каркает около стога       Стая озябших ворон. Скользкой неровной тропою       В зарослях пасмурных ив Лошадь идет с водопоя,       Голову вниз опустив. Мелкий, дремотный, без меры,       Словно из множества сит, Дождик знобящий и серый       Все моросит, моросит… Жнивы, деревья и стены       В мокрых сетях полутьмы Словно бы ждут перемены —       Чистой, веселой зимы! <1970>

Наследник розы

В саду, где пела радиола, Где танцевали «Вальс цветов», Все глуше дом у частокола, Все нелюдимей шум ветров. Улыбка лета так знакомо Опять сошла с лица земли! И все уехали из дома И радиолу увезли… На огороде с видом жалким, Как бы стыдясь за свой наряд, Воронье пугало на палке Торчит меж выкопанных гряд. Порой тревожно — не до шуток! — В рассветном воздухе седом Мелькнет косяк последних уток Над застывающим прудом. Вот-вот подует зимним, снежным. Все умирает… Лишь один Пылает пламенем мятежным — Наследник розы — георгин!

Сентябрь

Слава тебе, поднебесный Радостный краткий покой! Солнечный блеск твой чудесный С нашей играет рекой, С рощей играет багряной, С россыпью ягод в сенях, Словно бы праздник нагрянул На златогривых конях! Радуюсь громкому лаю, Листьям, корове, грачу, И ничего не желаю, И ничего не хочу! И никому не известно То, что, с зимой говоря, В бездне таится небесной Ветер и грусть октября… <1970>

Под ветвями больничных берез

Под ветвями плакучих деревьев В чистых окнах больничных палат Выткан весь из пурпуровых перьев Для кого-то последний закат… Вроде крепок, как свеженький овощ, Человек, и легка его жизнь, — Вдруг проносится «скорая помощь», И сирена кричит: «Расступись!» Вот и я на больничном покое. И такие мне речи поют, Что грешно за участье такое Не влюбиться в больничный уют! В светлый вечер под музыку Грига В тихой роще больничных берез Я бы умер, наверно, без крика, Но не смог бы, наверно, без слез… Нет, не все, — говорю, — пролетело! Посильней мы и этой беды! Значит, самое милое дело — Это выпить немного воды, Посвистеть на манер канарейки И подумать о жизни всерьез На какой-нибудь старой скамейке Под ветвями больничных берез… <Лето 1970>
* * *

«Мы сваливать не вправе…»

Мы сваливать                   не вправе Вину свою на жизнь. Кто едет,             тот и правит, Поехал, так держись! Я повода оставил. Смотрю другим вослед. Сам ехал бы                     и правил, Да мне дороги нет…
* * *

«Я умру в крещенские морозы…»

Я умру в крещенские морозы. Я умру, когда трещат березы. А весною ужас будет полный: На погост речные хлынут волны! Из моей затопленной могилы Гроб всплывет, забытый и унылый, Разобьется с треском,                                   и в потемки Уплывут ужасные обломки. Сам не знаю, что это такое… Я не верю вечности покоя! <1970>

Гость

Гость молчит,                     и я — ни слова! Только руки говорят. По своим стаканам снова Разливаем все подряд. Красным,             белым                       и зеленым Мы поддерживаем жизнь. Взгляд блуждает по иконам, Настроенье — хоть женись! Я молчу, я слышу пенье, И в прокуренной груди Снова слышу я волненье: Что же, что же впереди? Как же так —                 скажи на милость! — В наши годы, милый гость, Все прошло и прокатилось, Пролетело, пронеслось? Красным,             белым                       и зеленым Нагоняем сладкий бред… Взгляд блуждает по иконам… Неужели Бога нет?

Расплата

Я забыл, что такое любовь, И под лунным над городом светом Столько выпалил клятвенных слов, Что мрачнею, как вспомню об этом. И однажды, прижатый к стене Безобразьем, идущим по следу, Одиноко я вскрикну во сне И проснусь, и уйду, и уеду… Поздно ночью откроется дверь. Невеселая будет минута. У порога я встану, как зверь, Захотевший любви и уюта. Побледнеет и скажет: — Уйди! Наша дружба теперь позади! Ничего для тебя я не значу! Уходи! Не гляди, что я плачу!.. И опять по дороге лесной, Там, где свадьбы, бывало, летели, Неприкаянный, мрачный, ночной, Я тревожно уйду по метели… <1970>
* * *

«Я люблю судьбу свою…»

Я люблю судьбу свою, Я бегу от помрачений! Суну морду в полынью И напьюсь, Как зверь вечерний! Сколько было здесь чудес, На земле святой и древней, Помнит только темный лес! Он сегодня что-то дремлет. От заснеженного льда Я колени поднимаю, Вижу поле, провода, Все на свете понимаю! Вон Есенин —                   на ветру! Блок стоит чуть-чуть в тумане. Словно лишний на пиру Скромно Хлебников шаманит. Неужели и они — Просто горестные тени? И не светят им огни Новых русских деревенек? Неужели             в свой черед Надо мною смерть нависнет, — Голова, как спелый плод, Отлетит от веток жизни? Все умрем. Но есть резон В том, что ты рожден поэтом, А другой — жнецом рожден… Все уйдет. Но суть не в этом… <1970>

Что вспомню я?

Все движется к темному устью. Когда я очнусь на краю, Наверное, с резкою грустью Я родину вспомню свою. Что вспомню я? Черные бани По склонам крутых берегов, Как пели обозные сани В безмолвии лунных снегов. Как тихо суслоны пшеницы В полях покидала заря, И грустные, грустные птицы Кричали в конце сентября. И нехотя так на суслоны Садились, клевали зерно, — Что зерна? Усталым и сонным, Им было уже все равно. Я помню, как с дальнего моря Матроса примчал грузовик, Как в бане повесился с горя Какой-то пропащий мужик. Как звонко, терзая гармошку, Гуляли под топот и свист, Какую чудесную брошку На кепке носил гармонист… А сколько там было щемящих Всех радостей, болей, чудес, Лишь помнят зеленые чащи Да темный еловый лес! <1970>

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

Мария Корякина. «Душа хранит»

«Получили книгу Николая Рубцова. Спасибо, спасибо! Какие хорошие, какие удивительные стихи! Всю прочитали вслух. Сразу! Большое удовольствие! Замечательные стихи!

Захотелось больше узнать о нем. И как это так получилось? Погиб талант…

Взяла литературную энциклопедию, чтобы посмотреть, прочитать о нем. Подала сыну. Посмотрел и сказал: „О нем нет ничего. Не включен“».

Это строки из письма Матрены Ивановны — матери поэта Евгения Фейерабенда из Свердловска. Я послала им сборник стихов Николая Рубцова «Зеленые цветы», вышедший, когда поэта уже не было в живых.

Прочитав письмо Матрены Ивановны, я — в который уже раз, только со все возрастающей, терзающей сердце горечью — подумала, что тоже так мало о нем знаю, хотя не один год жила с ним в одном городе, больше того — по соседству, встречались часто на улице, в магазине, в Союзе писателей, у друзей и знакомых, и еще — он очень часто бывал у нас. И при этом невольно вспоминаю письмо одной матери, несколько лет тому назад напечатанное в «Комсомольской правде». Ее спросили: что она могла бы рассказать о своем сыне, погибшем на фронте в Великую Отечественную войну, чем он выделялся дома, в школе, в жизни? И она горько, искренне призналась, что был он в семье не один, учился средне, бывало, шалил, не слушался, болел — не без этого. Тогда и заметила, что вырос, когда на войну добровольцем пошел. Если бы знала, что так все выйдет, если б предполагать могла, что убьют на войне, каждое бы слово, им сказанное, запомнила, каждый шаг. Если б только знала…

Вот так и я — тоже бы запомнила каждое слово, им сказанное. Тем более что собеседник он был удивительный, обладал великолепной памятью, знал много, рассказывал интересно и сам умел слушать, радостно удивляться и глубоко печалиться, а стихи мог читать сколько угодно…

…Знакомство наше произошло в феврале 1969 года, когда семья наша приехала в Вологду. Поезд прибывал вечером. Народу на перроне оказалось много, и не сразу к вагону пробились нас встречающие. Пока здоровались, знакомились, обнимались в толчее, разбирали вещи, Коля стоял чуть отстраненно, а когда я подала ему руку, обрадовавшись догадке, что это и есть Николай Рубцов — я видела его портрет, — он, чуть улыбаясь, уставился на меня своим острым в прищуре взглядом, вроде даже колючим, и сказал серьезно, чуть с вызовом:

— Рубцов!.. Вы обратили внимание: встречать вас явилась вся писательская Вологодская организация! Вот и я пришел тоже… чтобы в полном составе…

Тогда мне это показалось желанием выглядеть оригинальным и не очень понравилось, и недоумение посетило: Рубцов, написавший «Звезду полей», и этот — один и тот же человек! Это, может быть, еще и потому, что я по стихам вообразила его себе вовсе не таким. На Коле темное ношеное пальто, шапка пирогом, шарф, пестренький, довольно легкий для зимы, небрежно высовывался одним концом поверх пальто, на ногах — разношенные валенки, а на руках — деревенские варежки-самовязки из овечьей шерсти, новые, видать, даже не запушились еще, не обмялись. Руки отчего-то все время он держал напряженно, прижав большие, острозавершенные пальцы варежек к ладоням. И мне опять показалось: он нарочно руки так держит, напоказ, как бы «работает» под деревенского мужичка. Отчасти это так и было. Я после не раз буду убеждаться, что ему иногда нравилось «выглядеть» неряшливо: пальто — будто с чужого плеча, широкое, с длинными рукавами, помятое, шапка — тоже, валенки — стоптаны… Объяснял он это тем, будто проверяет, как же друзья и вообще люди к нему относятся, что думают о нем и что в нем ценят больше: его внешний вид или душу и талант.

А в тот раз, присмотревшись повнимательней, решила, что варежки ему просто велики. И тут не удержалась, уж пристальней посмотрела ему в лицо и опять встретилась с его прищуренным взглядом, не только колючим, пронзительным, но и настороженным, неспокойным, что ли, необыкновенным, одним словом. Почти точное определение его взгляду — «тяжелый» — я уже после смерти поэта прочту в стихотворении Станислава Куняева, посвященном Николаю Рубцову. Прочитаю и удивлюсь, как тонко, как точно, как проникновенно сказал о нем С. Куняев: «Кровный сын жестокой русской музы!» Прекрасно сказано! И взгляд его, «ни разу не терявший беспокойства», — все точно.

На другой день нашего приезда в Вологду к нам зашли друзья-писатели, и мы пошли к собору Софии, на берег реки Вологды. Смотрели на древнее рукотворное чудо — на храм удивительный, тихо переговаривались.

На реке народу видимо-невидимо — люди праздновали масленую неделю: взрослые и ребятишки катались на санках, на фанерках с не очень крутых берегов; другие скользили на лыжах, третьи играли в снежки. Шум, хохот… А чуть в стороне от Софии, в загородке, как хоккейная коробка, в углу которой дымила тоненькая труба, перед темной, парящей прорубью присели на корточки или припали на колени, подсунув под них сухие половички или рукавицы, женщины — полоскали белье.

— Мы в детстве тоже… — вдруг заговорил подошедший Николай, заметив, с каким радостным изумлением наблюдаем мы за весельем яркого многолюдья. Но отчего-то не про детство, не про зимние проказы стал он рассказывать, а про то, как он любит летом провожать пароходы. — Сяду на зеленый в одуванчиках берег, закурю, задумаюсь и жду гудка пароходного, не сравнимого ни с каким другим, смотрю, смотрю… А пароход белый-белый! А берега зеленые-зеленые!.. И сделается охота побежать по траве босиком… как в детстве, сшибая ярко-желтые, а то уж воздушно-светлые головки — чтобы подольше не терять из виду пароход…

Вечером того дня все собрались отметить наш приезд. На столе — вино, закуски, шаньги! Не ватрушки, а именно шаньги, с картошкой, с творогом, со сметаной — на любой вкус! Каждая с тарелку величиной. Наверное, только в Вологде выпекают такие пышные да аппетитные и продают их всюду, на каждом углу. И едят их все походя.

Скоро заговорили все разом, смеялись, читали стихи. Николай Михайлович почти весь вечер играл на гармошке. Пил он мало, то ли не в настроении был, то ли не хотел производить плохое впечатление — не знаю. А пел много — и так пел! Пел свои стихи, подладив под них музыку, — сочетание необычное, великолепное, великолепное еще, быть может, потому, что, как пел сам он свои стихи-песни, так никто не сможет.

Я и потом, уже после его смерти, буду часто слышать его песни в семейном кругу, в кругу друзей, даже сама буду подпевать, и все будет вроде бы так и уже не так.

А Николай, устроив гармошку на узеньких коленях, чудно переплетя ноги — он их действительно как-то по-чудному переплетал, как бы обвивая одной ногой другую! — прошелся по клавишам, посмотрел в пространство, мимо или сквозь сидящих за столом и, отвернувшись вполоборота, запел:

Меж болотных стволов красовался восток огнеликий…

Слова-то какие! Шесть слов — а перед глазами целая картина — видение природы!

Вот наступит октябрь — и покажутся вдруг журавли! И разбудят меня, позовут журавлиные крики Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали…

Рубцов откинул голову, веки почти смежены, лишь бритвенно сверкают глубоко в прищуре глаза его, мглисто-темные, остро-лучистые, брови горестно сдвинуты, на шее напряглась и пульсирует, бьется крутая бугристая жилка, и голос уже вроде на пределе, в нем тоска и боль, тревога и сожаление, ожидание и отрешенность…

Широко по Руси предназначенный срок увяданья Возвещают они, как сказание древних страниц. Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье И высокий полет этих гордых прославленных птиц…

Смолк, расслабил руки, склонил голову.

Притихло застолье. Некоторые запокашливали, за сигаретами потянулись…

— Коля! Это же прекрасно! — произнес Саша Романов. — Эти журавли… — Сдвинув брови, он попытался мысленно сравнить их с чем-то таким же, им под стать, и чувства свои выразить хотел, но не смог в момент этот и воскликнул: — Что ты с нами делаешь, Коля!

Опять все заговорили, зашумели, задвигали стульями…

И так будет всякий раз, когда Николай запоет свои песни: не будет вокруг равнодушных, не будет спокойных, каждый по-разному, каждый по-своему, но каждый будет переживать смятение и радость, тоску и восторг, боль и наслаждение — чувства удивительные, необъяснимые, непременно возвышенные.

Время идет. Я уже знаю о незадавшейся личной судьбе Николая Михайловича, о том, что у него есть жена и дочка — живут в Тотемском районе, в Николе. По рассказам уже представляю их себе. Но он никогда не рассказывал о том, как переживает разлуку, даже не разлуку, а разрыв с родным человеком, со своей женой, то ли так и не ставшей ему близкой, то ли отчуждившейся в силу каких-то иных обстоятельств. Не доведется мне услышать от него такое, хотя мы будем часто и подолгу вести с ним всякие разговоры у нас дома, когда Николай зайдет «попроведать», как он говорил. Дочку он вспоминал часто, говорил, какая она смешная, что зуб вот передний выпал, что любит ее и жалеет, тоскует и мечтает, что вот поедет туда и целыми днями будет с нею. Или с нетерпением ждет, когда привезут ее в Вологду.

Казалось бы, все хорошо, все нормально, все как у людей, но чем Дальше, тем все чаще он будет ловить на себе осуждающий взгляд Женщины — матери жены, будет выслушивать от нее упреки за то, что он-де посиживает на шее у жены да у тещи, пописывает стишки, в лес похаживает… А люди все работают, семьи кормят, одевают. И ей от людей совестно, что достался такой зятек, у которого ни в себе, ни на себе…

И все-таки Николай Михайлович, вместо того чтобы сесть за руль комбайна и «зашибать» большие деньги, как ему настоятельно советовали, по-прежнему ходил в лес, потому что не представлял жизни без природы, без шума сосен, без кукушки и коростеля, без клюквы и морошки. Но часто ходил уже не просто так, не радости и удовольствия ради, а собирал, точнее, заготовлял грибы и ягоды, сдавал их и вырученные деньги отдавал семье. И по-прежнему писал стихи, потому что они для него были самым главным, самым тем, ради чего он жил, о чем мечтал, в чем видел и находил истинное наслаждение и удовлетворение.

В одном из писем к Боккаччо Петрарка писал так: «Перестать писать — это значило бы отказаться от жизни…» Так, наверное, было и для Николая Рубцова…

…Помню, у нас на новоселье Николай был в ударе, весь вечер играл на гармошке и очень много читал стихов, особенно Тютчева. И еще несколько раз в тот вечер играл любимый им «Вальс цветов». Я уж позже услышу о том, что этот вальс связан с его первой любовью, нежной, трепетной, робкой, светлой, о которой он даже не напишет стихов — будто бы боязно ему было прикоснуться, боязно опечалить или осквернить воспоминание о том «чудном мгновенье».

На другой день, под вечер, он снова пришел к нам, со смущенной улыбкой сказал: «Вчера мне вовсе не хотелось уходить, да отдыхать вам надо было… Вот и пришел опять…» Вскоре он повел разговор о Гоголе, да так интересно, с юмором, с удивленной радостью, наизусть цитируя отрывки и реплики из «Мертвых душ». Мы смеялись до слез. Николаю это очень нравилось. Прощаясь, пообещал в следующий раз развеселить нас рассказами из литинститутской жизни.

И этот случай, и вообще то, что он часто, чаще, чем другие, заходил к нам, разговаривал, читал стихи, с улыбкой говорил, как у нас хорошо, уютно…

Не помню, на второй или третий день после майских праздников перед обедом приходит к нам Николай Михайлович, постриженный, в голубой шелковой рубашке, смущенно-улыбчивый, руки спрятаны за спину, а сам все улыбается, и загадочно и радостно. За ним вошла женщина, светловолосая, скромно одетая, чуть смущенная, но полная достоинства. Мы как раз пили чай и пригласили их. Войдя в кухню, Николай торжественно поставил на стол деревянную маленькую кадушечку, разрисованную яркими цветами, — такие часто продают на базаре. В ней — крашеные разноцветные яички. Заметив наше удивление, тут же выпалил радостно: «Сегодня же Пасха! А вы и не знали? Я же говорил, что они не знают, — сказал он, обратившись к своей спутнице. — Христос воскресе! — весело воскликнул он. — А можно похристосоваться-то?»

Всем сделалось весело. Сели за стол. Разделили на части одно расписное яйцо, остальные оставили в кадушечке — очень уж красиво. Николай сообщил, что яички эти привезла Гета, и указал на женщину. Я поблагодарила, поинтересовалась, откуда и когда она приехала. Мне тоже захотелось сделать ей приятное, и я спросила, есть ли у нее дети, чтоб послать им гостинцы. Она потупилась, как-то странно улыбнулась, на Колю взглянула и, тряхнув головой, ответила, что есть — девочка.

Коля перестал есть и, подумав, сказал серьезно:

— У этой женщины живет моя дочь… Лена…

Я поняла, что опрометчиво поступила.

Когда выходили из-за стола, Рубцов задержался на кухне, чтобы докурить сигарету. Я спросила: «Чего ж ты не познакомил с женой-то? Же-е-енщина! У нее живет моя дочь… — передразнила я его. — А она, кстати, очень приятная, славная, и ты напрасно…» — «Ой, да что вы! Вы же все понимаете…»

После пели песни. Николай заливается. Мы подтягиваем. А Гета, чуть откинувшись на спинку дивана, полуприкрыла глаза и все смотрит, смотрит на него. Что свершалось в ее сердце, о чем думала, что переживала она? Мне казалось, она вот-вот заплачет и все будет именно так, как он когда-то написал в одном из своих стихотворений: «Слезами она заливалась, а он соловьем заливался…», или поднимется и уйдет — навсегда. И хотелось сказать, чтоб перестал он терзать ее такими песнями, чтоб пел о другом или разговаривал бы… Но тут нам позвонили — пригласили в гости. Гета сказала, что ей нужно идти на вокзал, нужно ехать, потому что там еще за реку надо попадать, а дорога вот-вот откажет…

Дойдя до автобусной остановки, мы попрощались с Гетой и начали было уговаривать Николая, чтобы он приходил, когда ее проводит. А он подал женщине руку, сказал: «До свидания, Гета!» — и направился впереди нас. «Ну ты даешь! — изумились мы. — Почему не проводил-то?» «Так даже лучше!» — громко отозвался он, оглянулся, поднял руку, мол, будь здорова! И пошел.

Пока шли, Николай с удивленной радостью, как об открытии, рассказывал, как совсем случайно он недавно оказался у одних знакомых и увидел у них прибитую сверху к форточке прозрачную пленку, разрезанную на узенькие ленточки. «И эти ленточки все время трепещут, пошевеливаются… и как бы ветер слышится! И я спросил: „Вы тоже ветер делаете?“ Они так удивились! Ну вот как вы сегодня… что Пасха… И тогда я им рассказал, что у себя тоже делаю ветер — ставлю в форточку пустую бутылку и слушаю. В самом деле, как настоящий ветер, тихонько завывает-посвистывает…»

Николай Рубцов не был легким и удобным в общении человеком, сознавал это и казнился потом. Вот, например, что он писал в записке к Н. С: «Н.! Я понимаю, что мало извиниться перед тобой (мне все рассказала Анастасия Александровна). Это говорил не я. Это говорило мое абсолютное безумие. Поэтому не придавай абсолютно никакого значения дурости. По-прежнему Н.».

Спустя несколько дней Николай зашел к нам пьяный, мрачный, раздраженный. Покачиваясь на стуле, что-то говорил о смысле жизни поэта, начал было развивать какую-то умную мысль, но тут снова заговорило его «абсолютное» безумие. Я смотрела на него, совсем другого Колю, неухоженного, нетерпимого, и уж вроде начинала сомневаться, один ли и тот же человек Николай Рубцов, написавший много прекрасных стихов, и этот, изможденный выпивкой, косноязычный, растрачивающий себя и свой талант так безрассудно.

А время идет, жизнь идет, и Николай снова у нас, застенчиво-тихий, бледный. Сидим, пьем чай с рябиновым вареньем, разговариваем. Не заметили, как по радио зазвучала музыка, заслушались, замолчали. Исполнялась Вторая симфония Калинникова. Когда музыка кончилась, Николай, как бы очнувшись, грустно так улыбнулся и сказал:

— Как интересно! Вернее, как хорошо: можно пить чай… с прекрасным вареньем и… слушать музыку! Вы ведь тоже заслушались? Иногда я что-то подобное, очень похожее слышу в лесу или на реке. А вот послушать бы в Большом театре!

Рубцов не был у нас более недели. Вернувшись из Москвы, явился чистый, бодрый, с неизменным томиком стихов Тютчева. Еще не отойдя от порога, сказал:

— А я был в Москве!

— Ну и как? Что там нового? Как съездил?

— Вы знаете, я ведь в Москве не люблю бывать, — признался он и, с прищуром посмотрев в окно, добавил: — Напьешься там, устанешь, разругаешься… — Заметил, что я улыбаюсь. — А чего вы смеетесь? Как ни бейся, а к вечеру напейся, как говорится.

— Ну, мало ли что говорится! Лучше расскажи, что нового у тебя. Давно не был. Сейчас мы с тобой пообедаем, поговорим. Как у тебя с книгой?

— Все нормально. Все хорошо. И вообще все хорошо! И в Москву в этот раз съездил хорошо. Был в институте, в издательстве, даже на встрече с какими-то иностранными журналистами. Сам не заметил, как все получилось! А вообще-то интересно, вернее, забавно… Называли новые имена в литературе, в поэзии, и меня упомянули! — хохотнул он, помолчал, закурил. — Еще был в ЦДЛ. Не успел зайти в зал, как тут же привязался ко мне один: «Ты — Рубцов! Я тебя знаю! Я тоже поэт! А ты меня знаешь?» А я же трезвый был, голова светлая, на душе хорошо… И не хотелось, чтоб кто-нибудь испортил мне мое прекрасное настроение, и я ответил ему: «Не знаю! И знать не хочу!» — И ушел. И даже сам себе понравился.

Мне ясно представилось, как все это происходило. Пока пили чай, Рубцов рассказывал, кого из знакомых встретил, о чем говорили, что, мол, кого ни послушаешь, все грозятся в Вологду нагрянуть, посмотреть, что это за город такой, шибко литературный…

— Да ну их! — отмахнулся Николай и взял в руки Тютчева. Полистал и начал читать «На кончину брата».

Он часто читает это стихотворение, и кажется мне, всякий раз читает по-разному, по-особому. Вот и сейчас, заложив пальцем нужную страницу в книге, прикрыл глаза:

Дни сочтены, утрат не перечесть, Живая жизнь давно уж позади; Передового нет, и я, как есть, На роковой стою очереди…

В этот раз после ухода Николая Михайловича как-то неспокойно, тревожно, даже боязливо сделалось на душе.

С Николаем Рубцовым мы часто, иногда не по одному разу на день, встречались на улице. Он жил в доме, где было почтовое отделение, и я часто туда заходила; покупали хлеб и продукты в одном магазине, в кулинарии покупали горячие вологодские шаньги; пока у нас не было телефона на квартире, звонили с одного автомата. И, пожалуй, до последней осени такие даже мимолетные, неожиданные встречи были всегда веселыми, радостными, и я не могла допустить мысли, что наступит время, когда я буду избегать их, потому что будет невыносимо видеть бредущего Колю, мрачного, озлобленного. И всякий раз после таких встреч долго не будут покидать меня думы, тягостные и тревожные, и стихи его будут приходить на память под стать переживаниям и тревогам.

Иногда думалось, что на него так гнетуще действует слякотная осенняя пора, потому что, когда заходил разговор о том, как разные поэты в разные времена возвышенно воспевали и воспевают осень: «Люблю я пышное природы увяданье…» или «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора: весь день стоит как бы хрустальный, и лучезарны вечера…», Николай как бы недоумевал, рассуждая, что это именно очень краткая пора и поэтому ее и осенью-то назвать нельзя, это, скорее, конец лета. Осень же — самая унылая и долгая пора из всех времен года.

В середине октября того же года почти все вологодские писатели выехали в Архангельск на выездной секретариат. И там вечером второго дня собрались у нас в номере друзья, много говорили о том, какой прекрасный доклад сделал Сергей Павлович Залыгин, он как бы дал настрой всей работе секретариата, толковали, кто о чем собирается сказать с трибуны, а потом пошли разговоры разные. Запели «Вниз по Волге-реке». Запели и удивились: как складно повторяются две последние строчки каждого куплета! Так же ведь и у Кольцова, и у Некрасова… Да и у Пушкина «Вновь я посетил…» — белый стих, а этого не замечаешь. А у Рубцова — «Осенние этюды»! И в этот именно момент открылась дверь, вошел Коля в таком состоянии, когда «заговорило вновь его абсолютное безумие…».

Настроение испортилось, потому что после его ухода уже было трудно избежать разговора о Рубцове, о его жизни. Я не стала бы писать об этом, если бы теперь не сожалела о том, что избегала тоже его пьяного, не терзалась бы, что сознательно сокращала время общения с ним. Но, наверно, психика наша так устроена, что, прежде чем «среагирует» ум, она уже защищает себя от «перегрузок» всякого рода, и мы медлим, а подчас и не думаем утруждать себя «дополнительными» нравственными обязанностями и либо легко прощаем человеку человеческие слабости, либо, если они изнурительны и докучливы, ограждаем себя от них и только позже, как бы издалека, когда ничего уже нельзя изменить и поправить, понимаем, как уязвим человек слабостями, будь он простой смертный или гений.

А между тем смутные за Колю тревоги и переживания делались уже постоянными, может, еще и оттого, что выглядел он часто усталым безмерно, будто очень пожилой и очень больной человек. В стихах он однажды скажет:

О, моя жизнь! На душе не проходит волненье… Нет, не кляну я мелькнувшую мимо удачу, Нет, не жалею, что скоро пройдут пароходы, Что ж я стою у размытой дороги и плачу? Плачу о том, что прошли мои лучшие годы.

Мне трудно определить, чего здесь больше: безысходности или слабости, усталости или отрешенности? Но здесь нет жажды жизни. А в стихотворении «Я буду скакать по холмам…» строка «Все понимая, без грусти пойду до могилы…» уже звучит как пророчество.

А Николай жил и жил дальше, с нами по соседству, жил, любил, страдал, играл в шахматы, пел под гармошку, писал стихи… Как-то провел он у нас три дня. Зашел, сказал, что плохо что-то себя чувствует, сердце что-то и голова болит… Мы дали ему лекарство, напоили чаем горячим, устроили на раскладушке. Он попросил выпить, но Виктор Петрович (Астафьев. — Сост.) пододвинул ему стакан с чаем и сказал раздумчиво, что насчет выпить не выйдет, что весь ведь больной… так и погибнуть недолго… здоровье не богатырское, а ты вон… да еще не ешь ничего…

— Ну и что, и погибну! — с вызовом воскликнул Коля. — И погибну! И умру!.. И… похоронят меня… — со злорадной усмешкой продолжал он.

Через несколько дней после этого Николай зашел вечером и отчего-то не захотел раздеться, посидеть или хотя бы отойти от двери. Он долго стоял в нерешительности и наконец попросил денег в долг:

— Мне нужно расплатиться за машину, за грузовую… за перевозку вещей… — пояснил он.

Возвратить долг Коля пришел не один, а вместе со своей будущей женой. Оба пьяненькие, оба наспех одетые.

— Я пришел вернуть долг! — сказал он, уставившись на меня пронзительным, не очень добрым взглядом.

— Хорошо! — сказала я. — Теперь у тебя все в порядке? На житье-то осталось? А то не к спеху, вернешь потом.

— Нет, сейчас! Вот! — Вытащил из одного кармана скомканные рубли и трешки, порылся в другом, пальто расстегнул: — А можно или нельзя мне войти в этот дом? Чтоб долг отдать… — резко, с расстановкой заговорил он.

— Конечно, Коля! Проходи! — посторонилась я.

— А она — талантливая поэтесса! — кивнул он в сторону своей спутницы, оставшейся на лестничной площадке этажом ниже.

— Возможно.

— И она же — моя жена! — он опустил голову, что-то тяжело посоображал и опять уставился на меня в упор: — Ничего вы не знаете! Я тоже ничего знать не желаю! — выпятился из прихожей на площадку и с силой закрыл за собой дверь.

Да, я уже знала, что она пишет стихи, что печаталась. Читала подборку ее стихов в журнале «Север» — простые, славные два стихотворения. Кроме того, в отделении Союза писателей как-то состоялось обсуждение стихов молодых поэтов, и ее в том числе. Читала она тогда, кажется, три или четыре стихотворения. Одно из них запомнилось мне особенно — о том, как люди преследуют и убивают волков за то лишь, что они и пищу и любовь добывают в борьбе, и что она (стихотворение написано от первого лица) тоже перегрызет горло кому угодно за свою любовь, подобно той волчице, у которой с желтых клыков стекает слюна… Сильное, необычное для женщины стихотворение.

Виктор Петрович толкнул легонько Колю в бок — они сидели рядом — и сказал: «А баба-то талантливая!»

— Ну что вы, Виктор Петрович! Это не стихи, это патология. Женщина не должна так писать.

И оттого, наверное, что поэтесса читала свои стихи детски чистым, таким камерным голоском, это звучало зловеще, а мне подумалось: такая жестокость, пусть даже в очень талантливых стихах, есть нечто противоестественное.

И вот я подошла к тому, о чем больно и горько рассказывать.

19 января 1971 года не стало Николая Рубцова.

Было обычное зимнее утро, в меру морозное. Я вышла из дома и направилась на почту. В этом почтовом отделении меня знали. Бывало, увидят в очереди, подойдут, кто свободен, примут мои бандероли или оставят, чтоб после оформить.

В этот раз мне почему-то сказали: «Подождите немного. Мы только вот этих отпустим…»

Я подождала. Когда народу не осталось, самая молоденькая из работниц спросила:

— Вы знаете Рубцова? — а сама таращит на меня непривычно неулыбчивые глаза.

— Знаю.

— Он живет в шестьдесят пятой квартире? — допытывалась другая.

В это время подошли еще женщины.

— Точно не знаю номер квартиры, но расположение ее знаю, на пятом этаже.

— Его сегодня ночью убили…

В первый момент меня ошеломила эта ужасная весть, затем возникла спасительная мысль — ошибка!

— Девочки! Так шутить… — начала было я подавленно, повернулась и пошла к Рубцову.

Задумавшись, как объясню ему свой ранний приход, не заметила, что направилась не в ту сторону, дошла до угла, опомнилась, вернулась. Поднимаюсь спешно с этажа на этаж, дышится от волнения тяжело, но остановиться или хотя бы замедлить шаг не могу: скорей, как можно скорей разувериться…

Две соседки на лестничной площадке, заслышав шаги, уже открыли двери из своих квартир, смотрят на меня.

Звоню сильно, долго.

И тогда они в голос:

— Вам кого?

— Николая Рубцова.

— А его только что увезли… в морг…

Прислонилась к пожарной лестнице, ведущей на чердак, закрыла глаза. «При чем тут морг?»

Одна из женщин принесла в кружке воды, дала мне попить.

Иду, плачу, хочу представить Колю, поверить… Слезы душат. Как скажу об этом своим?

Пришла домой, раздеваюсь, а рыдания рвут душу, ничего не могу с собой поделать. Прошла в кухню. Виктор Петрович услышал, что я плачу, решил, что ходила в больницу — плохо себя чувствовала последнее время — и мне предложили ложиться, а я не хочу и вот реву.

— Что случилось? — спрашивает.

— Колю Рубцова убили.

— Кто?!

— Жена.

— Как?.. — не поверил, ушел к себе, сел за стол, развернул газету, отбросил, вернулся. Начал звонить.

Собрались в отделении Союза писателей, собрали деньги, чтобы купить костюм, белье, обувь. Все были заняты хлопотами: кто в морг, кто оформлять документы, кто заказывать гроб, венки, могилу…

Гроб с телом поэта установили в Доме художников, в большом зале. Стены увешаны гирляндами из пихтовых веток, увитых и скрепленных красными и черными лентами. На фоне желтых штор, скрывших окна, спускаются черные полотна, и на них строфы из стихов покойного поэта. На одном:

Но люблю тебя в дни непогоды И желаю тебе навсегда, Чтоб гудели твои пароходы, Чтоб свистели твои поезда!

А на втором:

С каждой избою и тучею, С громом, готовым упасть, Чувствую самую жгучую, Самую смертную связь.

Два больших портрета: один — фото, другой взят с выставки — работа художника Валентина Малыгина. И музыка, музыка… Почетный караул меняется через каждые пять минут.

В 15 часов 15 минут началась гражданская панихида. Зал переполнен. Проститься с поэтом пришли люди знакомые и незнакомые, которых он собрал вокруг себя в этот горький час и объединил этим горем. Они все идут, идут, обходят вокруг гроба и отходят в сторону, уступая место другим… На короткое время все замерли в молчаливом прощании, не было слышно ни голосов, ни плача, ни движения.

Художники, писатели, друзья стали обращаться к покойному поэту со словами прощания. Виктор Петрович Астафьев сказал:

«Друзья мои! Человеческая жизнь у всех начинается одинаково, а кончается по-разному. И есть странная, горькая традиция в кончине многих больших русских поэтов. Все великие певцы уходили из жизни рано и, как правило, не по своей воле…

Здесь сегодня, я думаю, собрались истинные друзья покойного Николая Михайловича Рубцова и разделяют всю боль и горечь утраты.

У Рубцова был тяжелый путь, его судьба была трудна и горька. Это отразилось и в его стихах, полных печали и раздумий о судьбах русского народа. В этих щемящих стихах рождалась высокая поэзия. Она будила в нас мысль, заставляла думать…

…В его таланте явилось для нас что-то неожиданное, но большое и важное. Мы навсегда запомним его чистую пусть и недопетую песню».

Бывшая жена поэта, Генриетта Меньшикова, приехавшая из Тотемского района — ехала на грузовой машине всю ночь, — сидела по-русски красивая, скорбная и одинокая. Она долго-долго смотрела на лицо покойного мужа, не сдержалась, зашлась в рыданиях. После, поняв, что скоро все кончится, что скоро его совсем не будет, остановила в себе плач и уже не сводила с него взгляда.

Разобрали венки, подняли гроб и понесли. На кладбище было долгое прощание, короткие, горькие, клятвенные речи. Я все пыталась до конца понять, осознать, что вот ушел из жизни Николай Михайлович Рубцов. Чувство такое, будто не один он ушел из жизни, а много поэтов, прекрасных внешне и духовно, умных и интересных, ярких и содержательных, добрых, мудрых, сложных, наивных, нежных… И мысленно все повторяла: «Прости, дорогой Коля, за то, что мы, живые, так мало думаем и делаем для того, чтобы люди жили долго, жили чистой и достойной жизнью и сами были бы достойны ее, потому что не всегда способны понять, оправдать и научить добру даже ближнего своего… Прости меня…»

Виктор Астафьев. «Там, за дымом и рекой…». Отрывки из интервью

…Коля делал обзоры поэтические для «Вологодского комсомольца», а редакция тогда была в здании горкома партии. Забрел как-то Коля пьяненький в горком, а там вахтер, дядя Вася, тоже кирюшник, пустил его. Он же знает: человек постоит, подремлет — дальше пойдет. Тепло ведь немножко в горкоме. А тут бежит молодой доморощенный большевик, противные они, вологодские эти большевики — обязательно какие-то бачки отпустит, галстучек научится завязывать, крутится, маленький такой, выбился в начальство… И вот бежит сверху, а среди колонн мраморных стоит мужик, качается, в валенках черных. Ну, ходил Коля в валенках черных, что ты с ним сделаешь? Придет к нам, я ему: «Коля, сними валенки!» — «Да у меня и носки грязные…» — «И носки снимай, сейчас дам тебе сухие…»

Так вот, партиец на него, это же что такое? Среди колонн стоит пьяный человек и малость дремлет еще… «Ты кто такой? Вы почему здесь пьяный стоите?» Коля открыл глаза и говорит: «Пошел ты…» Послал, в общем. Выскочили комсомолята-то, отбивают, ничего не получается. Какого-то Восьмеркина-секретаря послал — что ты!.. Долго потом разбирались, потащили его к какой-то шишке, заведующему отделом агитации, тот начал ему права качать, а Коля: «Чего вы ко мне лезете? Я к нему не лез. Я стою и думаю, как примирить две идеологии: учение Христа и Ленина, а он лезет…» За голову схватились: «Две идеологии!» С Колей разбираться — это, Господи помилуй!

Потом его вообще было трудно взять, кирюшники отобьют его просто. Не посмеют его взять просто так.

— А сколько его мытарили с жильем…

— Да с жильем у него… Мы в молодости больше мытарились, чем он. С жильем было так. Ему сперва дали на той стороне реки с подселением комнатушку, и надо же — попался в соседи секретарь райкома. У того вся квартира, у Коли — комната. Поставил тот Ленина, книжки, иконку вологодскую повесил — уже модно было, ковришко прибил, побежал знакомиться с соседом, а тут лежит человек, у него одна раскладушка в комнате, и та без матраса, и половины пружин, как видно, нет. Пол-литра тут же…

— Гармошка…

— Гармошка у нас была; то у нас, то у Васи Белова. Пока он еще не перевез. Так вот, прибегает знакомиться, а тут лежит пьяный человек. Но встал, как следует: «Рубцов». С первой встречи — конфликт. Он перестал в той квартире бывать. Всякий раз скандалы, ключи потеряет, пинает дверь: «Открывай, моя квартира!..» То бабу приведет, и тогда — гармошка. Партийный деятель отдыхает, а он поет…

Как-то, мы на Урицкого еще жили, вышел я тут за булочную. Коля идет. В валенках этих вот. «А-а, Петрович, здорово!» — говорит. «Здорово». А он меня очень любил… «Пошли?» — «Пошли, Коля, ты куда?». — «Да-а, туда вот…». — «Пойдем…» Цигарка у него торчит. «У тебя спичек нету?» «Коля, — говорю, — откуда они у меня? Ты же знаешь, я не курю…» «А-а-а, все курить бросили, пить бросили…» И вот тут с угла, где театр теперь, вырывается громила — телогрейка на голом теле, тут, на груди, татуировка «Умру за горячую землю!» и чем-то возбужден. Коля его останавливает и говорит: «Мужик, у тебя спички есть?» Он говорит: «Есть…» И так, не глядя, подает. Ага… Коля это мог разыграть. Коля так берет, чиркает и бросает, чиркает и бросает. А громила куда-то вдаль смотрит, слава Богу. Я так думаю, нас сейчас обоих приделают, и я — цап у Коли коробок: «На, зараза, прикури!» Коля прикурил, я коробок — громиле: «Спасибо». Тот взял и пошел. Я говорю: «Коля, ты что делаешь? Ты видел, кто перед тобой?..» «А-а…» — говорит. «Он тебе бы, — говорю, — как дал бы, и мне, старику, твоему сопровождающему, досталось бы, оба тут бы легли». «Ничего — я бы тоже как дал!»

Чем тощей Коля становился, тем больше перился. Но интересно что… (Астафьев на несколько минут умолкает, вздыхает). И это удивительная вещь! На Коле многое можно было проверять. Это же ма-аленькое такое, ангелоподобное дитя где-то в середине него жило. И сверху — этот детдомовец. Ершистый, вредный бывал — спасения нет, со всеми отношения мог испортить, когда переберет…

Однажды он, видимо, невыспатый был… Он страшно любил «поплавок». Не знаю, стоит ли он там, у речного вокзала в Вологде, ресторан на дебаркадере, в дерьме плавает… Стоит? Вот-вот. Там краснуху как-то давали — пока дождешься… Я говорю: «Коля-а, ну, пойдем к нам, моя Марья пельмени нам пожарит, а то будем тут до утра…» Нет, сидит. Ему романтика тут, герань какая-то хилая стоит, пальма скорченная. И вот однажды он пришел туда один…

Как рождались эти стихи, мои самые любимые-то, я хочу рассказать. «Вечерние стихи» они называются. Я их любил и люблю, потому что я знал историю эту…

Так вот, заказал он вина и задремал. А тут сидели какие-то ребята в плащах, в резиновых сапогах, на перепутье. А он задремал. И эта вот официантка — стерва она, хоть красноярская, хоть вологодская — пришла и так его торкнула: «Ты чего, спать сюда пришел?» У него рука-то сорвалась, и он лицом об стол. Ну, это он не мог стерпеть, он ее толкнул, она там загремела: «А-а, бьют!» Конечно, прибежал мент, начали разбираться. И весь ресторанишко, какой тут был, — все за него, за Колю. Тут геологи вступились: «Так она сама ж виновата, зараза. Ну, он дремал, чего она толкается? А он спросонья ее и толкнул…» Скандалили-скандалили, и его отпустили. И вот тогда он написал эти стихи вечерние. У посредственного поэта они были бы обязательно злые: я там разнесу до последнего венца, довели народ, все такие-сякие, официантка мордой об стол бьет и вообще… А нет, от этого у него стихи стали еще печальнее и пронзительнее, он в душе простил эту бабу. Как человек он, может, ее и шарашит: я тебе, мол, дам кулачишком!.. А в душе он ее простил. Потом его геологи к себе посадили за стол, он выпивал с ними, пел у них, потом которые ушли, которые уплыли, тут другие геологи нашлись… Стихи стали добрее, пронзительнее и печальнее. Только всего… Вот это первый признак большого поэта и писателя. Он не опустился до зла, до мести.

— Ни в одних стихах Рубцова даже тени нет озлобленности…

— Ни-ни… Я просто знаю первоначальный вариант, они от этого происшествия стали лучше и чуть-чуть длиннее. Какая интонация точная: «Когда в окно осенний ветер свищет и вносит в жизнь смятенье и тоску, не усидеть мне в собственном жилище, где в час такой меня никто не ищет. — Я уплыву за Вологду-реку». И вот потом: «Она спокойно служит в ресторане…» Нет, дальше так: «Перевезет меня дощатый катер с таким родным на мачте огоньком! Перевезет меня к блондинке Кате…» Она не Катя, Нинка ее зовут. Он мне потом показал ее, они помирились. А он ее назвал Катей… «Катя» — «катер», рифмуется хорошо. «И снова я подумаю о Кате…»

— Я всегда думал, что это стихи о любви…

— Да-а, о любви. «И снова я подумаю…» Прекрасные стихи… А человек, способный ожесточаться, с беспеременчивым, каким-то железобетонным злом в душе — он не должен браться за литературу, не должен. Русская литература в большом своем проявлении всегда была мироподобной, и она умела прощать. Даже своему народу умела прощать. Есть, конечно, вещи беспощадные, те же «Кому на Руси жить хорошо», «Деревня» бунинская, где народу этому достается. И у Гоголя достается. «Деревня» — это вообще такой мордобой русскому мужику, что недаром же на нее демократическая печать напала…

— А Рубцов многие свои стихи пел?

— Он пел последнее время «Журавли», «Я уеду из этой деревни», «В горнице», потом пел на смерть брата Тютчева, он очень Тютчева любил. Других я не помню. Но эти он пел прекрасно.

— Кажется, никто не записал его песни, ни одной…

— Но кто думал, что так случится. Когда не думаешь, не готов, вот что получается… Был у нас еще такой случай с ним. Мы втроем сорвались на самолетик и улетели в Усть-Кубену — Витька Коротаев, он и я. С вином было плохо, какой-то напиток «Осенний», градусов семнадцать, взяли в Усть-Кубене и поплыли на лодке, уплыли на берег. Витька зарыбачил — клюет, а мы с Колей пили-пили, он упал по ту сторону бревна, я лег по эту. Комары нас чуть не съели. Встали утром. Витька ругается: «Ой, вашу мать, рыбачить собрались раз в век, а вы…» А нас, с вечера начиная, вороны обобрали, все съели, утащили, сидят над нами, каркают. Хорошо, что вороны глаз не выклюнули мне последний — и то спасибо. Но окунишек Витька наловил, на уху хватит. Ну вот, опять давай ворочать кривым удилищем. Коля сидел-сидел, я уху сварил и осталась у нас одна бутылка, и то под бревно закатилась. Но Витька где-то спрятал еще одну, достает: «Нате!» Наперчили уху, на колени встали, налили, выпили, уху похлебали. Они — купаться голые, оба хорошо плавают, а я только мылся. Вот вышли. Коля пригладил свои волосенки, а вдали там работающий собор был, так, на высотке стоит. Коля говорит: «Ну ладно, вы рыбачьте, я пошел…» «Ну давай…» И вот он ушел, долго нет его. Витька говорит: «Или он, падла, запил, или пропал, к кому-то затесался, и теперь нам его ждать…» А нам улетать вечером. Ну, говорю, поищем. Смотрим — идет. Ме-едленно так идет. Вологодский-то бережок с травкой высокой. Благостное лицо, сияющие глазки такие, излучают какой-то свет, маленькие они у него были, выразительные, черненькие… И говорит: «Ребята! Как я погулял-то хорошо, в храме был, книжки старинные смотрел, с попом разговаривал, а на обратном пути началось во мне стихотворение…» «Коля, ну давай, почитай…» И Коля прочитал четыре строчки изумительного совершенно начала… Но вот Витька не напрягся, не запомнил, я — с похмельем, записать мы их нигде не записали, и мы так их потом и не нашли. Вот так эти стихи ушли с ним. Они такие… Я ничего не помню.

— Мне кажется, он вообще очень много унес с собой.

— Ну да, ну да… Его же спрашивали: «Николай Михалыч, как вы пишете стихи?» «Очень просто. Ставлю наверху „Н. Рубцов“ и столбиком записываю». Он слагал стихи. Так Кольцов слагал… После смерти стали говорить, что Рубцов пьяный писал стихи — это клевета. Он где-то уединялся и там писал. Как-то Бог руководит.

Виктор Коротаев. «Гиря дошла до полу…»

Очень долго казалось, что вот прозвенит звонок, я открою дверь и на пороге увижу его — тихого, похудевшего, с внимательным взглядом и почему-то виноватой улыбкой.

— К тебе можно? — спросит он настороженно.

А потом будет долго курить, кружить по комнате и говорить, говорить… И я пойму, как он, в сущности, одинок и как ему не хватает обыкновенного человеческого участья. Слова о том, что талант всегда одинок, — мало кого утешают. Талант — прежде всего человек. То и дело в моем нынешнем дому названивает звонок, но я уже никогда не дождусь того заветного, раннего и осторожного, — звонка Николая Рубцова.

А он, бывало, придет с мороза, достанет из моей холостяцкой кладовки полосатый поролоновый матрас, положит его на пол поближе к длинной ребристой батарее, прижмется спиной и блаженно улыбнется:

— Почти как на русской печке!

Кто первый пустил это дурацкое прозвище «шарфик», которое с особым смаком повторяют столичные снобы в меховых шубах и теплых шапках, ~ не знаю. Но это настолько бестактно и оскорбительно по отношению к Рубцову. Не замечают ревнители изящной словесности уничижительного оттенка в этом прозвище. А потом Рубцову просто-напросто всю жизнь не хватало тепла. Тем более при его скудных харчах. Вот он и ежился в вечном своем демисезонном пальтишке и кутался в неизменный простенький шарф. Но никогда не жаловался, стеснялся признаться в своей необеспеченности и неустроенности. Если ему нужно было занять червонец-другой на прожитие, он мучился и не знал, как произнести это вслух, и обычно, улыбаясь, предлагал:

— Давай будем переписываться.

И, приладясь к краешку стола, в самых застенчивых и неуклюжих выражениях излагал свою нужду: «Не можешь ли ты мне на некоторое время выделить…» И кто понимал его, тот никогда не отказывал.

Когда мы узнали о гибели Николая Рубцова и с разрешения следователя Меркурьева пришли с Василием Беловым и Александром Романовым в квартиру поэта, чтоб перебрать и унести рукописи, то неожиданно в письменном столе обнаружили последние его 22 рубля наличными и ни копейки на сберкнижке. Невольно подумалось, что если бы он остался жив, то именно с этой суммы ему пришлось бы начинать новый день.

Но его уже не было в живых, и новый день мы начинали без него. Начинали с горечью и ожесточением, стараясь не смотреть друг другу в глаза, а если и смотрели, то сурово и требовательно, словно спрашивали: как же мы допустили такое?

Этот же вопрос задавали много раз нам люди близкие и сторонние, но ставить вопросы — особенно такие — проще всего. Не то, что на них отвечать. И приходилось защищаться тоже вопросом: «А как же вся Россия не могла спасти от гибели Пушкина? А за ним — и Лермонтова?»

И начинался длинный и путаный разговор о том, что время другое, обстоятельства — тоже, и т. д. и т. п. Знаем мы эти разговоры!

Но чувство вины не истаяло до сих пор, поэтому снова и снова перебираешь в памяти годы, встречи, выискивая момент, где ты проглядел, недопонял, упустил.

А моменты такие, безусловно, были… Ведь приходил он в редакцию газеты и не однажды и не случайно спрашивал: когда пойдет его подборка? Значит, ее скорейшее появление было жизненно важно для него, и можно было — и нужно! — поторопить редактора с напечатанием, попросить бухгалтерию выплатить аванс. Да не какой-нибудь десятирублевый, а посолидней, как настоящему поэту, вполне показавшему свою состоятельность. Можно было это сделать? Безусловно! Но вечно мешает нам то ли врожденная невнимательность, то ли благоприобретенный формализм, то ли обыкновенное наплевательство на все, что лично нас не касается…

А разве нельзя было поостеречь от надвигающейся грозы? Ведь многие чувствовали по запаху ее приближение. Одна знакомая прислала поэту новогоднюю открытку с недвусмысленным текстом: «Береги свою голову…» А я даже стихи об этом начал. При его жизни… Они напечатаны теперь в книге «Солнечная сторона» да и в некоторых других:

Потеряем скоро человека, В этот мир забредшего шутя. У законодательного века Вечно незаконное дитя. Тридцать с лишним лет как из пеленок, Он помимо прочего всего Лыс, как пятимесячный ребенок, Прост, как погремушечка его…

Сам испугался написанного: «Что это я раскаркался раньше времени?» И — бросил.

Дописывать пришлось вскоре. Но уже после смерти Рубцова.

Отчетливо виделось, что не по себе он выбрал «пассию». Слишком вспыльчива, неуступчива, яра. Да и неопрятна как-то вся, если говорить о чисто женских качествах. «Не то бы ему надо, не то…» — страдальчески морщились друзья. Но не полезешь же со своими советами в таком деликатном деле. Вот и доинтеллигентничали…

Больно говорить об этом, и лучше кончить. А вспомнить что-нибудь повеселее. Пусть даже с некоторыми временными перебоями.

Помню, как пришли в редакцию газеты «Вологодский комсомолец», где я работал литконсультантом, стихи Николая Рубцова. Быстро ответил ему, очень хорошо отозвавшись о стихах, и попросил при случае зайти в редакцию. После отзыва о стихах, которые готовились к обсуждению в скором времени на совещании молодых писателей нашей области, приписал чернилами: «Дорогой Коля Рубцов! Я уже много слышал о Вас хорошего и много (впрочем, так ли уж много?) читал Вас. Мне бы хотелось увидеться с Вами и поговорить. Буду надеяться, что это когда-нибудь случится…» Хотелось познакомиться лично с автором уже тогда написанных строк:

Взбегу на холм                       и упаду                                   в траву. И древностью повеет вдруг из дола! Засвищут стрелы будто наяву, Блеснет в глаза                         кривым ножом монгола! Пустынный свет на звездных берегах И вереницы птиц твоих, Россия, Затмит на миг В крови и жемчугах Тупой башмак скуластого Батыя!..

Таков был ранний вариант этого ныне хрестоматийного стихотворения. А потом был семинар молодых литераторов в Вологде, где мы наконец и познакомились лично.

С людьми Николай Рубцов сходился непросто и не сразу, хотя за его плечами был детдом, который, казалось бы, должен приучить к большей контактности. А возможно, эта трудная «сходимость» касалась только литераторов, к которым он относился зачастую подозрительно и даже недружелюбно. Ведь не однажды я видел, как он запросто подходил на улице к простым мужикам, прося прикурить, и так же запросто завязывал разговор и с явным удовольствием его продолжал и развивал. Но литераторы — это не простые мужики…

Мне повезло: мы сошлись быстро и оставшиеся его годы жили широко и дружно. Не скованные никакими цепями — ни семейными, ни бытовыми, — могли легко подняться и покатить либо по грибы, либо на рыбалку. А еще он любил прийти ночью и предложить:

— Поедем к твоей маме…

Она тогда жила в Череповце. Я понимал его, не помнившего, — по существу, не знавшего, — что такое прикосновение материнской ладони к твоим волосам, плечу, щеке…

Мы объявляемся на пороге — и вот уже нас кормят горячим куриным бульоном, жарят котлеты и предлагают отведать пирогов. Рубцов тает от переполняющего чувства благодарности и с горечью спрашивает:

— Александра Александровна, ну почему жены-то не могут вот так?

— Могут, Коля, да не хотят. Постарше будут — тогда поймут.

Но такие ответы его не устраивают…

— Пока они поймут, я уже, может, помру…

— Ну что ты, Коля, что ты!

Матери хочется перед работой еще часок соснуть, и она предлагает:

— Давайте укладываться, ребята. Ведь наверняка всю ночь не спали.

Это точно. Ночной пригородный поезд ходит всегда пустым. Редкий полуночник войдет в вагон и через остановку-две выйдет. И опять мы одни, и можно хохотать и резвиться, сколько влезет. Благо проводница спокойная и сама не прочь покемарить в собственном купе.

А Рубцов уже вошел во вкус и сыплет историю за историей, экспромт за экспромтом. Мы долго не можем угомониться. И матери приходится на нас прикрикнуть: «Спать!» И, переваливаясь через него, я плюхаюсь на диван, который уже постелен для нас. Рубцов бурчит:

— Ну, медведь!

Предлагаю продолжить нашу ночную дорожную игру:

— Срифмуй со словом «балдеть».

— Тогда не мешай.

Он молчит несколько минут, потом читает:

Кто-то в верности партии клялся, Кто-то резался с визгом в лото, И стремительно в ночь удалялся Алкоголик, укравший пальто, В это время заснул Коротаев, Как в берлогу залегший медведь, Потому что у строгих хозяев До утра не позволят… балдеть.

Какой уж тут сон! Мы, повизгивая, хохочем, пока мать снова не выходит из соседней комнаты и не взывает к нашему благоразумию.

Когда она возвращается с работы, мы идем втроем гулять, и Рубцов — больше, конечно, для матери, чем для меня, — без конца рассказывает, как он служил на флоте, жил в детдоме, первый раз влюбился. И я понимаю: он с ней говорит так, как, наверно, говорил бы со своей матерью; и когда слышу речи о том, что Рубцов ни перед кем не раскрывался да конца, — всегда вспоминаю эти прогулки…

В 1969 году меня пригласили учиться в Москву на Высшие литературные курсы. Я передал свои немудреные обязанности литконсультанта по газете Николаю Рубцову:

— Конечно, Коля, сорок рублей — не велики деньги, но все-таки твердый заработок… хотя бы на хлеб.

Он согласился. Но проработал недолго. Да не очень и держался за такое место: у него в Москве готовилась к печати новая книга «Сосен шум». Он просил меня зайти в «Советский писатель», где у меня тоже была на выходе книга стихов, и узнать, как там идут его дела. В рубцовском архиве каким-то чудом уцелело одно из моих писем той поры. Вот оно:

«Коля! Заходил я тут на досуге в „Советский писатель“. Спросил, как твои дела. Говорят, все нормально. Дело идет к набору. Передали тебе отпечатанные, но не вычитанные стихи, которые пойдут. Но предупредили, что это еще не окончательный вариант. Это посылают экземпляр просто тебе. Так что прочитывай. Большой привет тебе от Михаила Павловича Еремина[5]. Он жалуется, что у него украли подаренную тобой „Звезду полей“. Если найдешь свободный экземпляр, то пошли. Уж больно хороший мужик. И любит он тебя по-настоящему. Я скоро приеду и сам подарю выправленный свой „Жребий“. Так что до встречи.

Твой В. Коротаев. 26.11.69».

Я нарочно передаю текст письма так дотошно. Хочется во всех наших писаниях прежде всего точности. Потому что о Николае Рубцове и так наплетено слишком много. И наша задача — всеми силами противостоять этому мутному потоку. А средство у нас одно — правда, точность, документальность. Ведь не исключена возможность, что наши беглые заметки кому-то пригодятся и в будущем, потому что мы были живыми свидетелями могучего взлета русского таланта.

Наши встречи в Москве были редкими, но запоминающимися. Однажды Николай Рубцов ночевал у меня. Перед этим мы долго и радушно посидели в компании его поклонников, а наутро я должен был лететь в длительную командировку по Сибири, где до этого ни разу не бывал и рвался туда. Уже были получены командировочные деньги и Удостоверение. Наутро нам обоим так не захотелось прощаться, что мы решили: Сибирь никуда не уйдет и рано или поздно мы ее посетим, а Дружба — дело и редкое, и деликатное, и неизвестно, долго ли нам дано ею наслаждаться. С этим мы и спустились не торопясь с седьмого этажа общежития Литинститута и отправились на поиски новых радостей.

Вспоминая теперь тот случай, я утешаюсь тем, что не улетел в Сибирь: нам действительно оставалось дружить очень недолго.

Накануне Нового, 1971 года я приехал в Вологду на зимние каникулы. Рубцов поджидал свою дочку Лену с мамой в гости. Приготовил елку, хотя заранее не стал ее наряжать. Видимо, хотел этот праздник подарить самой девочке. Но праздника не получилось: дочь не привезли. И так вышло, что Новый год мы с Николаем Михайловичем встречали врозь. Наутро я со своей невестой пришел его проведать. Рубцов был не один. Они всю ночь просидели вдвоем со знакомым художником и были угрюмы. Но хозяин встретил нас радушно, достал свежего пива, угостил, старался развеселить. А мы пытались сделать вид, что нам действительно хорошо, и беззаботно болтали, но мешала веселиться ненаряженная елка, сиротливо стоящая в переднем углу. Но — ничего! Мы знали, что скоро пошумим на славу, поскольку нами были замыслены сразу две свадьбы и была договоренность: сначала он развертывает гармонь на моей, а потом я — на его. С этими радужными надеждами я вскоре уехал на недельку к матери в Череповец.

А дальше началась мистика…

На другой же день почувствовал странную и страшную тоску, не мог найти себе места и понял, что меня неодолимо тянет обратно в Вологду.

Уже в поезде почувствовал облегчение, успокоился. Потом, после грянувшей трагедии, в мельчайших подробностях восстанавливал свои порывы, движения, чувства и понял: что-то требовало, звало меня быть в роковую минуту поблизости, если уж ничего нельзя изменить.

На следующий день, 19 января, рано поутру ко мне позвонили. Вошел работник газеты «Вологодский комсомолец» Женя Некрасов, бледный, с трясущимися губами, с мученическим лицом:

— Ты пока ничего не знаешь?

И я ему, еще боясь поверить, почти утвердительно ответил:

— Рубцов…

— Да… сегодня ночью убили.

Все остальное прошло как в беспамятстве: вместе с друзьями укладывал в гроб, стоял в почетном карауле и не мог отвести взгляда от совершенно прекрасного, не обезображенного смертью — с застывшей иронической улыбкой — лица и рассеянно слушал, как художник Валентин Малыгин, тоже потрясенный этим живым выражением губ, персиковым цветом кожи, все повторял, глядя на такие чуткие, всегда приподнятые рубцовские уши:

— Слышит… Все слышит!

Потом несли на руках гроб, говорили последние прощальные слова над могилой, поминали в Доме художников и читали его стихи…

И все это без отчетливого понимания, что — безвозвратно, что — навсегда.

ДИВО ДИВНОЕ

Маленькие Лили

(Для детей)
Две маленькие                         Лили —                                 лилипуты увидели на иве желтый прутик. Его спросили Лили: — Почему ты                   не зеленеешь,                                         прутик-лилипутик? — Пошли           за лейкой                         маленькие Лили, на шалости не тратя ни минуты. И так усердно,                       как дожди не лили, на прутик лили                         Лили —                                 лилипуты. 1960

Ворона

Вот ворона сидит на заборе. Все амбары давно на запоре. Все обозы прошли, все подводы, Наступила пора непогоды. Суетится она на заборе. Горе ей. Настоящее горе! Ведь ни зернышка нет у вороны И от холода нет обороны… <1963>

По дрова

Мимо изгороди шаткой, Мимо разных мест По дрова спешит лошадка В Сиперово, в лес. Дед Мороз идет навстречу. — Здравствуй! — Будь здоров!.. Я в стихах увековечу Заготовку дров. Пахнет елками и снегом, Бодро дышит грудь, И лошадка легким бегом Продолжает путь. Привезу я дочке Лене Из лесных даров Медвежонка на колене, Кроме воза дров. Мимо изгороди шаткой, Мимо разных мест Вот и въехала лошадка В Сиперово, в лес. Нагружу большие сани Да махну кнутом И как раз поспею к бане, С веником притом! Ноябрь 1965

Медведь

В медведя выстрелил лесник. Могучий зверь к сосне приник. Застряла дробь в лохматом теле. Глаза медведя слез полны: За что его убить хотели? Медведь не чувствовал вины! Домой отправился медведь, Чтоб горько дома пореветь…

Ласточка

Ласточка носится с криком. Выпал птенец из гнезда. Дети окрестные мигом Все прибежали сюда. Взял я осколок металла, Вырыл могилку птенцу, Ласточка рядом летала, Словно не веря концу. Долго носилась, рыдая, Под мезонином своим… Ласточка! Что ж ты, родная, Плохо смотрела за ним? <1968>

Про зайца

Заяц в лес бежал по лугу, Я из лесу шел домой, — Бедный заяц с перепугу Так и сел передо мной! Так и обмер, бестолковый, Но, конечно, в тот же миг Поскакал в лесок сосновый, Слыша мой веселый крик. И еще, наверно, долго С вечной дрожью в тишине Думал где-нибудь под елкой О себе и обо мне. Думал, горестно вздыхая, Что друзей-то у него После дедушки Мазая Не осталось никого. <1969>

Воробей

Чуть живой. Не чирикает даже. Замерзает совсем воробей. Как заметит подводу с поклажей, Из-под крыши бросается к ней! И дрожит он над зернышком бедным, И летит к чердаку своему. А гляди, не становится вредным Оттого, что так трудно ему… <1969>

Коза

Побежала коза в огород. Ей навстречу попался народ. — Как не стыдно тебе, егоза? И коза опустила глаза. А когда разошелся народ, Побежала опять в огород.

Мальчик Вова

Подошла к нему корова. — Уходи! — сказал ей Вова. А корова не уходит. Вова слов уж не находит. Не поймет, что это значит, На нее глядит и плачет…

Мальчик Лева

Горько плакал мальчик Лева Потому, что нету клева. — Что с тобой? — спросили дома, Напугавшись пуще грома. Он ответил без улыбки: — Не клюют сегодня рыбки…

Жеребенок

Он увидел меня и замер, Смешной и добрый, как божок. Я повалил его на травку, На чистый солнечный лужок! И долго, долго, как попало, На животе, на голове, С восторгом, с хохотом и ржаньем Мы кувыркались по траве…

После посещения зоопарка

Ночь наступила. Заснули дома. Город заснувший Окутала тьма. Спать малыша Уложили в кровать. Только малыш И не думает спать. Мама не может Понять ничего. Мама негромко Спросила его: — Что тебе, милый, Уснуть не дает? — Мама, а как Крокодил поет?

Узнала

В дверях из метели старик-водовоз Утром вошел, и Аленка сказала: — Мама, ты видишь, пришел Дед Мороз, Я его сразу-пресразу узнала!

Январское

Мороз под звездочками светлыми По лугу белому, по лесу ли Идет, поигрывая ветками, Снежком поскрипывая весело. И все под елками похаживает, И все за елками ухаживает, — Снежком атласным принаряживает! И в новогодний путь — проваживает! А после сам принаряжается, В мальчишку вдруг преображается И сам на праздник отправляется: — Кому невесело гуляется? — Лесами темными и грозными Бежит вперед с дарами редкими, И все подмигивает звездами, И все поигрывает ветками, И льдинки отвечают звонами, А он спешит, спешит к народу С шампанским, с музыкой, с поклонами Спокойно прожитому году; Со всеми дружит он и знается, И жизнь в короткой этой праздности Как будто снова начинается — С морозной свежести и ясности!

Разбойник Ляля

(Лесная сказка)
1
Мне о том рассказывали сосны По лесам, в окрестностях Ветлуги, Где гулял когда-то Ляля грозный, Сея страх по всей лесной округе. Был проворен Ляля долговязый. Пыль столбом взметая над слободкой, Сам, бывало, злой и одноглазый, Гнал коня, поигрывая плеткой. Первым другом был ему Бархотка, Только волей неба не покойник, — В смутной жизни ценная находка Был для Ляли друг его, разбойник. Сколько раз с добычею на лодке Выплывали вместе из тумана! Верным людям голосом Бархотки Объявлялась воля атамана. Ляля жил — не пикнет даже муха! — Как циклоп, в своих лесистых скалах. По ночам разбойница Шалуха Атамана хмурого ласкала…
2
Раз во время быстрого набега На господ, которых ненавидел, Под лазурным пологом ночлега Он княжну прекрасную увидел. Разметавши волосы и руки, Как дитя, спала она в постели, И разбоя сдержанные звуки До ее души не долетели… С той поры пошли о Ляле слухи, Что умом свихнулся он немного. Злится Ляля, жалуясь Шалухе: — У меня на сердце одиноко. Недоволен он своей Шалухой, О княжне тоскует благородной, И бокал, наполненный сивухой, Держит он рукой своей холодной. Вызывает он к себе Бархотку И наказ дает ему устало: — Снаряжай друзей своих и лодку И немедля знатную молодку Мне доставь во что бы то ни стало! А за то моя тебе награда, Как награда высшая для вора, Все, как есть, мое богатство клада… Что ты скажешь против договора? Не сказал в ответ ему ни слова Верный друг. Не выпил из бокала. Но тотчас у берега глухого Тень с веслом мелькнула и пропала…
3
Дни прошли… Под светлою луною Век бы Ляля в местности безвестной Целовался с юною княжною, Со своей негаданной невестой! А она, бледнея от печали И от страха в сердце беспокойном, Говорит возлюбленному Ляле: — Не хочу я жить в лесу разбойном! Страшно мне среди лесного мрака, Каждый шорох душу мне тревожит, Слышишь, Ляля!.. — Чтобы не заплакать, Улыбнуться хочет и не может. Говорит ей Ляля торопливо, Горячо целуя светлый локон: — Боже мой! Не плачь так сиротливо! Нам с тобой не будет одиноко. Вот когда счастливый час настанет, Мы уйдем из этого становья, Чтобы честно жить, как христиане, Наслаждаясь миром и любовью. Дом построим с окнами на море, Где легко посвистывают бризы, И, склонясь в дремотном разговоре, Осеняют море кипарисы. Будет сад с тропинкою в лиманы, С ключевою влагою канала, Чтоб все время там цвели тюльпаны, Чтоб все время музыка играла…
4
— Атаман! Своя у вас забота, — Говорит Бархотка, встав к порогу, — Но давно пришла пора расчета, Где же клад? Указывай дорогу! — Ты прости, Бархотка мой любезный, Мне казна всего теперь дороже! — Атаман! Твой довод бесполезный Ничего решить уже не может! — Ты горяч, Бархотка, и удачлив, Что желаешь, все себе добудешь! — Атаман! Удачлив я, горяч ли, Долго ты меня морочить будешь? Атаман, мрачнея понемногу, Тихо сел к потухшему камину. — Так и быть! Скажу тебе дорогу, Но оставь… хотя бы половину. — Атаман! Когда во мраке ночи Крался я с княжной через долину, Разве я за стан ее и очи Рисковал тогда наполовину? — А не жаль тебе четвертой доли? — Ляля встал взволнованно и грозно. — Атаман! Тебя ли я неволил? Не торгуйся! Поздно, Ляля, поздно… Ляля залпом выпил из бокала И в сердцах швырнул его к порогу. — Там, где воют ветры и шакалы, Там, в тайге, найдешь себе дорогу!
5
Поздний час. С ветвей, покрытых мглою, Ветер злой срывает листьев горсти. На коне испуганном стрелою Мчится Ляля в сильном беспокойстве. Мчится он полночными лесами, Сам не знает, что с ним происходит, Прискакал. Безумными глазами Что-то ищет он… и не находит. — Где княжна? — вскричал разбойник Ляля Сквозь тугой порыв лесного гула. И сказал Бархотка, зубоскаля: — Вечным сном княжна твоя уснула… Атаман, ушам своим не веря, Вдруг метнулся, прочь отбросил плетку, И, прищурясь, начал, как на зверя, Наступать на хмурого Бархотку. — Жаль! Но ада огненного чаша По тебе, несчастная, рыдает! — Атаман! Возлюбленная ваша Вас в раю небесном ожидает! Тут сверкнули ножики кривые, Тут как раз и легкая заминка Происходит в повести впервые: Я всего не помню поединка. Но слетелась вдруг воронья стая, Чуя кровь в лесах благоуханных, И сгустились тени, покрывая На земле два тела бездыханных…

ПЕРЕВОДЫ

Хазби Дзаболов (с осетинского)

Общее горе

В гнездах покинутых рылись вороны, И гибель носилась вокруг. В избе, где вручили листок похоронный, Рыданье послышалось вдруг! И все, кто услышал, тотчас зарыдали, Как листья осины одной, И всем представлялись холодные дали, Где муж или сын их родной…

Когда кричала сорока

Закричит возле дома сорока — Мать, волнуясь, глядит из сеней: О! Наверное, гость издалека С доброй вестью торопится к ней! Но… войну накричала сорока! Сколько зим пронеслось, сколько лет После этого скорбного срока!.. Но сороке доверия нет. Закричит возле дома сорока — И тотчас, будто что-то стряслось, Мать встревоженно смотрит с порога: Злой иль добрый появится гость?

На могиле отца

Ты был землепашцем на этой земле. Но отдыха время настало — Сложив свои руки, без мук на челе, Заснул ты устало, устало. Я знаю, что там темнота, забытье… Но здесь, где живут в непокое, Пусть светлым останется имя твое И долго звучит, как живое!

Огонь

Было видно село издалека Даже темною ночью, как днем: Вся земля озарялась жестоко Ослепительным смертным огнем. Падал с воздуха огненной свечкой Самолет, и дымилась стерня… А чтоб только не выстудить печку, Часто не было в доме огня! Не смолкали горящие звуки… А соседки, сквозь пули, тайком, Чтоб над печкой погреть свои руки, Шли к другим за живым огоньком.

Давно я не вставал по крику петухов

Село, где на чинаровом столбе Осталась моего рожденья дата, Зеленогрудое! Грущу я о тебе… Мои поля! Где мной трава не смята… Давно по свежевспаханной земле Я не бродил и не слыхал спросонок, Как блеют за стеною в теплой мгле Коза и разлученный с ней козленок. Давно я не вставал по крику петухов И солнце не встречал в лощинах вешних, Но домик наш — гнездо моих стихов Не забываю, как скворец скворешник…
* * *

«Человек переносит любую беду…»

Человек переносит любую беду, Он сгорает в болезненном жарком бреду, И заносит его обезумевший снег — Все равно переносит беду человек! Но как трудно, как трудно бывает тогда, Если рядом случится чужая беда! Если кто-то страдает у вас на виду, И, душой проникая в чужую беду, Вы не в силах пройти стороною и прочь, Но не в силах ничем человеку помочь!
* * *

«Всегда заботой матери храним…»

Всегда заботой матери храним От колыбельных дней и до конца, Взрослеет сын, и борется, и дышит! Так почему за именем своим Он пишет имя гордого отца, А имя доброй матери не пишет!..
* * *

«Меня война солдатом не застала…»

Меня война солдатом не застала. Чтоб взять винтовку, был годами мал. Но тоже рос голодный и усталый! Но тоже груз на плечи поднимал! Своим крылом безжалостное время Махало так, что мой мутился взгляд, — Недетских слез и всех лишений бремя Я тоже нес, как будто был солдат!..

Пожелание новорожденному

Ты рожден под крылом водопадной струи, Там, где властвуют скал перевалы, Будь же чист, как высокие воды твои, Будь же тверд, как родимые скалы!
* * *

«Горбоносый, в коротких штанишках…»

Горбоносый, В коротких штанишках, Он стоял у родного крыльца. И мечтал,               увлеченный мальчишка, Что изведает мир до конца! Он мечтал                 и не ведал сомнений В том, что имя его прозвенит, Что везде И у всех поколений Будет подвиг его знаменит!.. Где же подвиг твой,                               гордый мальчишка? Где крылатая слава твоя?.. Горбоносый, В коротких штанишках, Это был…             неужели не я?

Газим-бег Багандов (с дагестанского)

Жизнь и время

Жизнь и время —                         взмыленные кони! Время мчится к далям                                     дорогим, И в азарте бешеной погони Человек соперничает с ним. И пока для слез, для                                   упованья Существует в мире человек, Бесконечен бег                         соревнованья, Знаю я, что вечен этот бег!

Разговор с луной

— Эй, человек:                     твой путь не вечен! О чем же, голову склонив, Ты размышляешь каждый                                           вечер, Один среди уснувших нив? — Да, я умру. Я это знаю. Но свой секрет не утаю: Склонивши голову свою, О жизни я стихи слагаю.

Черная туча

Черная туча                   надвинулась вдруг, Мрак нагоняя на душу. Черная, черная ходит                                   вокруг, Чтоб навязать свою дружбу! Черная туча!                     Уйди подобру! Я, если надо, не струшу. Даже на миг я в друзья                                     не беру Тех, кто чернит мою душу!
* * *

«Пусть цветут на улицах твоих…»

Пусть цветут на улицах твоих На меня похожие цветы. Может быть, везде встречая их, Обо мне задумаешься ты!

ПИСЬМА

В. И. Сафонову

Здравствуй, Валя!

Письмо твое получил. Правда, далеко не сразу, поскольку с прежнего места жительства (куда пришло письмо) давно перебрался в Ленинград. И оно, твое письмо, терпеливо ждало, когда я наконец соберусь на побывку в «старую хату».

От всей души, от всего сердца поздравляю тебя с браком. И от всей души и от всего сердца желаю тебе в новой жизни всего, что желают только другу.

Пусть в дальнем домике твоем Никто ни с кем не лается. Пусть только счастье входит в дом И все, чего желается.

Валя, ты просил написать, на что я живу. Я благодарен тебе за твое внимание даже к деталям моего теперешнего житья. И отвечаю на вопрос: сперва было не очень-то весело, теперь же можно жить, т. к. работать устроился на хороший завод, где, сам знаешь, меньше семисот рублей никто не получает. С получки особенно хорошо: хожу в театры и в кино, жру пирожное и мороженое и шляюсь по городу, отнюдь не качаясь от голода.

Вообще живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать и кому доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться.

Но все это муть. Тебе все это неинтересно и старо. Дело жизни тобой выбрано, насколько я понимаю.

А мне нравятся только поездки в разные места.

Погода в Ленинграде неплохая. Лету давно был объявлен подъем. Но оно сперва, как недисциплинированный моряк, «тянулось», за это наказано несколькими внеочередными похолоданиями, теперь поняло свою вину и выполняет обязанности добросовестно. Что это мне взбрела на ум боевая и политическая подготовка — это-то тут при чем? Господи помилуй!..

Ну, Валек, будь здоров! Передай привет и наилучшие пожелания твоей жене. Передай привет Юре Кушаку.

Жму крепко краба. С искренним приветом Н. Рубцов
* * * * *

Валя!

Извини, еще немного займу твое внимание.

Получил вчера из вашей газеты перевод девятнадцатирублевый. Мне интересно узнать, что это за миниатюра такая была напечатана в газете? Я таких коротких стихов не посылал. Может быть, ты читал ее, тогда, будь добр, напиши мне, про что в ней, в этой миниатюре. И еще напиши, пожалуйста, выходила ли полоса стихов б.ч.л.[6], если выходила, было ли там мое что-нибудь?

Валя, а ты видел фильмы «Рапсодия», «Алексей Кольцов»? Какие это замечательные вещи, да?

Ну, дорогой Валька, еще раз поздравляю тебя, еще и еще раз крепко жму руку.

Искренне Н. Рубцов

P. S. Валя, очень прошу: если будешь писать ответ, пошли, пожалуйста, что-нибудь из своих стихов. Мне так хочется почитать их. Пиши. Очень жду.

Ленинград. 2 июля 1960 г.

Неизвестной

Лариса!

Привет, привет!

Ты спрашиваешь, почему я так и не написал письмо, хотя обещал. А мне интересно знать, не все ли равно тебе, напишу я или нет.

В общем, короче. Перехожу с прозы на стихи, коими для меня удобней выражать мысли. А также и чувства.

Ах, отчего мне Сердце грусть кольнула, Что за печаль у сердца моего? Ты просто В кочегарку заглянула, И больше не случилось ничего. Я разглядеть успел Всего лишь челку, Но за тобою, будто за судьбой, Я выбежал, Потом болтал без толку О чем-то несущественном с тобой. Я говорил невнятно: Как бабуся, Которой нужен гроб, а не любовь. Знать, потому Твоя подруга Люся Посмеивалась, вскидывая бровь? Вы ждали Вову. Очень волновались. Вы спрашивали: «Где же он сейчас?» И на ветру легонько развевались, Волнуясь тоже, Волосы у вас. Я знал Волненья вашего причину И то, что я здесь лишний, — Тоже знал! И потому, Простившись чин по чину, К своим котлам по лужам зашагал. Нет, про любовь Стихи не устарели! Нельзя сказать, что это сор и лом. С кем ты сейчас Гуляешь по Форели? И кто тебя целует за углом? А если ты Одна сидишь в квартире, Скажи: ты никого к себе не ждешь? Нет ни одной девчонки в целом мире, Чтоб про любовь сказала: «Это ложь!» И нет таких ребят на целом свете, Что могут жить, девчонок не любя. Гляжу в окно, Где только дождь и ветер, А вижу лишь тебя, тебя, тебя! Лариса, слушай! Я не вру нисколько — Созвучен с сердцем каждый звук стиха. А ты, быть может, Скажешь: «Ну и Колька!» И рассмеешься только: ха-ха-ха! Тогда не сей В душе моей заразу — Тоску, что может жечь сильней огня. И больше не заглядывай ни разу К нам в кочегарку! Поняла меня? С искренним приветом Н. Рубцов <1961>

Э. Шнейдерману

Дорогой Эдик, привет, привет!

Посылаю стихи.

Попробуй как-нибудь разобраться в почерке и правильно отпечатать стихи.

А когда выходит «Оптима»?

Мою подборку открой «Элегией». Потом пусть будет тралфлотский цикл с таким расположением стихов: «В океане», «Фиалки», «На берегу», «Бывало». Двух стихов («Портовая ночь», «Я весь в мазуте») пусть не будет. Неохота просто больше мне писать. Потом — два стиха про любовь, «Видение в долине», «Поэт», «В этом городе крыши низкие» (обязательно этот стих напечатай в таком виде, в каком посылаю). И закрой подборку стихотворением «Космонавты советской земли».

«В океане» и «На берегу» сейчас не посылаю. Помнится, что они у тебя уже есть.

Стихи печатай смелей. Там просто чувства, отвлечение, точно? Тем более, что все эти стихи я посылал уже сюда, в институт на конкурс. Ну, будь здоров, Эдик. Жду от тебя письма. Пиши. Посылай стихи свои.

С большим приветом, Коля.

Привет Киму, Лене.

Н. Рубцов

P. S. Эдик, это стихотв[орение] помести после стиха «Птицы разного полета». Больше про любовь ничего не надо. Про Гааза тоже не надо.

К. Кузьминскому

Привет, привет, несчастный Костя!

Я читал у Эдика[7] твое письмо, проникнутое трогательным пессимизмом, отчаянием.

Просишь стихов. Если не пошлем их, — сойдешь с ума в Феодосии, так что ли? Ну, ладно, друзьям полагается в таких случаях быть отзывчивыми и т. п., и я отзовусь, напишу тебе что-нибудь из своих стихов в конце письма. Подкрепи ими свои ослабевшие силы. Или травить в ближайшую урну потянет?

Но о чем писать? Говорить о лит[ературных] сплетнях? Но я почему-то не интересуюсь ими, и потому не могу покормить и напоить свежими слухами организм (обойдемся без эпитета) твоего любопытства. Это если понимать сплетни в их обычном, прозаически-унылом смысле. А если сплетни в твоем понимании — просто разговор осведомленных людей о новых стихах, о делах поэтов, то пожалуйста: недавно…

Впрочем, мне скоро на работу, так что писать об этом ничего не стану, тем более что все обыденно и изрядно поднадоело. Приедешь — все узнаешь. Ты ведь скоро приедешь? Не будешь ведь там всю жизнь околачиваться и сходить с ума. Все проходит, проходит и жизнь, а твое теперешнее состояние, новая обстановка — пройдут и подавно. Да, самое удивительное, самое возмутительное в том, что время идет независимо от наших соображений, от нашего желания. Вот черт!

А что, пожалуй, неплохо, что ты сейчас ничего не пишешь. Всю зиму, как мне кажется, ты писал, как будто беспорядочно, лихорадочно растрачивая свои поэтические патроны, куда попало, во что попало, лишь бы стрелять, благо патроны были. А теперь, может быть, ты приготовился убить тигра, чувствуешь огромное желание убить тигра. А тигра надо сперва выследить. Дай Бог, чтоб он попал тебе и чтоб ты пристрелил его на месте.

Костя, не обращай внимания на хаотичность моих разглагольствований (слово-то, мать его…), в самом деле, спешу. Думать некогда. Да и что я, несерьезное создание, могу написать серьезного, дельного.

Меня тоже сейчас не очень тянет писать. Больше тянет на женщин, на деревья, на тени на тротуаре. Ты бы посмотрел, какие у нас на Севастопольской улице тени ночью! О Господи, оказывается, на обычных тенях от дерева можно помешаться! А еще регулярно тянет к винно-водочным отделам…

Ну, ладно. Прости мою витиеватость. Почитай дальше стихи[8].

Жму лапу.

Н. Рубцов

Черкни, как будет время.

Адью!

А. Я. Яшину

Дорогой Александр Яковлевич!

Студенты всех курсов института писали ректору, Ивану Николаевичу[9], обо мне. Просили восстановить. Ректор сказал, что всех их за это надо бы пропесочить! Он злой на меня. Сведения о моем проступке дошли до него в явно искаженном виде. Из искры раздули пламя (правда, искра была сильной).

Поэтому мне вряд ли стоит идти к нему. О чем с ним говорить? Жаловаться, что у меня нет ни специальности, ни дома (есть только любовь к одной избе и местности глубоко в Вологодской области, где прошло детство), нет ничего? Я не люблю жалобных слов.

Мне сказали, что исключил меня из института все-таки ректорат. Ни в каком секретариате такого приказа не было. Возможно, вполне возможно, были звонки из союзного секретариата.

Когда В. Белов ругал меня на чем свет стоит, я хорошо понимал его. Более всего стыдно мне, Александр Яковлевич, перед Вами.

В общем, «мне осталась одна забава: пальцы в рот — и веселый свист!». В буквальном смысле, конечно, и этого не осталось.

Наверное, мне надо бы уехать куда-нибудь на месяц, на два, имея перспективу. Что мне нужно для этого сделать?

Извините за беспокойство.

Как я благодарен Вам за все! Вы сами понимаете.

Кто-то сказал, что я в институте подложил свинью. Когда поеду, позвоню Ивану Николаевичу, что я свинью не подкладывал. И Вас в этом уверяю.

Всего Вам наилучшего!

Н. Рубцов

P. S. Никакой секретариат, наверное, и не имеет права писать приказы об исключении из института.

<13 декабря 1963>

Неизвестному

Уважаемый Иван Игнатьевич! Добрый день!

Тема Вашего стихотворения — полет в космос — была уже использована во множестве стихотворений разных авторов, т. е. эта тема, как говорится, общая и старая.

Смысл стихотворения — прославление героев-космонавтов — также был выражен во множестве стихотворений такого же рода.

Слова, которые Вы употребляете в стихотворении для прославления этих героев, также были уже употреблены все в том же множестве стихов на эту тему.

Вашего оригинального настроения в стихотворении — нет.

Вашего оригинального мировоззрения в стихотворении тоже нет.

Вот по всему по этому Ваше стихотворение не произвело на меня впечатления. А жаль. Жаль потому, что человеку, любящему стихи, любому такому человеку всегда бывает радостно, когда он находит в стихах поэзию, т. е. свежую тему, свежий смысл, свежее настроение, мировоззрение, мысли, свежие оригинальные слова. И всегда приходится огорчаться, когда всего этого нет в стихах.

Уважаемый Иван Игнатьевич! Я искренне написал здесь о главных недостатках Вашего стихотворения, ничуть не желая убедить Вас в верности моего мнения о нем, о Вашем стихотворении. Вполне, вполне возможно, что я ошибаюсь, когда думаю о нем так, и вполне возможно, что это Ваше стихотворение другим читателям понравится. И я от всей души желаю Вам этого.

Еще немного.

Когда я говорю Вам, что тема Вашего стихотворения старая и общая, это еще не значит, что я вообще против старых тем. Темы любви, смерти, радости, страдания — тоже темы старые и очень старые, но я абсолютно за них и более всего за них!

Потому я полностью за них, что это темы не просто старые (вернее, ранние), а это темы вечные, неумирающие. Все темы души — это вечные темы, и они никогда не стареют, они вечно свежи и общеинтересны.

В Вашем же стихотворении, как я уже говорил, нет оригинального настроения, т. е. нет темы души. Вы, очевидно, думаете, что достаточно взять какую-нибудь тему современного прогресса, особенно популярную, и уже получится поэтическое стихотворение. Но это не так. Хорошо, когда поэт способен откликаться на повседневные значительные события жизни, общества. Но надо сначала своими стихами убедить людей в том, что Вы поэт, чтобы к Вашим словам относились с вниманием и интересом, а потом уже откликаться на эти значительные события.

Так что главное для Вас, я думаю, попробовать сначала свои силы в умении выражать свои душевные переживания, настроения, размышления, пусть скромные, но подлинные. Поэзия вдет от сердца, от души, только от них, а не от ума (умных людей много, а вот поэтов очень мало!). Душа, сердце — вот что должно выбирать темы для стихов, а не голова.

Коротко о подробностях стихотворения. Вот Ваши эпитеты: «небо голубое», «сильная грудь», «могучие крылья», «улыбка светлая и веселая», «знамена алые», «седая голова», «золотая звезда», «почтительное молчание», «великий подвиг». Неужели Вы не заметили, что все это очень, очень общие, распр