«Третьего не дано?»

Валерий Елманов ТРЕТЬЕГО НЕ ДАНО?

Все куда-то я бегу

Бестолково и бессрочно,

У кого-то я в долгу,

У кого — не знаю точно.

Все труднее я дышу —

Но дышу, не умираю.

Все к кому-то я спешу,

А к кому — и сам не знаю.

Леонид Филатов

Пролог Исчезновение

Константин заснул в ту ночь лишь под утро, сидя на ступеньках вагончика и пристроив голову на самодельные перила. Спать в такой позе было не совсем удобно, но в вагончике имелось только два топчанчика, приспособленные под койки, на одном спал его сын Миша, а на другом — его друг.

Можно было бы прилечь к сыну, но он поначалу вовсе не собирался отдыхать, тревожно поглядывая на туман, ставший под утро еще более разреженным. Однако усталость взяла свое, и Константин ненадолго задремал.

Сон его был прерывистым — голова все время соскальзывала с перил, и он то и дело просыпался, всякий раз всматриваясь в розовеющее небо и порываясь идти к камню, но что-то его удерживало, и Константин вновь оставался сидеть на ступеньках.

Во время очередного своего пробуждения он заметил красноватый краешек восходящего солнца, лениво поднимающегося над темнеющим вдали лесом, и решительно поднялся с места. Потянувшись, сделал несколько шагов к уже видимому сквозь туман камню, затем остановился и вытянул из пачки последнюю сигарету.

Курил он неторопливо, стремясь сдержать свою прыть и оттягивая тревожный момент, когда все выяснится. Руки его дрожали. Он внимательно посмотрел на них, иронично усмехнулся, зло бросил недокуренную даже до половины сигарету и двинулся к камню.

Однако походка его, поначалу твердая и решительная, с каждым шагом становилась все более замедленной, а в пяти шагах от камня он остановился и, вытерев со лба испарину, полез в карман за сигаретной пачкой.

Не сводя глаз с отливающей синевой каменной глыбы, он на ощупь пошарил в пачке, затем заглянул в нее и, не обнаружив там сигарет, в сердцах скомкал и, бросив на землю, вновь неуверенно двинулся вперед. Но, пройдя еще два шага, Константин снова остановился, оглянулся и пошел обратно к белеющей на темной сырой земле пачке.

Подобрав бумажный комочек, он сунул его в карман, еще раз оглянулся на смутно видневшийся сквозь туман вагончик и опять, но на сей раз почти бегом, устремился к камню.

После беглого осмотра верхней плоской части на его лице на мгновение вспыхнула радостная улыбка, которая, впрочем, тут же исчезла, и он приступил к более внимательному осмотру.

Для верности он даже несколько раз, привстав на цыпочки, провел рукой по шероховатой поверхности, после чего, удовлетворенно кивнув, пошел обратно, но через десяток шагов вновь остановился и настороженно оглянулся на глыбу.

Некоторое время он о чем-то напряженно размышлял, затем произнес вполголоса, словно разговаривая с самим собой:

— Да нет, не может быть. Золото тяжелое, а верх практически плоский — как бы он свалился? — однако сразу после произнесенной фразы тем не менее вернулся к камню.

На сей раз объектом его пристального внимания стала земля, из которой как бы вырастала синеватая глыба. Присев на корточки, он тщательно оглядел ее и, не поднимаясь, точно так же, на корточках, стал обследовать дальше, двинувшись в обход.

Через десять минут он, обойдя камень по кругу, удовлетворенный, весело насвистывая, направился к вагончику.

— Все спишь, обормот, — принялся он тормошить друга. — Смотри, так все на свете проспишь.

— А который час? — спросил тот сонным голосом.

— Почти шесть, — сообщил Константин. — И я уже сходил туда.

Сон у лежащего на топчанчике Валерия при этих словах как рукой сняло. Он мгновенно сел и встревоженно спросил:

— Ну и как? Что с перстнем?

— А нет его, — развел руками Константин. — Совсем нет, — уточнил он зачем-то, хотя и без того было понятно, что если уж драгоценность исчезла, то вся целиком.

— Получается… — протянул Валерий.

— …что камень у меня его стащил и отправил к Федору, — бодро подхватил Константин.

— Ну-у, это еще не факт, что он попал именно к нему, в смысле, в то же время, в котором он находится, — попытался остудить его пыл Валерий, но Россошанский ничего не желал слушать.

— Иначе и быть не может, — твердо заявил он, — потому что если иначе, то я… просто не знаю, что тогда и делать.

— Железная логика, — вздохнул Валерий и поинтересовался: — И что теперь?

— То есть как? — удивился Константин и изумленно посмотрел на друга. — Будем ждать. Сам вспомни-ка. Ты меня ждал у Серой дыры в Старицких пещерах всего три дня, а там для меня прошло целых три года. Получается, что день за год, так? — И, не дожидаясь ответа, столь же бодро продолжил свои рассуждения: — Понимаю, что мой племяш не обосновался где-то рядом с камнем и не обязательно осел на постоянное местожительство в Бирючах. Но хотя бы раз в полгода или год он должен навещать те места.

— И это не факт.

— Нет, это как раз факт, — заупрямился Россошанский, — поскольку появление либо меня, либо перстня является его единственной надеждой на возвращение обратно.

— Хорошо, — вздохнул Валерий. — Пусть так. Но, в конце-то концов, перстень могли просто ему не отдать, а прикарманить, вот и все.

— Световид?! Прикарманить?! — изумился Константин. — Если бы ты хоть раз пообщался с этим стариком, ты бы понял, какую глупость сморозил. Он же вообще чуть ли не святой.

— Святой язычник, — усмехнулся Валерий.

— Потому я и сказал «почти», — проворчал Константин. — Хотя на самом деле он куда святее некоторых дяденек, которых церковь назначила на эту должность.

— Но ведь ты сам сказал, что он старик, — напомнил Валерий. — Значит, отдать перстень он сможет только при условии, что Федор попадет туда пускай не сразу после тебя, но в течение десятка или двух десятков лет, а потом там будут его преемники.

— Волхв мудр и кого попало себе на смену не выберет, — убежденно заявил Константин. — Так что в любом случае передадут по назначению.

— А если он попал не в шестнадцатый, а в десятый век или вообще в первый? Про мамонтов и вовсе молчу… Словом, во времена, когда там никого возле камня нет. Что тогда?

— Тогда он вообще останется жить возле него, — предположил Константин. — Я бы точно никуда не пошел, а мой Федя очень схож со мной по характеру, и логика у него работает дай бог каждому.

— Хорошо, пускай он попал к преемникам Световида, которые все сплошь честные люди, но ты уверен, что они знают все эти заговоры, необходимые для чтения над перстнем? Ведь Световид перед смертью мог не успеть о них рассказать. И еще одно… — Валерий сосредоточенно потер переносицу. — Помимо всего прочего, надо очень сильно захотеть сюда попасть. Вспомни-ка, что говорил Миша Макшанцев. У заговора на удачу очень тугая кнопка включения.

— Сработает, — усмехнулся Константин. — Ты еще не знаешь моего племяша. Это такой человечище, я тебе доложу, что ух! Так что она у него обязательно сработает.

— Значит… — вздохнул его друг.

— …будем ждать, — бодро подхватил Россошанский. — Нам всего-то сутки здесь проторчать. Ну от силы двое. Места тут чудные, ближе к полудню на озерцо скатаем, позагораем, поплаваем, рыбку половим. Считай, что это отдых. А теперь брысь с лежака, а то ишь какой хитрый — всю ночь продрых. Дай теперь и людям вздремнуть. — И он бесцеремонно принялся сталкивать Валерия.

Тот безропотно встал, внимательно посмотрел на безмятежно улегшегося друга, хотел было что-то спросить, но в последний момент только махнул рукой и вышел наружу.

Некоторое время он пристально вглядывался в туман, рассматривая смутно темнеющую сквозь него каменную глыбу, затем неодобрительно покачал головой и со вздохом занял то же самое место на ступеньках вагончика, где часом ранее сидел Россошанский.

На сердце у него было тревожно. Если Константин после исчезновения камня сразу впал в радостную эйфорию, не желая слышать никаких возражений, то сам Валерий был настроен более скептично, поскольку видел изрядное количество препятствий.

«Надо, чтобы Федору отдали перстень, — раз, — принялся он рассуждать про себя. — Надо, чтобы преемники волхва знали заговор и прочли его правильно, — два. Надо, чтобы потом он сумел пожелать с достаточной силой, — три. Надо, чтобы он пожелал именно то, что надо пожелать, надо, чтобы у него…»

После первых семи возражений дальше продолжать он не стал — не имело смысла. К тому же его друг был прав в одном — сперва в любом случае имеет смысл выждать хотя бы сутки, а лучше всего — двое.

Можно даже трое — это для надежности.

Либо за это время все само собой займет привычные места, то есть Федор окажется тут, либо… придется анализировать ситуацию снова…

Он закурил и с блаженством ощутил, как утренний колкий холодок сменяется теплом от одежды, начинающей постепенно прогреваться от солнечных лучей.

Спешить было некуда — впереди его ждали, если брать по максимуму, долгие семьдесят два часа…

Глава 1 Рулетка

После известия о том, что самозванец, именующий себя царевичем Дмитрием, чудесным образом спасшимся в Угличе от неминуемой гибели, выступил в поход на Русь, дабы забрать власть из рук подлого царя-узурпатора, покоя от Годунова я не знал ни одного дня.

Что любопытно, утаскивая меня к себе в Думную келью, он поначалу практически ни разу не заговорил со мной о самозванце, обсуждая темы, не имеющие к нему ни малейшего отношения, разве что косвенное, поскольку по большей части они касались… мести Сигизмунду III.

Исходя из этого, я сделал вывод, что попытки царя договориться по-доброму о выдаче Лжедмитрия не принесли положительного результата.

Нет, само слово «месть» не прозвучало ни разу, но уж больно агрессивно был настроен в своих планах царь. К примеру, он не раз обсуждал со мной затеянные им не далее как летом переговоры с австрийским императорским домом о ведении совместных действий против Речи Посполитой.

Борис Федорович не поскупился, предложив австрийскому эрцгерцогу даже трон короля. Правда, не над всей страной — предполагалось, что Литва отойдет к Руси.

Более того, узнав о том, что шведский король Карл IX — кстати, родной дядюшка Сигизмунда — тоже хочет согнать польского короля с его трона, Годунов соглашался на объединение усилий. Эдакий тройственный союз.

При этом он брал на себя военные издержки и даже шел на то, что Литва не перейдет к Руси, образовав немецкое княжество, подчиненное Габсбургам.

Получалось, никакого прибытка с этой затеи страна вообще не поимеет — только голые расходы без какой бы то ни было компенсации. И если слово «месть» не подходит, то как назвать и как объяснить столь нелогичное поведение жесткого прагматика, каковым являлся Борис Федорович?

Правда, при этом он выдвигал обязательное условие — Ксению должен взять в жены кто-то из Габсбургов. Вообще-то сам император Рудольф II ходил в холостяках, да и его младший брат Матвей тоже, но царь, как реалист, о них не заикался, выискивая кандидатурку попроще, хотя тоже из герцогов или, на худой конец, из графьев.

Как ни удивительно, таковых в Европе насчитывалось изрядно — имеется в виду холостяков. Тайные эмиссары Годунова не зря исколесили всю Германию, не поленившись заглянуть и во Францию.

Список своему государю они предоставили изрядный. И даже после того, как над ним в поте лица потрудился думный дьяк и глава Посольского приказа Афанасий Власьев, в нем все равно осталось более двух дюжин имен. Представляете себе?

Разумеется, в столь серьезном деле, как супружеское счастье своей единственной дочери, одна голова хорошо, а полторы куда лучше, то есть вновь без меня не обошлось.

Тут нет излишней скромности.

Моя голова и впрямь тянула не более чем на половинку, поскольку в таких вещах, как внешняя политика, я дуб дубом — во всяком случае пока что. Да тут еще всякие княжества, графства, пфальцграфства и прочие, о которых я и слыхом не слыхивал.

Потому и не мог я полноценно рассуждать о выгодах Руси, извлекаемых из того или иного выбора, поскольку любой из браков автоматически становится союзом.

То есть все мои размышления не имели ни малейшего государственного обоснования и касались лишь одного — самой Ксении. Будет ли, к примеру, счастлива царевна, если выйдет замуж за сына графа Ольденбургского Антона Гюнтера?

Да черта с два!

Сынку-то всего ничего — недавно исполнилось двадцать лет.

— Ну куда это годится, чтобы невеста была старше жениха на целый год, — высказал я свою точку зрения.

— Всего-то годок один, — парировал Борис Федорович. — Вон Катерина Ягеллонка, сестрица Жигмонта, прежнего короля ляшского, своего супруга Ягана[1] на цельных восемь годков постарее, ан жили душа в душу. К тому ж енти графья — ближние родичи датских королей. Получается двойная выгода. А можно еще за кого-нибудь оттуда. Нынче выбор богат — у родного дяди нынешнего короля ажно трое неженатых сынов, да и сам Христиан[2] братца родного имеет, тако же неженатого.

Я пожал плечами, мол, поступай, как знаешь, но тут же спохватился. А как же Квентин? Вдруг царевич ошибается и Ксения все-таки влюблена в шотландца?

— Королей, говоришь?.. — нерешительно протянул я. — А тебе мало Иоганна, который в Москве скончался? Сдается мне, здоровье у них к русским морозам чересчур чувствительно. Вдруг опять все повторится, и что тогда?

Годунов задумался, а затем решительно отложил листок с датчанами в сторону, но… тут же взял второй.

— А вот лотарингские герцоги. Сын Карла Хенрик прошлую зиму овдовел. А женат был на родной сестрице тамошнего французского короля Хенрика[3]. Ежели королю было незазорно сестру за него замуж отдавать, то и мне, выходит, тоже. Лета, правда, у него изрядные — за сорок перевалило, ну да это дело житейское.

«Ничего себе! — возмутился я. — Тут, можно сказать, судьба единственной дочки решается, а он — „дело житейское“! Тоже мне Карлсон выискался».

Я вспомнил темный, почти черного цвета, любопытный глаз, задумчиво глядевший на меня сквозь ячейку решетки, и твердо приказал себе не уступать.

— В такие лета его даже сварить нельзя — мясо жесткое, — заметил я царю. — Конечно, иногда и годы не помеха, но сам посуди, царь-батюшка: с чего бы у него сестра короля Генриха умерла? Может, он так сурово себя вел по отношению к ней, что бедняжка захирела, несмотря на юные лета? И не жаль тебе Ксении Борисовны?

Годунов призадумался, вновь заглянул в список и заметил, что помимо этого вдовца в их роду имеются еще четыре Карла, а два из них вовсе ровесники Ксении Борисовны.

«Вот расплодились-то! — возмутился я. — И все на одного Квентина. Нет уж, ребята, так нечестно!»

— Ты, государь, про Варфоломеевскую ночь слыхал? — спросил я. — А ведь герцоги Лотарингские самые заводилы в ней были.

Борис Федорович небрежно заметил:

— То давно было.

— А я мыслю, что и сейчас их всевышний[4] по-прежнему обретается в католиках, — упрямо заметил я. — И сколько бы лет ни прошло, а ненависти у латинян к протестантам не убавилось, прежняя она. И если они так относятся к родственной вере, то сам подумай, станут ли они терпеть православие царевны. Я бы всех этих лотарингских князей отмел. Не пара они твоей дочери.

И еще один лист полетел в сторону.

Мне на секундочку даже стало жаль тех денег, которых, скорее всего, ухлопали не одну сотню, добывая эти сведения, но я твердо решил стоять на своем.

В конце концов, чем я хуже гоголевского Кочкарева? Если уж он умудрился отшить всех женихов, оставив только своего протеже[5], то мне с моим высшим университетским образованием грех не проделать точно такой же трюк.

Правда, он там хаял невесту, а у меня иное, но ничего. Главное, чтобы совпал конечный результат.

Сказано — сделано.

И листы с перечнем графов и пфальцграфов, герцогов и князей один за другим откладывались загадочно улыбающимся царем в сторону — не то.

А что? Кто там знает этих загадочных ландграфов Гессен-Кассельских или герцогов Саксен-Лауэнбургских? Я лично, к примеру, вообще и слыхом не слыхивал про них.

И зачем ей такая радость, как наследник герцогства Савойского?

Ну и пускай Амадей, так ведь не Моцарт же!

— Ему кукла в семнадцать лет нужна, а не твоя красавица, государь, — ворчал я.

А этот фон унд цу Лихтенштейн? Помнится, у некоего егеря в одной из наших кинокомедий территория, как два Лихтенштейна. Или три, не помню.

Короче, одна кликуха, что князь, а на деле глянешь, так этот «ундцуфон» имеет пяток верст вширь и семь с половиной вдоль.

— Всего и земель, поди, столько, сколько твои стольники имеют, а то и меньше, — мрачно заметил я.

Последние, кто угодил мне под горячую руку — или правильнее сказать под язык? — оказались сыновьями герцога Брауншвейг-Люненбургского.

Было их то ли пять, то ли шесть штук, но к тому времени я окончательно распоясался и не стал критиковать каждую из кандидатур в отдельности, охаяв разом всех.

— Ты сам вдумайся, государь. Сдается мне, что неспроста все они до сих пор не обзавелись женами. Учитывая, что самому старшему из них уже сорок, это наводит на раздумья и предположения, что все они имеют некий порок. Причем он не мелкий, тайный, а такой, который известен всем, иначе кто-нибудь непременно выдал бы за одного из них свою дочку…

И вновь был поражен странной реакцией Бориса Федоровича. Лист был последний, не охаянных мною больше не осталось вообще, то есть с женихами вновь сплошной завал, а он… смеется.

И ведь от души — это сразу видно.

— А теперь примемся за невест, — вытерев выступившие слезы, наконец-то угомонился Годунов. — Поглядим, что ты о них скажешь.

Но тут, честно говоря, я сплоховал. Очевидно, увидев, что последний лист с женихами, расслабился. Так что разбушеваться в отношении Софии-Елизаветы, Агнессы-Магдалены и Анны-Марии не сумел — весь пар выпустил раньше.

К тому же когда царь с превеликим трудом произносил титул их отца — Ангальт-Кётенского князя Иоганна-Георга I, мне почему-то сразу припомнилась маленькая девочка София Фредерика и как-то там еще, которая тоже вроде бы Ангальт, только Цербстская, но приставка — дело второстепенное.

Разумеется, и среди родных сестер одна может оказаться гурией, а вторая фурией, но тут уж как повезет.

Во всяком случае, есть шанс на удачу, о чем я честно и заявил Борису Федоровичу, не забыв оговориться, что все равно для начала нужны портреты этих европейских Сонек, Лизок и Манек, а уж потом…

Тот ничего не сказал в ответ, хотя явно порывался задать какой-то вопрос, лишь как-то странно посмотрел на меня и закруглил нашу беседу, сославшись на поздний час.

На следующий день я вновь удивился, на этот раз загадочной реакции самой невесты.

Дело в том, что за семейным столом Годунов не стал таить, кто в первую очередь повинен в том, что царевна вновь осталась без жениха. Казалось бы, уж она точно должна негодовать, что по моей милости остается не замужем.

Но не тут-то было.

Первым делом Федор, едва усевшись напротив — я еще не успел начать урока, — заявил, что Ксения Борисовна шлет мне свою благодарность и низкий поклон за то, что я так заступался за нее.

Придумает же.

Вначале решил, что сказано было в ироничном плане, что-то вроде: «Ну спасибо, удружил». Однако, кое-что уточнив, выяснил, что благодарность была искренней, от всей души.

«Вот и пойми после этого загадочное женское сердце, — в растерянности подумал я, но потом меня осенило: — Не иначе как ее брательник точно ошибся, и она на самом деле по уши влюбилась в моего шотландца, вот и все объяснение».

Но мы с царем обсуждали в Думной келье не только невест с женихами.

Спустя всего две недели, ближе к концу сентября, Годунов не выдержал и впервые за мое пребывание в Москве заговорил о самозванце.

Дальше больше, и вскоре он уже чуть ли не ежедневно стал рассуждать о его безумной затее, которую тот, как ни крути, не сможет реализовать.

При этом он ищуще заглядывал мне в лицо и всем видом показывал, как сильно нуждается в обычной моральной поддержке или, на худой конец, в обычном поддакивании.

Почему именно ко мне?

Наверное, ему хотелось услышать не просто поддакивание, но поддакивание правдивое, ведь он считал, что в отличие от остальных я чужд лести и лжи.

Кроме того, Борис Федорович все время помнил мое поведение во время его сердечного приступа, поскольку несколько раз — пускай и в шутку — называл меня своим крестным отцом, который, дескать, дал ему вторую жизнь.

Я старался оправдать его ожидания, не только кивая и со всем соглашаясь, но и добавляя кое-что свое. При этом я совершенно не кривил душой, поскольку логика действительно была на стороне царя.

Вот только Русь — это такая страна, где помимо логики имеется столько загадочных и совершенно не укладывающихся ни в какие законы факторов вроде загадочной русской души, что ой-ой-ой.

Какие из них сыграют на стороне человека, объявившего себя царевичем Дмитрием, я понятия не имел, но зато точно знал конечный результат, который меня отнюдь не радовал.

Я не стал говорить ему, что кое-какие меры уже принял, — рано.

Осенило меня еще тогда, когда в руки попалось одно из подметных писем самозванца, которые, несмотря на жесткий контроль на границах, уже гуляли чуть ли не по всей Руси.

Адресовалось оно всем «подданным» Дмитрия и по содержанию было точь-в-точь как те листовки, которые в изобилии раскидывают по почтовым ящикам наши доблестные кандидаты в депутаты.

Отличие имелось лишь одно.

Такого смачного черного пиара в адрес конкурентов господа демократы себе не позволяли, прекрасно понимая, что сегодня обольешь грязью соседа, а завтра тот тебя, и как бы не большим количеством, поскольку рыльца у обоих даже не в пуху, а черт знает в какой дряни, которая не просто дурно пахнет, но пронзительно воняет.

Увы, но компроматом на самозванца Борис Федорович не располагал.

Прошляпил дело славный Че Гевара!.. Хоть он умен, талантлив был и смел! Но об искусстве черного пиара Бедняга и понятья не имел!..[6]

И тут мне припомнилось, что вроде бы король Речи Посполитой Сигизмунд не просто так поддерживал притязания Дмитрия, а самозванец ему обещал подарить какие-то русские земли.

И Мнишеку, как своему тестю, тоже обещал изрядно, не говоря уж о дочке Мнишека, невесте Марине. Вот бы достать достоверные данные — как, чего и сколько.

Это был бы компромат так компромат.

А если к нему присовокупить бумагу со свидетельскими показаниями духовных лиц о том, что Дмитрий на самом деле принял католичество, совсем здорово.

Итак, задача стала ясна. Теперь вопрос: каким образом все это заполучить?

Выкрасть?

Отпадает. Безнаказанно шариться в королевских покоях у меня навряд ли получится, да и не знаю я, где именно они хранятся. Значит, надо найти тех, кто отвечает за хранение данных документов.

Сами они, разумеется, ничего не отдадут. Тогда остается либо подкуп, либо шантаж. Но подкуп стоит очень дорого. Не выделит мне Годунов такую кучу денег.

Значит…

Идея пришла в голову достаточно быстро. Дело в том, что одно из моих последних воспоминаний перед тем, как оказаться тут, и довольно-таки приятное, было о вечере, проведенном в псковском казино.

Я человек по натуре азартный, запросто могу зарваться, а с наличностью не ахти, поэтому предпочитаю покупать фишки ровно на ту сумму, которую планирую истратить. Так вот, в тот вечер я ее не истратил, а совсем наоборот — обобрал заведение на кругленькую сумму в двадцать тысяч целковых.

Мог бы, наверное, и спустить их, но вовремя вышел из игры, когда заметил, что капризная фортуна стала поворачиваться ко мне пикантной частью тела.

Вроде бы в этом мире до рулетки еще не додумались.

Очень хорошо.

Значит, я буду первооткрывателем со всеми вытекающими отсюда выгодами. Вот только открою я ее не на Руси — ни к чему обирать русских дворян, которые и без того не процветают, — а в Речи Посполитой, да не где-нибудь, а в Варшаве или Кракове.

Минусуя первоначальные расходы, которые неизбежны, я, таким образом, на будущее обеспечивал полную самоокупаемость операции, включая необходимые затраты не только на проживание, но и на возможный подкуп кого-то из королевских придворных.

Вначале обобрать их до нитки, заставить влезть в долги, а уж потом поставить вопрос ребром — долг срезается, если будут предоставлены соответствующие бумаги.

Учитывая, что король лазит в свои секретные сейфы, или что там у него, далеко не каждый день, доступ к ним должен быть достаточно свободным.

К тому же Сигизмунд периодически выезжает на охоту и по разным делам, так что принести мне бумаги во временное пользование для того, чтобы сделать копию, — на такое за кругленькую сумму в виде прощаемого долга согласится любой.

Ну а что касается Мнишека и его резиденции в Самборе, то тут уж как получится. Выгорит — хорошо, а нет — неважно, поскольку в глазах народа некие подарки тестю и невесте, пускай землями и городами, гораздо более извинительны, нежели подарки королю чужой страны.

Заодно я бы разведал относительно тайного католичества лжецаревича. В идеале — где, когда и кто его крестил.

Понимаю, что ксендзы, пасторы, или как они там у католиков обзываются, будут молчать, но помимо них в любом костеле должен иметься обслуживающий персонал, которому развязать язык куда легче.

Борису Федоровичу о своей затее я говорить ничего не стал. Учитывая его шапкозакидательское отношение и насмешки, которыми он регулярно осыпал «горе-войско» самозванца, такая достаточно громоздкая и хлопотная афера вызвала бы только его гнев и ничего больше.

Отпроситься якобы в отпуск у меня не получилось. Выходило, что надо привлекать самых смышленых парней из созданного этим летом полка Стражи Верных, благо таковые у меня были все наперечет, поскольку я их уже определил в разведку.

Покопавшись в поименном списке, я выделил пятерых, включая и Емелю.

К ним предполагалось добавить еще десяток, но только как грубую силу, как посыльных и — если грядут крупные неприятности — как группу прикрытия.

Все необходимые чертежи будущих столов и «золотых колес» я вычертил самолично, после чего пошел выколачивать из Казенного приказа обещанные царем деньги.

Помнится, он велел тамошним подьячим выдавать мне до тысячи рублей в месяц по первому моему требованию, не спрашивая на то его разрешения.

Вот и славно.

Взял я, правда, чуть меньше — девятьсот пятьдесят.

Сразу скажу, что выполнение почти всех необходимых работ обошлось мне не столь уж и дорого — всего в полторы сотни.

Их хватило и на кузнецов — за вертушки, и на столяров — изготовление трех столов и колес, и на резчиков, которые сработали для меня сразу два десятка маленьких шариков из моржовой кости.

Но была одна работенка, которая потребовала уйму времени и кучу рублей, — это богомазы.

А без них никак.

Чтобы католическая церковь ко мне не прицепилась, я заказал не просто намалевать цифры на ячейках игрового круга, а тоненько выписать лики двенадцати апостолов, четырех архангелов, Христа и Девы Марии, а также восемнадцать букв латинского алфавита, на каждую из которых начиналось имя католического святого.

Тридцать седьмой знак — зеро — был нарисован в виде голубя, который святой дух. Получалось весьма символично — раз шарик попал в гнездо с голубем, значит, все денежки игроков улетели… в пользу господа бога, которого в данный момент олицетворяет заведение.

К сожалению, скорость рисования оставляла желать лучшего, хотя я поторапливал богомазов как мог. Зато после того, как столы были готовы, я даже залюбовался ими. Теперь ни один монах, епископ или аббат не смогли бы сказать, что данная игра — порождение диавола и на этом основании ее надо немедленно запретить.

Пока изготовлялся необходимый инвентарь, я времени даром не терял.

Едва мною было принято решение про рулетку и получен твердый и не терпящий дальнейших обсуждений отказ об отпуске, как я немедленно вытащил из полевого лагеря полка Стражи Верных в Москву намеченных мною орлов. Число их я для себя определил в полтора раза больше требуемого, с учетом возможного отсева.

Не доверяя никому, я разместил их на своем старом подворье в Малой Бронной слободе. Тесновато, конечно, но ничего страшного.

Лучше было бы в своем тереме, благо место имелось, но нежелательно кому-то знать, что в этом деле замешан личный учитель царевича, а в слободе я обеспечивал не только относительную конспирацию, но и их учебу в любую свободную минуту, которая у меня выпадала.

Польским языком с ними занимался старый усатый лях, которого откопал все тот же Игнашка Князь.

Лях прочно и давно осел на Руси еще двадцать лет назад, во время похода Стефана Батория и своего пленения под Великими Луками, мастерски научился хлестать водку, дрыхнуть после обеда, а с верой у него творилось вообще не пойми что.

По-моему, он был таким же католиком, как я — буддистом, но затверженные им в далеком детстве на уроках катехизиса знания оставались в целости, а это главное.

Потому я и доверил пану Миколаю, как его звали, вдалбливать в головы моих парней перечень католических святых, которых Емеля, и не только он один, а вся пятерка будущих крупье должны были вызубрить как «Отче наш».

Будущих охранников мы с Костромой тренировали лично. Я преимущественно занимался с ними рукопашкой и метанием ножей, а Кострома стрельбой из пищали, боем на саблях и конной ездой.

Учитывая, что ситуации бывают разные, все пятеро «крупье» тоже не избежали силовых занятий.

Хорошо бы, конечно, чтоб они не пригодились им вовсе, но мало ли.

О конечной цели из вызванных никто толком не знал. Лишь один раз я мимоходом обмолвился, что разведка бывает не только ближняя, но и дальняя, то есть за пределами Руси.

И все.

Да и то предупредил, чтоб об этой тайне не ведала ни одна живая душа.

Об остальном говорить было рано. Во всяком случае, до тех пор, пока их не проверит на предмет излишней болтливости все тот же Игнашка Князь.

Ему такие вещи, коль он дознатчик у «сурьезного народца», — раз плюнуть, вот пусть и попыхтит.

Игнашка взялся за дело на совесть, используя совершенно разнообразные приемы, и спустя неделю решительно забраковал четверых, у которых «язык болтлив», а в отношении еще троих высказал некоторые сомнения.

Все семеро, включая одного из кандидатов на роль крупье, тут же укатили обратно в лагерь.

В очередной раз порадовавшись своей предусмотрительности, оказавшейся кстати, я прикинул, что четверки основных и девятки «подсобников» вполне достаточно, так что дополнительных вызывать ни к чему.

Лишь после этой проверки на бдительность и умение держать язык за зубами я раскрыл карты остальным.

Надо было видеть, как горели глаза у этих юнцов. Еще бы! Впервые в жизни они были приобщены к столь ответственному делу. Можно сказать, если судить по моим словам, в их руках была судьба всей державы — на громкие фразы я не скупился.

А ведь таких, как Емеля, то есть сыновей простых ремесленников, было не один и не двое, а почти треть первоначально отобранных мною парней. Да и остальные тоже… Трое из холопов, еще двое — дети крестьян, один — вообще беспризорник.

Ну а оставшаяся троица — купеческий сын Сысой, который должен был стать одним из казначеев, а также два романтично настроенных паренька из служилых.

Последних я выбрал на роли крупье не только из-за их высокой грамотности, но и благодаря их познаниям в польском языке.

Еще бы им его не знать, когда они оба, до того как уйти в Стражу Верных, начинали службу в Посольском приказе, где у одного из них, Андрея Иванова, помимо отца Василия, занимавшего достаточно солидное положение, служил еще и дядя, тоже Андрей.

То есть перспектива у сына и племянника имелась, тем более что оба — и отец, и дядя — ходили уже в дьяках, так что пусть не сразу, а лет через пятнадцать-двадцать дорос бы до этого чина и юный Андрей, но…

Мальчикам хотелось сражений, схваток, погонь и прочего, а какая в Посольском приказе романтика? Потому семнадцатилетние Андрей Иванов и Михайла сын Данилов оказались в полку Стражи Верных.

И вот теперь у них — недавних слуг, подмастерьев и пахарей — появился шанс в случае успеха всего дела не просто изменить свою судьбу, но развернуть ее колесо чуть ли не на сто восемьдесят градусов, взлетев наверх. Да не когда-нибудь в перспективе, спустя полтора десятка лет, как, например, в Посольском приказе, а чуть ли не через год-два.

Правда, разговорами о таких вещах, как награды, я их особо не баловал, делая главный нажим на патриотизм, на честь, которую нужно беречь смолоду, и на прочие идейные вещи.

Однако пару раз вскользь обмолвился, что все они без моего внимания не останутся и, более того, о каждом отличившемся мною будет лично доложено царю-батюшке, а уж он-то за наградами не постоит.

Но посылать вчерашних пацанов одних в чужую страну было нельзя. Все-таки отсутствие опыта невосполнимо никакими суперпупердостоинствами.

Воспользоваться опытными людьми из «аптечного»[7] ведомства боярина Семена Никитича Годунова? Можно, но тогда пойдет насмарку вся конспирация.

Тот непременно донесет обо всем царю и…

Словом, лишние заморочки.

Вот тогда-то я и положил глаз на Игнашку. Он мне подходил по всем статьям, начиная с обстоятельств нашего знакомства — как-никак «в одной зоне срок мотали».

Утрирую, конечно, но он действительно устраивал меня от и до. Тут тебе и житейский опыт, и смекалка, и умение разговорить любого человека, и прочая, прочая, прочая…

Глава 2 Дублер

— Ты нынче на меня как-то эдак особливо взираешь, — сразу почуял он что-то не то в моем взгляде.

— Обыкновенно, — улыбнулся я. — Просто вспомнился наш с тобой разговор про «вольную птицу», которая и рада бы заняться чем-то иным, да вот беда — не ведает она такого занятия, чтоб и воля осталась, и…

Игнашка молчал, настороженно уставившись на меня одним глазом — второй, как и водится, заглядывал куда-то вправо от меня.

— Думается, что сыскалось для тебя такое занятие, — подытожил я и предупредил: — Только не спеши отказываться, если что-то вдруг тебе не понравится. Значит, говоришь, воли душа жаждет?

Он задумчиво поглядел на свою кружку со сбитнем, потом еще более задумчиво на меня и без лишних околичностей предложил напрямик:

— Ну сказывай, Феликс Константиныч, чаво ты для меня надумал?

— Я ж говорю: волю тебе дать, — улыбнулся я.

— Ишь ты, — хмыкнул он. — Так ведь я и так вроде бы живу как живется, а не как люди велят. Свое добро — хоть в печь, хоть в коробейку.

— Да разве в Москве воля? — возразил я. — Сам же сколько раз мне говорил.

— То так, спорить не берусь, — согласился он. — Но оно, вишь, как повернуть. Иному дураку воля, что умному доля: сам себя губит.

— Ты же не дурак, — усмехнулся я.

— Случается, что воля и добра мужика портит. Не зря ж в народе сказывают, что воля портит, а неволя учит. Опять же, не замоча рук, не умоешься. — Он хитро посмотрел на меня. — За настоящую волю платить надобно по-настоящему. Хватит ли у меня серебреца-то?

— А не хватало бы, и разговор не завел бы. У тебя голова на вес серебреца.

— Никак случилось что, потому и Игнашка тебе занадобился? — с притворной ленцой в голосе осведомился он.

— Не случилось, — вздохнул я, — но без твоей помощи может и случиться. Куда мои орлы едут, ты уже знаешь, так?

— А пусть кой-кто не болтает попусту, — проворчал он. — Сам же сказывал, чтоб я их проверил да все выведал.

— Не все, — возразил я. — Кое-что ты еще не знаешь.

— Быть такого не может! — взвился он на дыбки. — Про молчунов не скажу, но твоего тощего Кострюка я наизнанку вывернул. Да и Прошку тоже. — Обвинение в непрофессионализме так сильно его задело, что он даже покраснел от возмущения.

— А они до поры до времени и сами ничего не знали, — пояснил я. — Лишь вчера я им все рассказал, после того как с твоей помощью избавился от говорливых.

— А-а-а, ну тады ладно, — успокоился Игнашка и полюбопытствовал: — Так мне чего теперь, сызнова у них выведывать?

— Не надо. Что они теперь знают, я и сам тебе расскажу. Но вначале нужно согласие с тебя получить. Сам пойми, не хотелось бы постороннего человека в свои тайны вовлекать, — пояснил я. — Да и тебе оно спокойнее. Меньше знаешь — крепче спишь. Иное дело, если ты согласишься. Тогда уж, как своему человеку, я все как на духу, и даже то, о чем и моим ребяткам неведомо.

— На службу к себе хошь взять, — задумчиво протянул Игнашка. — Идти внаймы — принимать кабалу. Тута я живу не тужу, никому не служу, хочу смеюсь, хочу плачу. Опять же смотря какое дельце, а то сам знаешь, сколько утка ни бодрись, а лебедем ей не быть. Что, как не по зубам оно мне придется? И рад бы взять, да силы не занять. Это ведь бог творит как хочет, а человек — как может.

— Осилишь, — успокоил я его. — Потому и предлагаю, что дельце это, как ты говоришь, не только тайное и опасное, но еще и как раз твое. Я уже примерял его по тебе — сидит так, словно на тебя и шито.

— Загадками сказываешь, княже, — вздохнул он, — а я человек простой, мне в лоб надобно.

— Был бы ты простой, я б тебе даже и заикаться не стал, не то что предлагать, — парировал я. — А раз говорю, стало быть, подходишь ты мне и по уму, и по… ремеслу своему.

— Никак дознатчик занадобился?! — изумился он.

— А зачем бы я их в дальние страны засылал? — вопросом на вопрос ответил я. — Мед-пиво пить? Так этого добра и на Руси хоть отбавляй.

— Дознаться до тайны — ремесло тонкое, — покачал головой Игнашка. — Тут и впрямь без навыков не обойтись. А они у тебя хошь и бодры-веселы, ажно горят от нетерпенья, да к таковскому не свычны. Хотя погоди-ка, — встрепенулся он. — Вот Емеля, ежели его подучить чуток, могет управиться… со временем. Пару-тройку лет поднатаскать его, так он, глядишь, и вровень со мной станет. Да и еще двое-трое тож смышленые. Чрез пяток годков и с их толк может получиться.

— Нет у меня пятка годков, — мрачно ответил я. — И двух-трех тоже нет. А самое плохое, что я и года не имею. От силы половинку.

— Вона как. — И он вновь задумался.

— А что, сейчас они совсем никуда? — поинтересовался я.

— Воля твоя, — пожал плечами он. — Можа, и выйдет что, коль повезет и они вовсе на дураков нарвутся. А скажи-ка мне, что с ими сотворят, ежели поймают?

— Смерть, — коротко ответил я.

— И не жаль? Молодые ведь совсем.

— Не было бы жаль, я сейчас с тобой разговоры бы не разговаривал. — И спросил: — Давай впрямую, как… князь князю: согласен вместе с ними поехать? Старшой мне нужен, чтоб с опытом и с навыками.

Игнашка весело засмеялся:

— Ну ты уж и придумаешь, Феликс Константиныч. — И повторил, смакуя: — Ишь, яко князь князю. — Он вновь усмехнулся и заметил: — Тута вот чего. Дельце и впрямь сурьезное, потому враз ответ давать не годится — обмыслить все надобно. Вота, к примеру, с кем мне говорю вести доведется? Я ведь привык все больше с простым народцем растабары вести, а там, мыслю, занадобится с людишками иного помола встречаться. Али не так?

— Все так, — согласился я.

— А коль так, то в моих ли силах с ними управиться — о том подумай. Есть в горшке молоко, да рыло коротко. Не дал бог медведю волчьей смелости, а волку медвежьей силы.

— Управишься. Не боги горшки обжигают.

— Ох, не ведаю… — протянул он. — Выше себя не вырастешь. Не зря в народе советуют, чтоб тем рогом чесался, которым достанешь. С простецами я-то и так поверну, и эдак, да всякий раз в нужную сторону, а с ими яко?

— А ты иное прикинь. — Я постарался говорить в его манере. — Овес к лошади не ходит. Это я насчет согласия. Нужным людишкам ты в первую очередь понадобишься, а не они тебе. Да так понадобишься, что они ни на рожу не посмотрят, ни на что иное — не до того им будет, когда ты их прижмешь. К тому же иной раз легче все выяснить у кухарки, чем у ее хозяина. Это я к тому, что разговоры вести тебе с разными людьми придется.

— Ан все одно помыслить надобно, — решительно отказался он дать окончательный ответ. — Я чаю, до завтрева терпит?

— Терпит, — неохотно согласился я, но, поразмыслив, пришел к выводу, что как раз наоборот — должен радоваться взятой им отсрочке, которая лишний раз доказывает, что мужик серьезно подошел к делу, а значит, при наличии согласия возьмется за поручение со всей ответственностью.

Если вообще возьмется, конечно.

Игнашка отказался…

Объяснил он свое решение достаточно просто и логично:

— Не захотят они со мной беседы вести, а коль и захотят — я не смогу. Язык-то ихний мне неведом. Да и рожей я не вышел — уж больно неказиста она. Очи у Егорки шибко зорки, да одна беда — зрят не туда. — И уставился на меня, наглядно демонстрируя свое косоглазие. — Но ты не горюй, княже. Зато у меня иной человечек на примете имеется. Вот он-то как раз тот, кто тебе нужон. — И принялся рассказывать про свою «замену».

По всему выходило, что Кузьмич, как уважительно называли его среди «сурьезного народца», мне и впрямь должен подойти.

Во-первых, имеет благообразный вид, который вкупе с солидным брюшком позволяет ему втираться в доверие к разным купцам.

Отсюда его знание не только польского, но и других языков. Это уже во-вторых. Ну и опять-таки соответствующие навыки, поскольку профессию он имел такую же, как Игнашка, то есть был дознатчиком.

— А он согласится? — усомнился я.

— Тут все зависит от того, каково ты ему положишь. Уж больно хотца ему в купчишки выбиться, а для того серебрецо надобно. Сколь он прикопил — не ведаю, но знаю, что не хватает изрядно. Мы с ним как-то про жисть разговорились, и он сказывал, мол, кабы ему еще рубликов сотни три, а еще лучшей четыре, уж он бы тогда развернулся. Я так мыслю, что за-ради того, дабы их получить, он на что хошь пойдет. Ну разве что окромя убийства да разбоя — то уж ему вовсе не личит. Осилишь ты уплатить эдакую деньгу?

Я призадумался. Деньги — дело пустячное. Хоть у меня их и не имелось, но платить все равно буду не я, а рулетка, так что наплевать.

Смущало иное. Если он ради денег готов пойти чуть ли не на все, то он сразу становится ненадежным. Пообещает другой тысячу — и все, переметнется, только его и видели. Операцию сорвет — не смертельно, переживу, а вот ребята могут пострадать, и крепко пострадать — сдаст ведь.

Но тут Игнашка, словно почуяв мои сомнения, добавил:

— А в верности его не сумлевайся. У нас ведь как — коль за одного стоим, то иному, кой супротив, уже не служим, даже ежели он вдвое посулит. А кто инако поступает, тот опосля по земле недолго ступает. Не держит она иуд.

— Тогда найдем деньгу, — твердо сказал я. — Будет ему серебро, и не одна сотня, а если сделает все как надо, то и еще столько же. Но вначале надо бы повидаться и поговорить — мало ли.

— Коль так, то он в лепешку расшибется, а все, что требуется, сделает, — заверил меня Игнашка. — А повидаться само собой. Чрез час он у тебя на подворье будет. — Но, не утерпев, добавил: — Мыло, конечно, похужее меня будет, но в наших делах толк ведает.

— Какое мыло? — не понял я.

— Кличут его так. Он и впрямь сызмальства мог без мыла в любую задницу влезть, потому так и прозвали, — пояснил Игнашка и предупредил: — Среди сурьезного народца его хошь и кличут Кузьмичом, но ты с ним не больно-то рассусоливай, ежели что. Да и величать так-то ни к чему — невелика птица, чтоб отечество его поминать. Прошка, и все тут.

Всего через час, даже меньше, передо мной сидел весьма солидный мужчина с аккуратно расчесанной бородой и блестящими от елейного масла русыми волосами. Он и одеждой ничем не отличался от купца, да и говор имел точно такой же — степенный, неторопливый.

Пообщавшись с ним, я решил не пользоваться последним советом Игнашки. Что-то мне подсказывало — даден он был скорее из чувства подспудной ревности, и других причин не имелось.

Да и несолидно это — величать своего главного эмиссара по кличке.

Словом, едва Игнашка удалился, я все переиначил. И как в воду глядел — Мылу чертовски пришлось по душе то, что эдакая значительная особа, как князь, да еще и учитель царевича, обошелся с ним столь уважительно.

А уж когда я, наливая себе горячего сбитня, совершенно машинально на правах хозяина налил доверху и вторую кружку, поставив ее перед ним, он окончательно растерялся от подобной чести, оказываемой ему, а опомнившись, пришел в неописуемый восторг.

От избытка нахлынувших чувств у него даже увлажнились глаза.

Короче, пробрало мужика не на шутку, хотя он это всячески скрывал. Но уважение не помешало ему отнестись к финансовым вопросам серьезно и тщательно:

— Ежели по сорока рублев в месяц, то за полгода это будет…

— Двести сорок рублей, — подхватил я. — Довелось мне слыхать, что тебе нужно побольше, но если только управишься и все раздобудешь, то обещаю, что помимо этого получишь еще столько же, то есть всего у тебя выйдет полтысячи.

— А коль поранее управлюсь, месяца за три? — поинтересовался он. — Тогда, выходит, что помене, потому как…

— Тогда выходит поболе, — перебил я его. — Сколько бы ты там ни пробыл, при условии, что все сделаешь, — по сорок рублей за все полгода отдам. Словом, пятьсот рублей твои, а если и впрямь пораньше добыть успеешь, еще и сверх того наделю.

И уже со следующего дня Пров Кузьмич переехал на подворье Малой Бронной слободы, приступив к занятиям вместе со всеми ребятами.

Правда, для него была только практика работы в казино — не в тех он годах, чтоб осваивать рукопашный бой и прочие стрелковые и «ударно-метательные» науки.

Зато что касается работы крупье, то весь квартет, включая Кузьмича, занялся учебой сразу, едва только высохла краска на первом из трех столов. Правильно кидать шарик они научились быстро, а вот с оценкой выигрышей пришлось повозиться.

На то, чтобы освоить, сколько денег надо выплачивать за ставку в номер и за сплит, за троицу и за каре, за стрит и за линию, за дюжину и за колонку, каковы минимальные ставки на больше — меньше, на красное — черное и на чет — нечет, ушло почти две недели.

Зато я мог быть доволен — вызубрили все до автоматизма, так что от зубов отскакивало.

Разумеется, пришлось их погонять и на практике, но на сей раз с привлечением остальных из числа охраны, которые изображали посетителей.

Ставки делались новенькими фишками. К этому времени мне уже изготовили чеканы, с помощью которых сами ребята нашлепали из мягкого сплава — специально консультировался у литейщиков колоколов о пропорциях — кучу небольших монеток.

На аверсе[8] у них было изображение все того же голубя, символизирующего святого духа, держащего в клюве монету, к которой протягивал руку нарядно одетый шляхтич с довольной улыбкой на лице. На реверсе шляхтич отсутствовал — только птичка и денежки в ее клювике.

Каждая сотня из отчеканенной тысячи была окрашена в разный цвет. На самом деле оттенков красок имелось куда больше, но, чтобы не было похожих, пришлось ограничиться десятью.

Для готовности к возможным эксцессам каждый вечер «крупье» из числа свободных изображал неудачливого игрока, который с горя начинает буянить. Пара охранников должна была с помощью уговоров угомонить буяна и вежливо вывести из зала, а потом из дома.

Приемы рукопашного боя допускались только в самом крайнем случае, но и то исключительно на удержание, чтоб никакого мордобоя не было и в помине.

Всего не предусмотришь, как ни старайся, но я все равно потрудился на совесть, изобретая различные ситуации, которые могут иметь место на практике.

Так как сам я выехать в Варшаву даже на непродолжительное время не мог, пришлось договориться и о связи. Мои гонцы должны были в качестве подтверждения, что прибыли от меня, предъявить новгородку[9] с существенным изъяном, то есть с изрядно обрезанным краем. Да не обычную, с всадником, а с князем.

Но ситуации бывают разные, поэтому я предупредил, что меня могут вынудить отдать знак чужому посланнику. В этом случае я ему дам тоже обрезанную монету, но это будет московка[10].

Тогда надлежит сообщить ему совершенно иное, прямо противоположное настоящему. А уж если им привезут и вручат полушку, то вообще следует сделать все, чтобы этот посланец обратно до Москвы не добрался.

Кроме того, может случиться и такое, что их вынудят отправить мне ложные сведения.

Пусть посылают, ничего страшного, но вначале в письме вместо приветствия: «Пров Кузьмич желает здравствовать князю Феликсу Константиновичу» следует написать: «Князю Мак-Альпину слуга Прошка челом бьет».

Не думаю, что заподозрят неладное, поскольку как раз второе обращение выглядит по нынешним временам куда естественнее первого.

И особо напомнил, что гонцы, в случае если их схватят, должны иметь в уме страховочную ложную версию — куда, к кому и с чем.

Словом, обговорено было если и не все — в жизни невозможно предусмотреть сто процентов возникающих ситуаций, — то достаточно много, чтобы надеяться на успешное их возвращение, причем не с пустыми руками.

Не забыл я и про сохранность добытых бумаг.

Чтобы обеспечить надежность их хранения и нелегальной перевозки, согласно моему заказу умельцы-столяры изготовили сразу три шкатулки, причем не с двойным, а с тройным дном.

Это тоже с учетом психологии обычного человека.

Оторвав самое нижнее днище, дотошный проверяющий мог обнаружить пару десятков золотых монет. Логично предположить, что он окажется настолько доволен обнаружением тайника с деньжатами, что дальше ковыряться ему и в голову не придет.

Пока что в каждой, но только не снизу, а на самом виду, внутри, хранился «золотой запас» — остаток денег, который составлял не так уж и много, всего три сотни рублей с небольшим.

Оставалось надеяться, что к концу первого месяца волшебное колесо сможет увеличить эту сумму по меньшей мере в десять раз.

К Борису Федоровичу обратиться все же пришлось. Без специальных отворенных грамот[11] их за кордон все равно бы никто не выпустил, так что без царя никак.

Я не стал ему врать, но и всего замысла полностью не рассказал — чего доброго, начнет торопить, дергать, а в таком деле спешка — это залог провала. Да и вообще, чем меньше народу будет знать про мои потуги, тем лучше.

Потому я сообщил Годунову правду, но в обтекаемой форме. Мол, хочу выяснить, что этот самозванец успел начудить в Речи Посполитой, а там, как знать, глядишь, и выявится что-нибудь эдакое.

Мешкать было нельзя — осень, правда, выдалась на редкость сухой, но по начинавшему к полудню хмуриться небу чувствовалось, что еще несколько дней, и все — зарядят дожди и начнется унылая осенняя распутица. Поэтому едва просох от краски последний третий стол, как я немедленно отправил ребят в путь, благо что к тому времени было куда ехать.

Дело в том, что параллельно своим московским заботам я успел решить и зарубежные дела. Купец Барух бен Ицхак так и не прибыл в столицу, но, по счастью, прислал из Речи Посполитой весточку своему приказчику, в которой дал ему указания относительно меня.

Какие именно — понятия не имею, но выслушал тот меня очень внимательно и заверил, что лично отправится в Краков, где не только прикупит подходящий каменный дом, но и немедленно займется его соответствующей отделкой. Место встречи он тоже назвал сразу, а вот ответить, когда прибудет сам купец, не смог.

Ну и ладно — лишь бы домик купил.

Мои штирлицы уезжали с подворья веселые и довольные. Еще бы. Впереди ждала загадочная страна под названием Речь Посполитая, новые люди, к тому же они уже сейчас чувствовали себя героями, предвкушали грядущий успех и триумфальное возвращение на родину.

Под ярким сверканием этих ослепительных надежд печально тускнели даже материальные выгоды, которые тоже имелись. К примеру, оплата труда. Каждому из охранников полагалось по пять рублей, а крупье — по десять. И не в год — ежемесячно.

Когда Пров Кузьмич услыхал, то даже присвистнул и… возмутился. Дескать, такой шальной деньгой я запросто испорчу народец.

Но я знал, что делал. Доход от рулетки должен быть достаточно большим, а дело опасное, и потому лучше платить как следует.

Обоз получился изрядный, состоящий аж из пяти телег. Вроде бы своих вещей негусто, котомки с нарядной одеждой да сменным бельем, ну и пищали с запасами пороха и пуль.

Зато все остальное, включая запчасти для столов, горшочки с красками и нарезанные квадратиками дополнительные пластины для обновления фишек, не говоря уж про сами столы, места заняло изрядно.

На передней телеге катил важный пан Пров Кузьмич Бжезинский. Нет, на самом деле фамилии он не имел, не в том чине, так что это уже моя инициатива.

— На чье имя делать купчую на дом? — осведомился приказчик Баруха, и я недолго думая назвал эту фамилию, которая вроде бы и соответствовала по звучанию Речи Посполитой, и в то же время не была чересчур нахальной — ведь не Сапега он, не Радзивилл и не Вишневецкий с Потоцким.

Пров Кузьмич, который своего деда вовсе не знал[12], был донельзя доволен самим фактом существования фамилии, которую он заполучил, а ее иностранным звучанием — вдвойне.

— Ежели с кем из купчишек дело иметь доведется, сразу иначе глядеть станут[13], — заметил он, счастливо улыбаясь.

Теперь оставалось только ждать результатов. Ждать, но не полагаться на то, что они вообще будут, а потому попытаться предпринять что-то еще. Только вот что именно?

«Думай, Федя, думай! — подгонял я себя. — Тебя ныне даже имя обязывает думать. Ты хоть и не Эдмундович, но все равно прозываешься Феликсом, так что давай, железный рыцарь Годуновых, поднапрягись!»

И я придумал… на свою шею…

Глава 3 Еще один «старый знакомый»

— Ежели бы сразу откачали — иное, — в очередной раз сидя напротив меня в Думной келье, разглагольствовал Годунов, продолжая обсасывать излюбленную тему о невозможности воскрешения царевича из мертвых. — Вона и ты меня тоже из мертвяков вытащил — уж душа от тела отделилась. Но то — миг краткий. А он токмо в домовине в церкви и то с десяток ден лежал. Клешнин[14] сказывал, уж и пованивать учал, да изрядно. Смердело от тела перед захоронением зело обильно. Что ж за Исус[15] такой середь моих бояр сыскался, кой камень надгробный отворил[16]?! — кипел от негодования царь. — Вот бы полюбоваться на чудотворца!

Мне оставалось только понимающе вздыхать, кивать и… помалкивать. А что тут скажешь, коль даже дотошные российские историки так толком и не выяснили, кто был на самом деле человек, называвший себя царевичем. Ни происхождение, ни род — ничего не известно.

И то, что одно время его именовали Отрепьевым, вовсе ничего не означает. Царские власти ляпнули эту фамилию потому, что вроде бы все совпадало, а им позарез понадобилось как-то назвать этого неизвестного афериста, и вся недолга.

На самом же деле, помнится, я читал, что даже заговорщики, убивавшие его, в последние минуты упорно спрашивали: «Скажи, кто ты есть и чей ты сын?»

Лишь раз я раскрыл рот. Это произошло в день, когда сам себя измучивший догадками Годунов вдруг ударился в крайности, спросив у меня:

— А как ты мыслишь, Феликс Константинович, можа, и впрямь чудо свершилось?

Я вытаращил глаза.

— И кто же тот Исус, государь?

— Нет, я не о том, — поправился царь. — А ежели в самом деле мальца подменили? Людишки Семена Никитича сказывали, будто расстрига оный крестом златым бахвалится, кой, дескать, мать ему передала, инокиня Марфа. Крест же и впрямь дорогой, с каменьями. Иван Федорович Мстиславский не поскупился, егда дарил оный. Не могла ж она кому ни попадя крестильный сыновний крест отдать, так?

— Так спросить ее надо, и все, — предложил я.

— И я о том же мыслю, — кивнул царь. — Послано уже за ей. Вскорости привезут. А ты со мной пойдешь вопрошать. Кому иному не могу доверить — тебе же яко на духу.

Я, встав на дыбки — внутренне, разумеется, — как мог, объяснил Годунову, что это дело не принесет ничего хорошего, вывалив ему подробный расклад. Ну в самом деле, какая мать выдаст местонахождение своего сына, даже если он действительно был подменен?

— А на дыбе? — возразил Годунов.

— Помнишь, государь, как мой отец в твоем присутствии, когда царь пытал князя Воротынского, заявил Иоанну Васильевичу, что на дыбе любой человек от нестерпимой боли может оболгать себя самого, не говоря уж про других, и скажет все, что только нужно кату с приказными людьми?

Борис Федорович сумрачно кивнул и нервно прошелся из угла в угол Думной кельи. Он так сильно нахмурил брови, что глаз практически не было видно.

— Так ты мыслишь, что истины в сем деле уже не сыскать? — наконец спросил он.

— Нет, не мыслю, — нахально заявил я. — Умному человеку надо дать лишь ниточку в руки, и он дальше будет ее потихоньку тянуть, пока не размотает весь клубочек. Может, и не до конца, — поправился я, — но что касается того, подлинный царевич или нет, тут сыскать можно.

— А мне оное нужнее всего, — мгновенно оживился царь. — К тому ж умных людишек у меня изрядно, вот токмо с преданностью худо. — И уставился на меня.

Неправильный какой-то этот взгляд. Не понравился он мне.

— От твоих подьячих из Разбойного приказа ничего не ускользнет. А если желаешь, могу и сам с ними поговорить, чтоб нужного человечка подобрать.

Годунов продолжал молчать и смотреть на меня. Как там в гайдаевской кинокомедии говаривал Жорж Милославский? По-моему, что-то типа: «На мне узоров нет и цветы не растут».

Но ему было легче. Стой сейчас передо мной управдом Бунша, и я бы ему ответил что-то в этом духе, а тут…

Конечно, Борис Федорович не Иван Грозный, а весьма приличный мужик с пониманием, но все же царь, а это не хухры-мухры. Однако и совсем промолчать не годилось, а то мало ли что придет ему в голову.

— Только помимо преданности не забудь, государь, что твоему будущему порученцу, кто бы он ни был, надо вести розыск тихо-тихо, не поднимая шума, дабы не дать лишнего повода для всяческих сплетен, и, разумеется, он должен иметь большой опыт в сыскном деле.

Вот смотрит. Вы так на мне дырку протрете, ваше величество. А если чего задумали по принципу «инициатива наказуема», так у меня дел и без того с лихвой — только успевай поворачиваться. Вот, кстати, напомнить надо бы про…

— Я тут о Страже Верных хотел потолковать, царь-батюшка. Сдается мне, что желательно бы увеличить их количество хотя бы до двух тысяч. Ей-ей, пригодятся они твоему сыну, когда он на престол сядет…

Борис Федорович гулко кашлянул, по-прежнему не сводя с меня пытливого взгляда, и наконец-то открыл рот:

— А оное ты славно придумал. Токмо тихо-тихо не выйдет. Едва подьячий учнет опрос чинити, как о том мигом слух разлетится — попробуй-ка слови его.

Опять он о прежнем. Впрочем, все правильно, и удивляться тут нечему. У кого что болит, тот о том и говорит.

Я пожал плечами:

— Ну если заминка только в этом… Силой слух пресечь и впрямь не получится, верно. Оно все равно что огонь маслом тушить. А вот хитростью… Тут ведь главное не о чем опрос, а с какой целью. Вот ее-то и надо утаить. Тогда и сам слух о другом поползет. Если немного подумать, то выкрутиться можно.

— Подумай, Феликс Константинович. Лучше тебя навряд ли кто надумает, — кивнул Годунов и заботливо осведомился: — Денька три хватит?

— Если во дворец вообще не являться, чтоб мысли не путались, — вполне, — твердо ответил я, довольный тем, что Борис Федорович, оказывается, вовсе и не думал посылать меня.

— Добро, — согласился царь. — Но чрез три дни жду. Искать меня не надобно — сам загляну к Феденьке…

Я появился досрочно, уже на третий день. Кажется, все склеивалось. Пяток исписанных листов — подробная инструкция для неведомого подьячего была готова. Суть идеи проста — еще раз заняться свидетелями гибели царевича, но предлогом для этого взять не расследование его смерти, а совсем иное.

Дескать, долго у государя всея Руси лежала на сердце боль и гнев на тех, кто не уберег Димитрия, но ныне царь решил снять со всех опалу, посчитав ее несправедливой, и даже наградить видоков-свидетелей, дабы и они вместе с Борисом Федоровичем возносили всевышнему молитвы о безвременно почившем.

И тут же на стол тугой кошель, после чего вопрос: «Вот только берут сомнения: впрямь ли ты видок али токмо послух, коим и плата иная отмерена — впятеро меньше. А ну-ка, давай докажи, да расскажи, что именно тебе довелось увидеть из тех событий?»

Заодно достигается, пусть и частично, вторая цель. Человек, рассказавший все как есть, получивший за это энную сумму серебром и помолившийся за упокой души Дмитрия, после, если до него дойдут слухи о воскресении царевича из мертвых, непременно станет с пеной у рта опровергать эти сплетни.

Ну хотя бы из опасения, что царские слуги могут быстренько отнять подаренное серебро, раз молитва за упокой теперь вроде как и не нужна.

— Мудер, княж Феликс, — одобрительно кивнул Борис Федорович. — Эдакое измыслить суметь надобно. Таковское не кажному по уму. Да яко глыбко истину запрятал — там ее и впрямь не сыскать. Ой и мудер. — И подытожил, словно давно решенное: — Вот ты оным и займись.

— Да у меня… — возмущенно начал было я, но тут же был остановлен.

— Охолонь! — приказал Борис Федорович, но, правда, почти сразу же смягчил интонации и вкрадчиво продолжил: — Сам не хочу в такое время тебя лишаться, хошь и ненадолго, одначе, яко тут ни крути, иного столь же верного человечка мне не сыскать.

— Да мне ж Стражу Верных расширять надо. Подполковник Христиер Зомме и без того который месяц один с ними мается — тяжело.

— Подполковник, — иронично хмыкнул Борис Федорович. — Почти как у казаков…

— Полки нового строя должны не только иметь новую выучку и быть одетыми в новую форму, но и иметь над собой воевод, отличающихся от всех прочих новыми званиями, — пояснил я.

— А ты тогда, выходит…

— Просто полковник, — продолжил я. — Царевич же, как первый воевода, является старшим полковником.

Вообще-то было бы лучше окрестить его генералом, но я посчитал это преждевременным. Если полковничье звание всем более-менее понятно — действительно, как еще называться, коли командуешь полком, то насчет генералов могут быть излишние вопросы.

Да и не горит оно. Тут главное — полученные юными ратниками знания, а все остальное как приложение, своего рода обертка для конфетки. Лишь бы сама была вкусной, а бумажку разрисовать можно и потом.

Но увильнуть, сменив тему, не получилось.

Тогда, чтоб царю стало еще понятнее, насколько велика моя загрузка, я решил приоткрыть кусочек тайны, заявив, что вдобавок к куче неотложных дел со Стражей Верных жду важных новостей из Кракова.

— Как раз в это время они обещали меня известить, что успели выведать. Вот приедут, а меня нет, и что тогда?

— От Варшавы до Москвы, я чаю, подале, нежели от Кремля до Углича, — усмехнулся Годунов. — Опять же вчера снежок первый выпал. Коль что важное — живо по первопутку домчат.

— Да и не сведущ я вовсе в сыскном деле. Опять-таки ни чина, ни титула, и молодой я совсем — тут кого посолиднее бы да повнушительнее, — лепетал я, лихорадочно подбирая один аргумент за другим и с каждой секундой ощущая, что все больше и больше уподобляюсь гоголевскому Хоме Бруту.

Для вящего сходства оставалось только добавить, что «у меня и голос не такой, и сам я — черт знает что. Никакого виду с меня нет».

Но «пана сотника» недавнему философу, пускай и не киевской, а московской бурсы, переупрямить не получилось.

— Я со стороны зрил, так совсем иное глянулось. Эвон яко ты про Сократа Федору сказывал, кой людишек вопрошал да мог все, что душе, угодно выпытать. Потому и мыслю, что лучшей тебя… — Годунов отрицательно покачал головой. — Коль без дыбы, без углей да без кнута истину сыскать — у боярина Семена Никитича таковских людишек нетути. — И для ясности подчеркнул, как припечатал: — Ни единого. — В довершение он развел руками. — Ты ж и без всего сумеешь выведать.

Так что неча губы дуть, А давай скорее в путь! Государственное дело — Ты ухватываешь суть?[17]

Он замолчал, на ощупь, по-прежнему не сводя с меня своих черных глаз, нашарил на столе кубок с лекарством, морщась, осушил до половины и глухо произнес:

— То не повеление тебе — просьбишка. Ентот злыдень уже и рубеж пересек. Да не токмо рубеж — грады мои один за другим к его ногам так и падают, так и падают. Худо мне, княже, а что делать — не ведаю. Войско слать? То понятно. Но иное в толк не возьму — отчего к нему не токмо простецы льнут, но и князья иные пред ним выю склоняют, вот и терзают душу сомнения — кто он?

«А действительно, почему бы мне этим не заняться?» — вдруг подумал я.

В конце концов, для успокоения его величества от меня требуется вовсе не выяснять фамилию самозванца, а только еще раз установить факт смерти царевича Дмитрия, что, по сути, является простой формальностью.

Будем считать, что у меня месячный отпуск, но с ограничительным правом отдыхать только в Угличе, вот и все.

А царь продолжал жаловаться:

— И до того я в думках своих исстрадался, что ажно в наказе Постнику-Огареву, коего я к Жигмонту послал, не токмо просьбишку о выдаче вора указал, но и помету сделал. Мол, ежели человечек сей и впрямь царевич Дмитрий, то все одно — он от седьмой жены Грозного рожден, потому незаконный, ибо у православного люда более трех раз венчаться нельзя. Вона как. А теперь помысли, насколь у меня душа в смятении, ежели я такие словеса Жигмонту отписать решился.

Я помыслил. Действительно, чтобы откровенно сознаться в таком королю соседней страны, с которой и мира-то нет — сплошные временные перемирия, тут и впрямь надо быть в жутком смятении.

И я сочувственно посмотрел на Бориса Федоровича, только теперь заметив, как разительно он переменился за последний месяц.

До этого все изменения в его внешности проходили как-то мимо моих глаз, а тут вдруг я сразу увидел и набухшие темные мешки под глазами, и изрядно углубившиеся морщины на некогда моложавом лице, и обильную седину, которой всего пару недель назад еще не было видно.

Да он после сердечного приступа выглядел куда лучше.

— А кому оные сомнения развеять? — уныло произнес Годунов. — Един ты у меня, да и у сына мово тож един. Потому и прошу подсобить.

Голос был печальный, да и вид как у побитой собаки, причем побитой неизвестно за что. Во всяком случае, взгляд у него был именно такой — тоскливо-недоумевающий. Такое ощущение, что даже лепестки алых бархатных цветов, вышитых на золотой парче кафтана царя, и те привяли.

Как еще зеленые листья возле них, уныло свесившиеся книзу, не пожелтели?

Аж не по себе стало.

Я молча кивнул, не говоря в ответ ни слова, и царь сразу оживился, на глазах повеселел и тут же, словно опасаясь, что я передумаю, сменил тему разговора:

— У самого душа болит — до того с тобой расставаться неохота, но что делать, коль иного пути нетути. Хотя, — Годунов задумчиво посмотрел на меня, — ежели до завтра сыщешь себе славную замену, токмо чтоб и верен был, и умен, яко ты, слова поперек не скажу. Более того, даже рад буду. Вот тебе и весь мой сказ.

Хитер Борис Федорович. Получается почти добровольная командировка, от которой я вправе отказаться, если… Вот только если б я внутренне не согласился, то все равно не смог бы найти достойного кандидата, да еще до завтрашнего утра, когда на дворе уже вечер.

Однако я сразу предупредил царя, что дело для меня новое, непривычное, побеседовать с каждым свидетелем предстоит вдумчиво и дотошно, не имея возможности подхлестнуть воспоминания кнутом, а действуя только на добровольной основе, так что времени на расследование понадобится не одна неделя.

Борис Федорович поморщился, но вновь еще раз утвердительно кивнул:

— Хошь и надо было бы тебя поторопить, но, боюсь, потом от твоего недопеченного каравая у меня брюхо вспучит, потому дозволяю хошь месяц, а коль занадобится, то и поболе.

Так что в числе прочих обновлял зимний первопуток и я, сидя в удобных санях, кутаясь в бобровую шубу — царский подарок и любуясь лесами, где каждое деревце батюшка Морозко успел заботливо укутать в белоснежные теплые платки.

На санях, следующих передо мной, сидели четверо здоровенных стрельцов. Эдакая силовая поддержка на случай ежели что, плюс они же — даровые носильщики.

Не мне же таскать три огромных сундука, один из которых был до половины заполнен золотыми и серебряными монетами — царь не поскупился, приказав отвесить мне тысячу рублей. В двух других, полегче, лежали личные вещи, как мои, так и трех моих спутников.

Первым из них был… Игнашка.

Получилось все непроизвольно, когда я сидел в тереме и гадал, с чего же начинать процесс предстоящего опроса. С чего и с кого. Все-таки пусть и формальность, но и она должна быть проведена на совесть.

Если бы Игнашка, как примерный ученик, к вечеру не нагрянул ко мне на очередное занятие, то я бы и не подумал о нем как о помощнике. Но он явился, и при взгляде на него меня осенило.

А чего я терзаюсь? Да, у меня нет ни малейшего следственного опыта, я не умею ни допрашивать, ни выведывать, но… вот же передо мной сидит, можно сказать, профессиональный следователь.

Правда, до этого времени у него был несколько… гм-гм… специфический профиль, но не суть. Главное, у человека имеется все то, чего нет у меня, — и необходимые навыки, и многолетний опыт «работы» по выбранной специальности.

А что у Игнашки он был не просто многолетний, но и весьма успешный, — даже спрашивать не надо. С неудачником «сурьезный» воровской народ водить компанию не стал бы.

Опять же польский язык тут знать не надо, да и публика совсем иная — ни ясновельможных панов, ни чванливой шляхты. Сплошь холопы, смерды и прочие птицы из отечественного гнезда и весьма низкого полета.

Короче, я вновь, как и в тот раз, затеял с ним беседу о житье-бытье, трудных временах и о том, как тяжко нынче людям в поте лица зарабатывать на кусок хлеба.

Игнашка поначалу поддакивал, а потом напрямую заявил:

— Чую, к чему ты клонишь, княж Феликс Константиныч. Тока ты со мной зазря учал от печки плясать. Я-ста и без того за твое вежество для тебя на что хошь. Опять-таки виноват пред тобой малость, что в тот раз отказал, потому готов искупить. — И умолк, выжидающе глядя на меня.

Наступила пауза. Игнашка ждал, а я пару секунд раздумывал, стоит ли мне говорить ему, что…

Нет, об истинной цели и речи не может быть — оно и ему ни к чему, и мне спокойнее. Но надо ли прямо сейчас упоминать, что нужно выведать все мельчайшие подробности смерти царевича Дмитрия? Или это тоже лишнее? Потом-то да, никуда не денусь, а сразу?

Пожалуй, вначале лучше обойтись без конкретики.

— Ко мне на службу пойдешь? — осведомился я как бы между прочим. — В тот раз причины для отказа у тебя были, но теперь вроде как и рожей никого не напугаешь, и языки не нужны, и народ, с которым тебе говорить придется, куда как мельче.

— Неужто сам куда выехать надумал? — осведомился Игнашка.

— Надумал, — кивнул я и начал рассказывать, что посылает меня Борис Федорович собирать сведения о неизвестных православной церкви святых, подвижниках, мучениках, преподобных и прочих людях, отличившихся на этом поприще, ибо ничто не должно пропасть втуне на святой Руси.

Тут я не лгал. Именно этот вариант я предложил царю. Получалось что-то типа этнографической экспедиции.

Только в отличие от гайдаевского Шурика у меня были более ограниченные задачи — никаких тостов, шуток и прочего фольклора. Предстояло сосредоточиться исключительно на сказках, легендах, преданиях и былинах, то есть на житиях святых.

— Одна беда: не умею я «раскручивать» людей на воспоминания. Не дано оно мне. А отказаться от царского поручения — сам понимаешь. Ежели бы ты мне подсобил…

— Так-то оно можно… — неуверенно протянул Игнашка. — А надолго ли?

— Месяц, от силы два. — Я весело хлопнул его по плечу. — А условия такие — десять рублей в месяц, стол, одежа и прочее отдельно, само собой.

— По-царски платишь, — кивнул Игнашка, но тут же недоверчиво осведомился: — За такую деньгу и столь малая безделица? Неужто боле от меня ничего не занадобится? — И вопросительно уставился на меня.

— А как же, — не стал отрицать я. — Непременно занадобится.

Так, теперь можно и остальное, в смысле про царевича Дмитрия.

Но я представил дело так, будто хочу еще раз прояснить обстоятельства его смерти исключительно по собственной инициативе и только для того, чтобы впоследствии выдвинуть перед царем предложение канонизировать его как святого.

Однако если об этой затее раньше времени дознается «государево ухо», то бишь боярин Аптечного приказа Семен Никитич Годунов, мне придется весьма и весьма худо.

— А государь нас за оное не того? — осведомился Игнашка. — Слыхал я, будто он мальца сего и при жизни недолюбливал. Его и отпевать было запрещено в церкви, ибо он сам себя жизни порешил.

— Не того, — твердо ответил я. — Если ничего нового не узнаем, то я Борису Федоровичу и вовсе ничего не скажу. А зачем? Пусть все остается по-прежнему.

— А чего мы можем такого нового разузнать? — не понял Игнашка. — Да и столько лет минуло. Поди, уж и забыли про то, что тогда стряслось.

— Мало ли чего в людских головах всплывет, — пожал плечами я. — Память человечья чудная. Иной раз вроде бы напрочь забыл, а проходит год, и вдруг вспоминается. С тобой такого не бывало?

— Нет, — буркнул Игнашка и вновь с подозрением заметил: — Чтой-то, чую я, сызнова ты мне не все обсказал, княже. Али сумнения тебя гложут? Так то напрасно — в меня что упало, то пропало.

— Тут вот еще что, — вздохнул я. — Царь ведь только троим это поручил, мне да еще двоим. Лишних людей брать нельзя. Потому если ты со мной и поедешь, то только на правах холопа. А о том, кто ты есть на самом деле, знать будут лишь двое — ты и я.

— Вона как… — неодобрительно протянул мой собеседник. — А ведь на холопа рядную грамотку[18] надо составить, чтоб все честь по чести, — продолжал он с явственно чувствующейся в голосе иронией. — А иначе никак. А в ней…

— Стоп! — оборвал я Игнашку. — Никаких грамоток. У нас на все про все особая грамотка будет, указная, то бишь от самого государя. И кто там осмелится спрашивать, холоп ты мне или как? Да если даже и осмелится, я ему так отвечу, в такой рог наглеца скручу — мало не покажется. И вообще, грамотки подписывают, когда у людей доверия нет, а у нас с тобой иное. Я — князь, тебя вон тоже Князем прозывают, так неужто два князя друг друга обманывать станут?

Игнашка сразу заулыбался. Еще бы. Одно дело, когда к тебе с почтением относится «сурьезный» народец, совсем другое — когда выказывает уважение природный, настоящий князь, к тому же потомок заморских царей.

Знал бы он, что я такой же потомок, как он — боярин, улыбался бы поменьше. А может быть, наоборот, восхитился бы моим нахальством. Впрочем, ладно, не знает — и хорошо.

— Тока я… — начал было он, но был остановлен мною:

— Мы ж уговорились, что ты не холоп, а лишь считаешься им. Потому будешь исполнять очень немногое, но явное для всех — лошадью в дороге править, кубок подать, вино разлить, если понадобится, и все в том же духе.

Игнашка скривился, но я тут же дополнил:

— Представь, что ты едешь… ну, к примеру, с младшим братом твоего отца. Вроде бы и родичи, но из уважения к летам ты бы и сам…

— Все, княже, — даже не дал мне договорить Игнашка. — Твоя правда. На таковское с охотой пойду. — И пояснил причину своего согласия: — Выходит, я братанич[19] истинного князя, вона как. За-ради оного можно не токмо винца подлить…

Потому сейчас он и сидел в санях за возницу. А по бокам от меня расположились еще двое из тех, кого Борис Федорович отрядил мне в помощь.

Учитывая специфику командировки, спутников мне придали соответствующих. Были они не из Разбойного приказа, а из ведомства патриарха Иова.

Честно говоря, едва узнав, что со мной вместе будет путешествовать священник, а в придачу к нему еще и монах, я расстроился и даже не сумел сдержать огорчения, отчетливо проступившего на моем лице.

В ответ на это Борис Федорович хитро усмехнулся и заметил, что один из них если и будет докучать мне в пути, то разве что воспоминаниями… о моем отце…

Оказывается, не забыл царь про Апостола — бывшего холопа моего дядьки, нянчившегося с малолетним Ванюшей Висковатым.

Правда, перерыв получился изрядный, аж в пятнадцать лет, но вины Годунова тут нет — он же понятия не имел, где его искать. С подворья моего дядьки Андрюха послушно съехал, как и велел ему на прощанье «княж-фрязин», а Москва — город большой.

Вдобавок Борис Федорович не знал ни про супругу Апостола Глафиру-пирожницу, ни про род ее занятий. Да и нельзя было Годунову искать в открытую дворового человека опального князя.

Но, как бы оно ни было, а их встреча все равно состоялась, причем как нельзя вовремя. Отец Антоний, как его теперь именовали, как раз созрел до возраста священника, каковым он, наверное, все равно бы стал, только при его характере гораздо позже, лет эдак на пять-десять.

Встреча произошла случайно. Почему-то тут особым уважением боярынь и цариц пользовался некто святой Никита Мученик, который якобы давал исцеление от ряда младенческих болезней. В посвященный ему храм, располагавшийся за Яузою на Вшивой горке, пришел как-то и Годунов, желая помолиться о выздоровлении прихворнувшего годовалого Федора.

Там-то, на службе, хотя мысли Бориса Федоровича и были заняты в первую очередь ребенком, цепкий глаз боярина сразу углядел знакомое лицо, признав в почти не изменившемся молодом бородатом дьяконе юношу, которого его родная сестра Ирина учила грамоте.

Кстати, первые расспросы Годунова были именно о моем «отце», на чье чудесное возвращение будущий царь хотя особо и не рассчитывал, но где-то в глубине души подспудно лелеял надежду на спасение, ведь ни тела «царской невесты», ни самого княж-фрязина в пруду так и не нашли.

Однако, даже узнав, что Константин Юрьевич так и не подал о себе весточки, Борис Федорович в память о княж-фрязине все равно обласкал Апостола, походатайствовав за него перед митрополитом Иовом[20] о его назначении священником.

Да и потом он внимательно приглядывал за служебной карьерой своего протеже, чтоб не изобидели. А теперь, сразу после поездки, ему был твердо обещан пост личного духовного исповедника Годунова, о чем отец Антоний мне с гордостью сообщил.

— Так ведь тебя вроде бы раньше Андреем звали? — поинтересовался я от нечего делать.

— Положено так, — улыбнулся бывший Апостол. — В тот день, егда меня в сан рукоположили, на буквицу «аз» как раз это имечко и было.

— И что? — не понял я.

— Так ведь в церкви принято называть на ту, с коей прежнее имя начиналось, — пояснил священник. — Я тако мыслю, что оное потому, дабы сам человек не забывал о своем мирском происхождении. Да мне и без того, можно сказать, по-божески досталось. Бывают имена и вовсе не выговорить: Асигкрит, али там Анемподист, Акепсима, или Агафопуст, тут и впрямь тяжко, а мое самое то.

— А если бы в тот день, когда тебя в сан ризоположили…

— Рукоположили, — все с той же добродушно-приветливой и чуть виноватой улыбкой поправил меня отец Антоний.

— Ну да, — согласился я. — Так если бы не было имен на эту буквицу?

— Тогда дело иное, можно любое из имеющихся избрать. К примеру, Димитрий. Оно тож в оный день имелось. Но не тот святой, кой… — И отец Антоний принялся пояснять, память какого конкретно святого отмечает в тот день церковь, но я, честно признаться, не слушал.

Свежая мысль пришла мне в голову, навеянная именем Дмитрия и святыми…

И, главное, я ведь знал, что спустя всего три или четыре года ставший царем Василий Шуйский, опасаясь появления где-нибудь на окраине Руси нового Лжедмитрия, распорядится объявить угличского царевича святым.

Знал, а подсказать Борису Федоровичу такой простейший вариант забыл.

Надо бы хоть теперь написать ему…

Или не стоит — кто знает, в чьи руки может попасть мое письмо? Пожалуй, и впрямь лучше доложить свои соображения лично по приезде.

На отца Антония я уже смотрел совсем иначе — пусть невольно, но он мне изрядно помог.

Да и вообще, дядя Костя абсолютно точно описал натуру человека, сидящего близ меня. Добрый, застенчивый, искренний, охотно готовый услужить любому, кто ни попросит, причем сам же искренне радующийся любой такой возможности.

За время пребывания на Руси я успел насмотреться на служителей церкви. Хватало среди них разных, особенно среди «черного» духовенства, то есть монахов. Но по левую руку от меня сидел тот, что «из настоящих» — иначе не скажешь.

— А вот твое имечко мне ранее слыхать как-то не доводилось, — донеслось до меня сквозь раздумья.

— Разве всех святых упомнишь, — пожал плечами я. — Но что до перевода, то оно мне как раз подходит — означает «счастливец».

На каком языке, я благоразумно промолчал. Ни к чему отцу Антонию знать, что, скорее всего, в православных святцах такое имя вообще отсутствует.

Сразу могут возникнуть ненужные вопросы насчет моей веры, а там недалеко и до предложения принять святое крещение, перейдя в православие, а я к этому не шибко стремился.

Пока, во всяком случае.

К тому же в перспективе крещение сулило массу неудобств.

Это вначале полдня на процедуру и вроде как отделался. Проблема в том, что она будет только первой, но далеко не последней.

Сейчас мне куда как хорошо. Пока народу наплевать, хожу я в свой костел, кирху или что там у протестантов имеется или не хожу. К тому же кальвинистов в моем окружении не имеется, так что вообще свобода и полная бесконтрольность.

Зато стоит мне перейти в православие, как тут же придется выстаивать обедни, ходить на исповедь, часами потеть во время различных великих праздников, на которые церковь весьма богата, а оно мне надо?

Правда, избежать подобного разговора все равно не удалось.

Оказывается, знал священник о моей «неправильной» вере. Предупредил его о том сам Борис Федорович, сделав это с благой целью, дабы отец Антоний не надоедал мне попреками в том, что я не ходок на богослужения, литургии, обедни и прочее.

Однако получилось как бы не хуже — дня не проходило, чтобы тот не сокрушался по этому поводу, все время вспоминая моего «отца» и как бы тот, будучи жив, негодовал по поводу моей веры.

Правда, насчет крещения — или правильнее перекрещивания? — не приставал. Лишь раз, заговорив об этом где-то в самом начале нашего путешествия, но получив уклончивый ответ, он по своему обыкновению охотно закивал головой и заметил, что и впрямь к оному великому таинству второпях лучше не подходить.

Да и насчет крестного отца с матерью тоже надлежит помыслить яко следует.

— Вот от святых книг не откажусь, — заметил я. — Очень хочется знать, как там у вас про все написано. А уж тогда, после их прочтения, обмыслив все как следует, и определюсь.

— А чего тут мыслить-то?! — бесцеремонно влез в наш разговор второй мой спутник, сидящий по правую руку от меня.

Этот выглядел куда хуже Апостола — неопрятный, любитель приложиться к жбанчику с хмельным медком, вдобавок грубиян каких мало. Навряд ли такому поведают о святых угодниках. Кто и зачем выбрал для поездки именно этого монаха — понятия не имею.

Правда, имечко у него было куда поудобнее и попроще — отец Кирилл. Но это, пожалуй, его единственное преимущество перед бывшим учеником царицы Ирины.

— Вона церквушку некую зрю. Заедем, святой водой окропим, и вся недолга. А опосля, знамо дело, обмоем новообращенного в иной водице, чтоб для памяти. — И отец Кирилл предвкушающе потер ладони.

Отец Антоний неодобрительно покосился на монаха, но промолчал, очевидно не желая портить отношений, а тот не унимался:

— С крестным отцом вовсе никаких хлопот — для оного и я гожуся али вот отец Антоний, а мамку тож недолго подобрати — эвон сколь их на бережку порты полощат. Выберем помясистее, и вся недолга. Люблю помясистее.

— Так мамка вроде как для меня. Ты тут при чем? — полюбопытствовал я.

— Эва! — возмутился монах. — Зато в отцах я у тебя буду, а что ж за крестный, коль свою крестную…

— Негоже ты сказываешь, отец Кирилл, — не выдержав, вмешался Апостол, так и не дав договорить монаху, что именно он собирается учинить с моей мясистой крестной мамой.

Впрочем, оно и без того было ясно, а подробности ни к чему. Вон Игнашка и без них принялся надсадно кашлять, сдерживая рвущийся смех. А голос отца Антония даже задрожал от праведного возмущения:

— О святых вещах говорю ведешь, а такими словесами, будто на торжище капусту покупаешь али вовсе на гульбище яко мирянин вышел!

— Тут не словеса важны, а то, что в душе у человека, — назидательно заметил отец Кирилл, и на его лице отразилось сожаление — не вышло устроить славную попойку и согрешить с мясистой, — но все-таки прислушался к замечанию и умолк.

К сожалению, дотошность отец Антоний проявлял не только в богословских вопросах, но и во всем остальном, включая сбор сведений о подвижниках и просто благочестивых людях, то есть потенциальных святых.

Именно из-за этого мы раз за разом теряли кучу времени даже в селениях, не говоря уж о городах.

Да и в Угличе все оказалось не слава богу.

Словом, командировка, в которой поначалу предполагалось просто подтвердить выводы следственной комиссии тринадцатилетней давности, день ото дня становилась сложнее и сложнее.

А ведь поначалу ничто не предвещало неожиданностей и шло обычным, хотя и неспешным чередом…

Глава 4 Следователь по особо важным делам

Из бывших жильцов царевича, то есть сверстников по детским играм, удалось отыскать только троих — все-таки прошло тринадцать лет. Ничего нового они мне не рассказали, хотя при виде денег — десять рублей серебром это о-го-го — старались не на шутку, от напряжения обливаясь потом и мучительно выдавливая из своей памяти все мельчайшие подробности.

К тому же, памятуя о том, что тут творилось тринадцать лет назад, держались они скованно, настороженно и смотрели на меня с явной опаской, не ведая, чего именно ждать.

А ведь выйдя из дворца — я со своими спутниками разместился весьма вольготно в бывшей семейной резиденции бояр Нагих, — они непременно расскажут всем остальным, о чем я спрашивал, да и вообще предостерегут прочих, чтоб держали рот на замке.

Пришлось попыхтеть, чтоб такого не случилось. В смысле чтоб прочим рассказывали, но не пугали, а, напротив — отвечали, что ничего страшного, а царевы слуги ныне и впрямь настроены исключительно на добро.

Серебро само собой, но и помимо него я приложил немало трудов. Умело выбранный в разговоре тон, легкая фамильярность, простота в общении и несколько комплиментов наконец-то развязали им языки.

К тому же я беседовал с ними не один на один, а со всеми вместе, а это тоже немного расслабляет. Ну и, разумеется, сказался выпитый мед. Он тоже внес свою лепту, помогая бывшим жильцам почувствовать себя вольготнее.

Вдобавок изрядно помог в этом расслаблении и Игнашка.

Согласно нашему с ним предварительному уговору он вначале прохаживался по светлице, изображая услужливость, время от времени меняя посуду и принося новые блюда, а затем, когда я на некоторое время отлучался, Игнашка, воровато оглянувшись на дверь, за которой исчез его «хозяин», и заговорщически подмигнув гостям, подсаживался к столу.

С ним народец — что бывшие мальчики-жильцы, что прочие — вели себя совершенно иначе и куда вольготнее. Да и на вопросы Игнашки они отвечали куда спокойнее, вдумчивее и основательнее.

Так что большую часть сведений, о которых пойдет речь ниже, выяснил вовсе не я, а мой «холоп».

Работал он, конечно, виртуозно, с выдумкой, не просто оправдав свое жалованье, но и заслужив премиальные, каковые я ему честно выдал в конце путешествия.

Возвращаясь к беседе с жильцами, отмечу, что ближе к третьему часу общения, из коих полтора пришлось на Игнашку, на свет божий всплыли самые мельчайшие подробности того дня.

Например, Ивашка Красенский — с виду чуть ли не лет тридцати, настолько был могуч и бородат, даже припомнил цвет одежды царевича, а второй, Гришка Козловский, напирал на то, что Дмитрий перед своей кончиной и даже за несколько дней до нее был необычайно весел и все время беспричинно хохотал.

К четвертому часу общения все они как по команде ударились в сентиментальность и принялись винить себя в смерти царевича — не уберегли, не удержали, попустили и прочее. Нет им прощения, хоть царь по доброте души ныне и снял с них их тяжкую вину за случившееся.

Плакали навзрыд.

Игнашка аккуратно вторил им.

Правда, мешочки с серебром из своих рук, невзирая на признание собственной вины и искреннее раскаяние, так ни один не выпустил.

«Перебор получился с медком, — понял я, заглянув в светлицу и разглядывая плачущего Красенского. — В следующий раз на стол надо ставить вдвое меньшую по объему братину, иначе толку не добиться».

Вечером, подводя итог многочисленным рассказам, я пришел к выводу, что в последний месяц жизни царевича никто не приметил как в его поведении, так и во внешности ничего необычного или странного. Получалось, что возможная подмена отпадала?

Однако позже, анализируя все разговоры и то, что изложил мне из услышанного Игнашка, я натолкнулся на одну любопытную деталь, которую потом на всякий случай перепроверил, побеседовав повторно с бывшими мальчишками-жильцами, от которых услышал то, что меня насторожило.

Оказывается, ни один из них действительно не видел царевича мертвым — все они заверяли меня, что уносили Дмитрия во дворец живого…

Мало того, они в один голос утверждали, что вообще не видели царевича усопшим. Одного не пустила в церковь мамка, а второй, тот самый здоровенный Красенский, и хотел туда попасть, да не смог — Нагие выставили возле церкви Спаса стражу и никого туда не пускали под предлогом, чтоб тело царевича не украли[21].

Очень любопытно. С такой дикостью я вообще не сталкивался. Кстати, мои спутники тоже. Во всяком случае, ни отец Антоний, ни монах Кирилл не смогли припомнить случая, чтобы из православной церкви кто-то унес тело, положенное там для отпевания.

Красенский ошибся? Да нет, чуть позже его слова подтвердили подьячие Васюк Михайлов и Терешка Ларивонов, а также писчик Кирилл Моховиков и медовар Андрей Ежелов, которых тоже, как и прочих угличан, в церковь не пустили.

Так-так. Это уже интересно. Если у тебя или знакомого выкрали кошелек из кармана, ты обязательно примешь меры предосторожности от воров. Но если ты вообще не слыхал, что кошельки воруют, то тебе и в голову не придет опасаться кражи.

Тут же Нагие боялись того, чего отродясь не бывало.

Абсурд?

Разумеется.

Зато если допустить версию, что царевич и впрямь «набрушился» на нож, но оказался лишь ранен и дядья воспользовались удобным случаем, чтобы подменить племяша и спрятать в надежном месте, — получалось самое то.

Тогда угличан и впрямь нельзя было пускать в церковь — вмиг увидят, что покойничек не тот, и поднимут шум.

Вписывалось в эту версию и дальнейшее жгучее желание дядьев перебить всю годуновскую администрацию, которая при виде неизвестного покойника молчать не станет, а тут же завопит о подмене.

Только такая серьезная причина могла подтолкнуть их на убийство государевых людей, хотя Нагие и понимали, что за их смерть впоследствии придется расплачиваться по полной программе. Понимали, но все равно пошли на такой риск — уж слишком высоки оказались ставки, чтоб удержаться от соблазна.

Зато следственной комиссии из Москвы можно как раз не бояться — если кто-то из ее членов и видел царевича в малолетстве, то не старше полутора лет, так что узнать его спустя семь с лишним лет не смог бы никто.

И еще об одном обстоятельстве упомянул все тот же памятливый подьячий Васюк Михайлов. Оказывается, самозванец, рассылавший ныне по Руси свои «прелестные» письма, не соврал — действительно имелся при угличском дворе некий доктор-немчин по имени Симон, который таинственным образом исчез сразу после трагических событий.

Разумеется, я все время помнил о принципе «бритвы Оккама» — был такой философ, призывавший не умножать сущностей сверх необходимого, то есть вначале выдвигать в качестве наиболее вероятного самое простейшее, а уж потом ударяться в сложности.

Согласно этой «бритве» получалось, что иноземец, испугавшись кары за неудачное лечение — откачать царевича не получилось, — попросту испугался и сбежал.

Действительно, поди докажи дядьям, что невозможно вытащить человека с того света, если свайка[22], к примеру, по закону подлости и впрямь угодила в яремную вену или сонную артерию.

Вначале забьют, как царского дьяка Битяговского, а потом, подумав, решат, что, возможно, лекарь был в чем-то прав и они того-с, погорячились. Словом, скорее всего, объяснение этому исчезновению банальнее некуда.

Но…

Вместе с тем оно идеально вписывалось и в мою полуфантастическую версию о подмене.

К ней же очень хорошо подходило и поведение самой матери царевича Марии Нагой, о котором я читал, а впоследствии мне еще раз рассказали бывшие жильцы. Почему-то тогда никому из них, да и потом уже членам комиссии не показалось странным, как она себя вела сразу после случившегося несчастья.

А ведь Мария, увидев, как хлещет кровь из шеи родного дитяти, не позвала лекаря, не упала в обморок, не забилась в истерике над телом сына, да и вообще даже не поинтересовалась, насколько серьезна полученная рана.

Вместо всего этого она схватила полено и кинулась лупить мамку царевича Василису Волохову, которую невесть почему сочла главной виновницей случившегося.

Я, конечно, учился на философа, а не на медика, и в психологии разбираюсь постольку-поскольку — курс в МГУ, и все, но эта несуразица в поведении родной матери была настолько вопиющая, что объяснить ее можно было только одним-единственным обстоятельством.

К тому времени, когда Мария выбежала во двор, кормилица Арина Тучкова, на руках унесшая Дмитрия в его комнаты во дворце, успела известить царицу, что ранка неглубока, неопасна, свайка хоть и проткнула кожу, но не задела жизненно важные артерии или что там еще, поэтому легкое кровотечение уже остановили.

Вот тогда-то с точки зрения человеческой психологии нет никаких накладок с устроенным Марией «разбором полетов». Иным образом объяснить странное поведение мадам Нагой не получается.

И тут я вспомнил про выписку, которую сделал в Москве из следственного дела. В основном я заносил в нее фамилии, но имелся в ней и краткий расклад событий, а также то, что зафиксировала прибывшая комиссия. Залез в нее и ахнул.

Почему на это еще более странное обстоятельство никто ранее не обратил внимания — не знаю.

Перепроверить?

Попробовал.

Вновь встреча с жильцами — может, ребятишки ошиблись?

— Свайка была — то я точно помню, — пробасил Красенский. — А ножа никак быть не могло. Нас наособицу всякий раз упреждали, чтоб, егда к нему играть придем, с собой ничего таковского не брали. Уж больно оно опасно.

— А вот сам царевич просил нас о том. Любил он, вишь, таковское, — тут же добавил Гришка Козловский. — Ажно руки у его тряслись. Но ежели не велено, так чего уж тут — не носили. Оно и свайка-то худо заточена была, потому и споры промеж нас были — воткнулась она али не воткнулась. Иной раз и воткнется, да тут же и завалится. У меня-то рука твердая была, потому завсегда точно в кольцо втыкал, а вот царевич не свычен был…

— Завсегда-а, — насмешливо протянул Красенский. — Вспомни-ка, чей верх чаще всего был?

— Да уж не твой поди!..

Я не слушал их перебранку, задумчиво разглядывая витиеватый орнамент, отчеканенный на ободке серебряного кубка.

Значит, точно играли свайкой. Ладно, пускай. Итак, царевич во время припадка «набрушился» на четырехгранный штырь, который имел плохо заточенное острие, но тем не менее как-то воткнулся ему в шею…

А теперь кто мне объяснит, каким боком тут может поместиться располосованное горло, на которое указала в своем описании мертвого тела Дмитрия следственная комиссия?!

Сюда же, в разряд загадочного, я вписал необъяснимое исчезновение церковного сторожа Максима Огурцова, который — вот совпадение! — оказался на колокольне во время последнего припадка царевича и сразу, увидев происходящее на дворе царевича, ударил в набат, а после бесследно исчез, причем в ту же ночь.

Испугался? Не клеится. Город оставался во власти Нагих, и за эдакую инициативу он мог рассчитывать не только на устную благодарность, но и на денежное вознаграждение.

Словом, загадок хватало, а вот ответов на них…

Получалось, удалось выяснить многое, но прояснить — ничего.

Жаль, но выходило, что я не справился. Однако опрашивать больше было некого, и я собрался уезжать.

Отъезд я решил назначить на завтрашнее утро, но тут вспомнил про опрометчиво данное обещание — зайти проститься с Густавом. А раз зайду, то быстро уйти не получится, поэтому придется перенести свой выезд на послезавтра — ну куда с бодуна вставать в шесть утра?

Можно было бы, конечно, проигнорировать обещание, хотя и нехорошо, но это был не просто Густав, а шведский принц, королевская кровь, так что нехорошо получалось вдвойне.

«Все-таки везет этому городу на царских сыновей. Вначале Дмитрий, теперь этот швед», — думал я, неторопливо шествуя к парадному красному крыльцу и продолжая пребывать в размышлениях, как бы половчее увильнуть от навязчивых предложений принца.

Со старшим сыном шведского короля Эрика XIV[23] я познакомился в первый день приезда. А как же иначе, коль место жительства нам было определено в бывших хоромах несчастного угличского царевича, где и проживал Густав.

Тот поначалу принял меня настороженно, решив, что царь прислал еще одного тюремщика-пристава по его душу.

Но после того как он прочел грамоту Годунова, в которой прямо говорилось: «…досмотря подлинно, отписать, в коем месте и который чудотворец какими чудесы от бога просвещен…», а про него ни единого словечка, и понял, что я приехал совсем по иному делу, не имеющему к нему никакого касательства, радушно распростер свои объятия и потащил меня на ужин.

Оказался он гостеприимен и хлебосолен, словно не швед, а исконно русский человек, и не отцепился от меня, пока я не согласился выпить с ним за встречу.

— По одному кубку, не больше, — сразу предупредил я, — а то дел о-го-го! — И красноречиво чиркнул себя по шее ребром ладони.

Я бы вообще не согласился, но взыграло любопытство. До сего времени мне как-то не доводилось пить с особами королевской крови, да и царской тоже — Борис Федорович выдерживал «сухой закон» не только в Думной келье, но и на торжественных пирах-застольях.

Про его сынишку, во всем берущего пример с отца, вообще молчу.

Вот и получалось, что такая пьянка у меня впервые.

— Токмо одна чашка, — охотно согласился Густав и назидательно заметил: — Сытый пьяного не разумеет. — Из чего стало ясно, что с русскими пословицами у шведа туговато.

В смысле знал он их во множестве, в чем я убедился в самое ближайшее время, но все время слепливал начало одной с концом другой, да и вообще что касается русского языка, то у него были явные проблемы. Как он изучил — судя по его рассказам — немецкий, французский и итальянский, ума не приложу.

Честно говоря, меня сразу смутило его чересчур охотное согласие на «одна чашка», но я не придал этому значения. Кто же знал, что сей королевич — тихий пьяница, неуклонно приближающийся к алкоголизму.

Думаю, он бы вообще спился, если бы не его увлечение алхимией, за которую пришлось поднять «вторая чашка». А иначе Густав бы не отстал, в совершенстве овладев русскими уговорами: «Обидеть хочешь? Ты меня уважаешь?» — и все в этом духе.

Тут у него выходило без коверканья слов и вообще очень здорово, почти без акцента — видать, часто использовал.

После осмотра его рабочего кабинета, где он проводил «величайший опыт», мы вновь вернулись в трапезную, но никаких отговорок, что я с дороги и устал, королевич не желал слушать, принявшись рассказывать о своей нелегкой судьбе.

Она и впрямь была у него, мягко говоря, не ахти. Достаточно начать с рождения. Оказывается, мать, бывшая трактирная служанка Карин, родила его еще за полгода до официального венчания с королем.

Да и наследником своего отца Эрика XIV он был совсем недолго — когда Густаву исполнилось семь месяцев, батьку сверг родной брат Эрика Юхан.

— Я маленький, совсем маленький, — показывал он ладонью, какого роста был в то время, — помнить токмо решетка на окна в замок Турку.

Если кратко, то его в семилетнем возрасте отняли у матери и отправили в Польшу, где он некоторое время жил, а потом на учебу в Германию, к отцам-иезуитам. Там под их воздействием он принял католицизм, после чего понеслись скитания по Европе. Доходило до того, что он служил конюхом, чтобы обеспечить себе пропитание.

— А что я мог поделать? — уныло пояснял он. — Голод не тетка — в лес не убежит.

На коронацию своего двоюродного брата Сигизмунда III он явился в рубище нищего. Там же он в последний раз виделся со своей старшей сестрой Сигрид.

С матерью ему довелось повидаться за всю оставшуюся жизнь тоже только однажды, лет восемь назад, когда Карин с ужасом обнаружила, что сынок совершенно забыл родной шведский язык.

Да он и сейчас особо не интересовался своей исторической родиной, лишь раз спросив у меня, как там поживает «правящий наследный принц государства»[24]?

Но когда я в недоумении пожал плечами, не имея понятия, о чем идет речь, он совершенно не расстроился, беззаботно махнув рукой и заявив: «Что с возу упало — у того и пропало», после чего трагически провозгласил:

— За мой несчастный судьба!

Ну и как здесь не выпить?

Я с сомнением покосился на кубок, но тут в голове мелькнула совершенно детская мысль: «А вот интересно, когда король или принц надирается, как он себя при этом ведет?»

Словом, выпили и «за судьба», после чего начались длительные сетования на обман русского царя, который якобы коварно заманил его к себе, наобещав с три короба.

— Да у меня и нет быть выбор, — сознался он и развел руками. — Жареному коню в зубы не смотрят. — Но тут же гордо заявил: — Я быть жених царевна, но вера не менять. Береги честь смолоду, коли рожа крива. И тогда царь заточить меня сюда. Он сказать: «Сколь волка ни корми, а он все равно лоб расшибет!»

Я слушал, кивал, соглашался и… вспоминал, что там мне рассказывал сам Борис Федорович про его художества. Что верно, то верно — гордость у Густава и впрямь имелась, и королевич наотрез отказался от предложения поменять веру и перейти в православие.

Но и дурости у него тоже было хоть отбавляй — это ж надо додуматься, чтобы без зазрения совести не только притащить в столицу свою любовницу Катерину — какую-то жену немецкого трактирщика, но еще и не стесняясь катать ее по Москве, устраивая ей такие пышные выезды, каковые полагались только царице.

Правда, об этом Густав не упомянул ни слова, разве что под конец, когда посетовал, что он сам во всем виноват.

— Что посмеешь, то и пожмешь, — мрачно констатировал королевич, после чего философски заметил: — Чего пить, того не миновать. — И провозгласил тост: — Баба с возу вылетит — не поймаешь.

Исходя из этого получалось, что Катерина была верна ему недолго и в изгнание за ним не поехала.

А что касаемо алхимии, то он не столько гордился тем, что является шведским королевичем, пускай и без надежды на трон, сколько своим званием «нового Парацельса»[25], которого его удостоили ученые мужи Европы, и тут же предложил мне это звание… обмыть.

Я вновь в нерешительности посмотрел на содержимое своего кубка и обреченно вздохнул. Дело в том, что каждая наша «чашка» вмещала не менее ста граммов, если не все сто пятьдесят, а наливал в них Густав исключительно продукт собственного приготовления.

Увы, но это была не особым способом настоянная на ароматных травах и кореньях медовуха и даже не водка.

Не знаю, кто из алхимиков в поисках загадочного философского камня в результате очередной перегонки первым получил этиловый спирт, зато мне теперь стало точно известно, что шведский королевич в совершенстве освоил этот процесс.

Кстати, не исключено, что это был единственный из его опытов, в результате которого на выходе получалось нечто удобоваримое, да и то лишь отчасти.

Дело в том, что Густав свой продукт не разбавлял, а саму перегонку заканчивал очень рано, так что в кубке у меня плескалось нечто среднее между водкой и спиртом, причем явно ближе к последнему. Я не знаток, но, судя по моей опаленной глотке, восемьдесят градусов там было наверняка.

Дальнейшее, после того как я все же отважился опростать «чашка», помню смутно, из чего делаю краткий общий вывод, что надрались мы с ним основательно.

Зато впоследствии, напоровшись раза два на мой решительный отказ и разочарованно пробормотав что-то типа «Баба с возу, и волки сыты», он больше не приставал и вел себя тихо, как мышка, совершенно не мешая нашей работе.

С утра он уходил производить опыты, которые заканчивались, как я подозреваю, неизменной перегонкой браги или чего там еще, в aqua vitae — воду жизни, как высокопарно нарекли спиртное древние римляне.

Ближе к вечеру, устав трудиться над изготовлением философского камня, ибо сей процесс куда более трудоемкий, нежели производство алкоголя, он героически надирался в связи с очередной неудачей, после чего вырубался.

Правда, иногда он находил себе напарника и тогда становился буен, вопил, что долг платежом страшен, и грозился, что царь не успеет и ухом моргнуть, как он, Густав, возьмет коня за рога!

Но потом пыл его быстро спадал, он жаловался, что один в поле — хуже татарина, а на нет ни туда, ни суда нет.

Затем следовало неизменное, то есть пьяный храп.

И теперь, заранее предвидя, что придется опростать с ним чарку «за отъезд», а потом еще одну — «за мой и твой здоровье», я поморщился, прикидывая, как бы половчее выйти из игры.

Потому я никуда и не торопился, стоя на крыльце и тщательно отряхивая сапоги от налипшего снега. Тогда-то до моих ушей и донесся бурный разговор с многочисленным перечнем взаимных обид и претензий.

Вели его два мужика — один дворский по имени Харитон, другой был мне неизвестен — буквально в пяти шагах от крыльца.

Поначалу я не обратил на них внимания, но тут дворский обвинил собеседника в каком-то обмане.

Дескать, корова у него старая, ибо он прекрасно помнит, что она родилась как раз в ночь пропажи приемного сынка попадьи. А ночь эта была аккурат тринадцать лет назад, в лето, когда… помер царевич Димитрий, потому выходило, что цена столь древней говядины должна быть…

Я тут же навострил ушки, но больше ничего существенного не услышал, а сколько на самом деле стоит говядина, пребывающая в таких почтенных летах, меня не интересовало.

«Оказывается, желание держать слово во что бы то ни стало может принести весьма интересные плоды», — подумалось мне, когда я, сразу откинув мысли об отъезде, пригласил Харитона ближе к вечеру к себе в горницу и там как бы между прочим попытался уточнить подробности о пропавшем мальчике.

Действительно, в те весенние дни, а может, и в тот самый, без вести исчез еще один мальчик — некто Корион Истомин. Был он примерно тех же лет, что и царевич. Правда, исчез он не из Углича, а из близлежащей деревни, где проживал у местной попадьи, но тем не менее.

Больше выяснить ничего не удалось, но я хоть и решил, что напоролся на совпадение, однако на всякий случай науськал на ее жителей Игнашку, который спустя день выяснил еще несколько любопытных фактов.

Во-первых, время.

Малец исчез вечером того же дня, когда случилась смерть царевича, то есть с опозданием всего на несколько часов.

Да, с мальчишкой могло произойти что угодно. К примеру, пошел в лес, а там его съели волки, или он утонул в болоте, что по соседству с деревней, но вот в чем дело — не уходил он никуда. Его — живого и здорового — забрал с собой… лекарь царевича Симон.

Ой-ой-ой, как горячо стало.

А дальше-то, дальше, то есть во-вторых, так там вообще кипяток.

Оказывается, Симон забрал пацаненка под предлогом тяжкой болезни отца мальчика, который был в холопах… у того же лекаря. Дескать, батюшка возжелал проститься с сыном.

Сама попадья, у которой жил этот мальчуган, возможно, и не запомнила бы этого нюанса, если бы спустя несколько часов, уже за полночь, за тем же Корионом не прискакал живой и здоровый отец, а узнав, что сына уже увезли, ничего толком не объяснив, опрометью вскочил на коня и был таков.

И с концами.

Все трое.

Больше она никого из них вообще не видела.

— Может, уехали куда от греха? — простодушно предположила попадья. — Тамо-то, в Угличе, эвон каки страсти чинились.

— Да, скорее всего, — в тон ей благодушно подтвердил Игнашка. — Испугались, да и укатили вместях с лекарем куда глаза глядят. А молочко-то у тебя, хозяюшка, царское. Такое токмо боярам великим на стол подавать да государю, — похвалил он, памятуя мое наставление обязательно заболтать человека под конец беседы так, чтобы ее середину он уже и не вспоминал.

Это было единственное, в чем я мог усовершенствовать его искусство беседы, да и то, честно признаюсь, идея чужая, просто творчески претворенная мною в жизнь.

Впрочем, оно неважно. Гораздо интереснее другое — куда эта троица подевалась на самом деле, и особенно любопытно, что стало с мальчиком.

Общий вывод напрашивался сам собой — одну случайность можно и впрямь посчитать таковой, но когда они сбиваются во внушительную стаю, то превращаются в закономерность, только еще не полностью видимую глазу.

И как теперь продолжать свое расследование? Найти следы Симона у меня навряд ли получится — если он замешан в чем-то таком, то заранее все продумал и законспирировал свой отъезд и маршрут на совесть — не подкопаешься.

То же самое и с царевичем.

Напоследок, припомнив кое-что из рассказов моего подлинного отца, я копнул в другом направлении. Пришлось вновь вернуться к бывшим жильцам. Сделал я это перед самым отъездом — дескать, не могу уехать не попрощавшись.

Как водится, опрокинули мы по чарке из фляжки, после чего я по ходу беседы подкинул им мыслишку о том, что Дмитрия, конечно, жаль, но с такой болезнью он все равно не жилец. Или я не прав, не понял чего-то из их рассказа и подобные припадки черной немочи, как тут именовали эпилепсию, на самом деле были у царевича крайне редко?

Ответы, полученные мною, Бориса Федоровича непременно бы обрадовали. Практически все в один голос заявили, что я прав целиком и полностью.

Допускаю, что каждый второй просто решил мне польстить, согласившись на мою точку зрения, но как быть с каждым первым?

Тоже льстецы?

Но тогда они не смогли бы присовокупить к своему согласию ряд красноречивых подробностей, из коих я сделал вывод, что в относительно спокойные периоды припадки у мальчика случались не чаще двух-трех раз в месяц, а когда болезнь обострялась, то пацана корчило в судорогах чуть ли не каждый день.

Оставалось проконсультироваться у моей ведьмы-травницы-ключницы, то бишь у Марьи Петровны, что я решил сделать в первый же день после своего возвращения в Москву.

Завозились мы с расследованием изрядно, и на дворе уже было начало декабря. Я предвкушал радостное возвращение домой, но тут вспомнил, что мне надо заехать еще в два места — уж очень настоятельно рекомендовал мне сделать это Борис Федорович.

Предстояло вступить в имущественные права, поскольку места эти именовались село Климянтино, что близ Углича, и село Домнино, которое располагалось аж в Костромском уезде. Оба села Годунов мне подарил.

Причем пожалованы они мне были царем вотчинной, а не поместной грамотой, то есть, как мне растолковали потом подьячие в Поместном приказе, я получал эти села с правом передачи их по наследству вне зависимости от того, нахожусь на государевой службе или нет.

Узнал я об этом подарке почти перед самым отъездом. Деваться некуда — дареному коню в зубы не смотрят, хотя у меня эти села как-то особой радости не вызвали. Серебра мне и без того хватало, а все остальное…

Ну не привык я еще к такому. Так что ехал я туда только потому, что так положено, дабы народ не озоровал.

Честно говоря, я даже не знал, чьи они были ранее. Думал, что раз царь их мне отписал, то они всегда принадлежали ему.

Оказалось, бывают разные нюансы. В моем случае за Борисом Федоровичем они были совсем недолго, а до того ими владел… боярин Федор Никитич Романов.

Да-да, он же родной племянник первой жены Ивана Грозного, он же двоюродный брат последнего царя из рода Рюриковичей Федора Иоанновича, он же будущий патриарх Филарет и, наконец, отец первого царя из новой династии, о чем пока знаю только я.

Но это — его прошлое и будущее, а ныне он — ссыльный монах, мотающий срок где-то на севере Руси за попытку мятежа против Годунова, а если официально, то за желание извести всю царскую семью с помощью колдовских трав, кореньев и прочей ядовитой дряни растительного происхождения.

Вот тогда-то я впервые оценил по достоинству тех, кто послал со мной в путь-дорожку именно эту парочку. Первым сработал отец Антоний.

Апостол вообще усердно трудился всю дорогу, вот только мне в его записи заглядывать было лень, поскольку они и впрямь касались исключительно официальной цели нашего путешествия.

А тут он и вовсе оказался загруженным под завязку — неделю назад в Климянтино скончался местный священник, потому пришлось выручать паству, оказавшуюся невольно отлученной, пускай и на время, от литургии и прочих служб — это еще куда ни шло, но и от церковных таинств.

Невозможность обвенчаться народ не беспокоила — как-никак на дворе были Филипповки, то бишь Рождественский пост, а в такое время венчаться не принято. Причастие тоже могло потерпеть, а вот крещение и отпевание — это гораздо серьезнее.

Словом, пока новый священник не прибыл, отец Антоний приступил к своим привычным обязанностям. Выглядел он вполне, характер имел мягкий и добродушный и даже на отпетых грешников никогда не повышал голоса.

— Куда лучшее не преследовать их, но вернуть назад. Ведь если человек, не зная дороги, заблудится среди вспаханного поля, лучше вывести его на правильный путь, нежели изгонять с поля палкой.

Он умел находить утешение для людей и в скорби, при отпевании.

— Бог ждет нас не в гости — бог ждет нас домой, — мягко приговаривал он, ласково гладя по голове какую-то бабу, потерявшую мужа-кормильца. — Не плачь об умершем, но плачь о живущем во грехах. Эх, милая моя, да ты ведь и сама согласная, что небо гораздо лучшее земли, так пошто оплакивать переселившегося туда? Помысли, яко мы сами и ты тож называем мертвых. — И нараспев произносил: — Покойными. А почему, чадо? Да потому, что жизнь тягостна, а смерть благодетельна, ибо… — И продолжал свое тихое и ласковое утешение до тех пор, пока лицо женщины не начинало светлеть.

Но заносчивых и кичливых, считающих, что они живут праведно, он не любил, хотя и их старался поправлять и вразумлять, держа себя в руках. Разве что тон его при этом был чуточку жестче и укоризны чуть больше:

— Разве может человек доставлять пользу богу? Разумный доставляет пользу себе самому. Что за удовольствие вседержителю, что ты праведен? И будет ли ему выгода от того, что ты содержишь пути твои в непорочности?

— Дак я не токмо содержу свои пути в непорочности, — случалось, возражали ему. — Я и милостыньку завсегда подам, ежели он достоин.

— Иное — судия, иное — податель милостыни. Милостыня потому так и называется, что мы подаем ее и недостойным, — перебивал отец Антоний, что случалось крайне редко, и продолжал: — Сказано Иоанном Златоустом: «Яко доброе дело — помнить о своих грехах, тако же доброе дело — забывать о своих добрых делах», посему и не вспоминай о них вовсе, сын мой, чтобы помнил о них бог.

А одному, дававшему деньги в рост, и вовсе заметил:

— Удержи руки от лихоимства и тогда простирай их на милостыню. Если же мы теми же самыми руками одних будем обнажать, а других одевать, то милостыня будет поводом ко всякой татьбе. Паки и паки повторюсь — уж лучше вовсе не оказывать милосердия, нежели оказывать такое милосердие.

Но с остальными он был выше всяких похвал.

— А почему ты почти все время улыбаешься им? — как-то не выдержав, спросил я.

— Да как же иначе? — всплеснул руками священник. — Я же им божие слово несу, кое вочеловечилось, дабы мы обожились. То свет истинный, а истине прилично и посмеяться, потому как она радостна.

Да и проповеди он читал — заслушаешься. Случилось, что я как-то случайно заглянул в церковь — нужен мне был священник — и, пока ждал, когда он освободится, тоже, так сказать, приобщился.

Так вот, в некоторых местах даже меня, отъявленного скептика и циника, проняло, хотя и на несколько секунд, но тем не менее — уж больно мастерски он умел подбирать слова.

— Христос сделался тем, что и мы, дабы нас сделать тем, что есть он, — вещал отец Антоний с амвона.

Во как!

Не спорю, возможно, это не его собственное, а обычные цитаты, но согласитесь — подобраны с любовью и умом.

А главное — как произнесены!

Одним словом, уже через три дня к нему на исповедь хлынула толпа селян, особенно женщины, и для каждой он находил какое-то особенное слово, дабы приободрить страдалицу.

И каялись они в таких грехах, которым подчас было и пять лет давности, и десять, а то и все двадцать — лишь бы подольше слушать его мягкий, воркующий голос.

В числе прочих к нему явились исповедаться и несколько баб из числа бывшей романовской дворни, среди которых была и некая Липа, которая лишь на исповеди вспомнила, что на самом деле ее крестное имя Олимпиада, токмо она вовсе про него запамятовала, ибо оно оченно длинное и так ее отродясь никто не величал, разве что во время венчания, но это было в последний раз, да и то она сама уж не упомнит, кто тогда служил в церкви, да и вообще венчалась она не тут, а в Домнино, зато хорошо запомнила лето, ибо аккурат чрез три месяца ей довелось подсоблять бабке Ситяге принимать роды у…

У отца Антония в характере имелась одна особенность — он любил делиться с ближними тем из услышанного, что казалось ему забавным. Безумолчное тарахтение этой бабы он посчитал заслуживающим пересказа.

Признаться, я слушал его не очень внимательно, но только до определенного момента, после которого я насторожился.

С одной стороны, ничего интересного. Подумаешь, прислуга вскользь обмолвилась о любовных шашнях молодой дворянской дочки.

Ну и что?

По нынешним временам такие лихие загулы у баб, конечно, редкость, но мне-то до них какое дело?

Все это так, но тут была вскользь произнесена девичья фамилия матери этой самой дочки — Смирная-Отрепьева, а это уже нечто иное.

Я бы сказал, совсем иное.

Уж не о близкой ли родственнице того самого Отрепьева идет речь?

Пришлось подмигнуть тут же все сообразившему Игнашке, который находился рядом, и мы на пару выудили как бы между прочим то, что словоохотливая Липа наговорила Апостолу.

Правда, не все, поскольку на ряд наших вопросов, причем самых главных, отец Антоний отвечать отказался, ибо, рассказав о них, он тем самым нарушит тайну исповеди.

Оказывается, при определенных обстоятельствах некоторые преимущества очень быстро могут перейти в недостатки.

Вот тут-то мне и пригодился отец Кирилл, которого я запустил к Липе якобы попить молочка. Оказывается, вот для чего подкинул мне его патриарх Иов с подачи предвидевшего такую ситуацию Бориса Федоровича.

Краснорожему монаху из Чудова монастыря было положить с прицепом и на тайну исповеди и на прочее.

Дабы побыстрее развязать язык Липе и другим людям из числа местного населения, мы с ним разработали и своеобразный стимул. Дескать, новый владелец, видя разор в хозяйстве и изрядный недостаток дворни, решил вернуть в старый терем некоторых холопов из тех, кто в нем служил ранее, а потом был изгнан.

Эдакое восстановление справедливости.

Так вот, не знает ли она таковых, но обязательно из числа не замеченных в краже господского добра и прочих грязных делишках.

Липа сразу выдвинула кандидатуру некой женщины, которая замечательна во всех отношениях, но оказалась оговорена лихими завистниками, хотя честнее может быть только какая-нибудь святая, а проворнее — водяная мельница, да и то лишь в половодье, поскольку ежели вести речь о лете или осени, то тут эта женщина, пожалуй, потягалась бы за милую душу и с ней, ибо…

Думаю, и без имен понятно, кого она имела в виду.

— Угомонись, чадо неразумное! — рявкнул отец Кирилл. — Лучше поведай, коль ты така святая и проворная, в чем же тогда день назад битый час исповедалась пред отцом Антонием?! А ну, сказывай, яко на исповеди! Мне дозволительно, ибо я — духовного звания, а по части безгрешной жизни и тебя за пояс заткну.

Поначалу женщина замялась, возможно вспомнив, что сей монах еще вчера благим матом орал какую-то непотребщину, после чего, будучи в хлам пьяным, рухнул в сугроб и вдобавок пытался задрать подол двум или трем молодайкам, шедшим мимо этого сугроба к колодцу за водой.

Имелась у него и наглядная памятка о вчерашних событиях — здоровенная шишка на лбу, так как он, невзирая на духовное звание, был изрядно ушиблен коромыслом одной из молодух.

Однако как ни крути, а он все равно оставался монахом, так что Липа, пускай и после некоторого колебания, раскололась — уж больно хотелось ей занять прежнее теплое местечко.

Уже к вечеру я знал несколько пикантных подробностей как о ней самой, так и о прошлых хозяевах, которых у Липы было двое. Первые — некие Шестовы, которые позже, завладев этим селом, перевели сюда услужливую девку из Домнино, ну а уж потом появились и Романовы.

Однако назвать их новыми тоже не годилось, поскольку одновременно они же были и «очень старыми», то есть владели селом до Шестовых.

Получалось, с селом этим происходило нечто очень странное.

Чуть ли не как с царевичем Дмитрием.

И чем дальше, тем интереснее.

Правда, завязку надо было искать не тут, а в Домнино, куда я отправился, прихватив отца Кирилла и Игнашку.

Отец Антоний выехать с нами не мог, поскольку новый священник еще не прибыл, но я в Апостоле и не нуждался — мавр уже сделал свое дело.

В Домнино, с учетом того что я знал, где искать, мне удалось раскопать целый ворох новых подробностей, из которых в моем воображении, словно из цветных стеклышек, понемногу начала составляться мозаичная картинка.

Яркая! Красочная! Сочная!

Поделиться?

Легко.

Итак…

Глава 5 Однажды в лето 7090-е[26]

Не задалось с утра.

То ли перины были чересчур толстыми, то ли дворня перестаралась, так истопив печь, что от нее даже на рассвете, когда Федор поднимался попить студеной водицы, несло не теплом, а жаром.

Словом, встал молодой красавец и бывшая мечта всех московских невест хмурый и невыспавшийся, с больной головой — ощутимо ломило в затылке.

К тому же почти физически давило недоброе предчувствие: «Быть беде». Предчувствиям старший сын боярина Никиты Романовича Захарьина-Юрьева доверял, тем более на сей раз они возникли не на пустом месте, далеко не на пустом.

Морщась от неприятного привкуса во рту, он потянулся к кувшину с холодненьким кваском, настоянном на смородиновом листе, и в это время его правую ногу кто-то мягко толкнул.

Федор вздрогнул от неожиданности.

— Ты еще тут, погань волосатая! — в сердцах гаркнул он и так пнул ногой рыжего кота, столь некстати попытавшегося приласкаться к молодому хозяину, что бедная животина пролетела добрую сажень, после чего, истошно заорав что-то негодующее, опрометью метнулась к двери, чтоб не досталось еще раз.

По пути кот налетел на входившего в опочивальню сына старого хозяина, Никиту Романовича, и мгновенно получил второй пинок.

Возмущенно завопив еще громче, Рыжик кубарем скатился по деревянной лестнице и затаился в самом дальнем углу за еле теплой печью.

— Ишь, отроков мало, так он за бедную животину принялся, — неодобрительно заметил Никита Романович, вступившись за кота, словно забыл, как сам мгновением раньше тоже приложился к «бедной животине».

— Ты о чем, батюшка? — вытаращил на него глаза Федор. И в самом деле, всего он мог ожидать от отца, но такого упрека… — Ей-ей, в сем грехе неповинен! — горячо выпалил он и истово перекрестился на икону Спаса Нерукотворного, висевшую в изголовье постели. — Сколь годков уж и не помышлял о том. А что по младости лет было, в том давно покаялся, и грехи оные мне отпущены.

— Ведаю, яко покаялся. И что отпущены, тож слыхивал, — кивнул Никита Романович. — Тока, по мне, ныне ты б лучше и впрямь с каким ни то отроком сызнова позабавился б, нежели бабу с пузом оставлять. Да еще какую! — взвыл он, не выдержав спокойного тона, и его спрятанная за спиной правая рука тут же вынырнула, а сжимаемая в ней плеть в следующее мгновение ловко и сноровисто принялась гулять по Федору.

Обычно старый боярин так не ярился и к поучению сынов, равно как и своей жены, приступал с холодной головой, а потому бил с умом — и чтоб больно, но в то же время выбирал места, дабы ничего не отбить.

Лишь раз он не сумел себя сдержать, когда застукал своего первенца с дворовым холопом Морошкой, с упоением предававшихся тем запретным утехам, за кои православная церковь отлучала от своего лона.

Тогда двадцатилетнему Федьке досталось изрядно — ребра болели с неделю, а синяки сошли еще позже. Ныне, спустя чуть ли не десяток лет, был второй раз, когда Никита Романович точно так же не разбирался, по какой части тела огреть своего сына.

И еще хорошо, что большинство ударов приходилось по спине да по ребрам — сказывалась многолетняя привычка выбирать для побоев именно эти места. Однако помимо них изрядно досталось и рукам, которыми Федор закрывал голову, и заднице, и ногам.

Упарившись — все ж таки не молодой, да и зрелость тоже давно пролетела, — Никита Романович наконец бросил плеть и взвыл:

— Да в кого ж ты такой уродился-то?! Нешто можно с родной племянницей жены блудить?! Как у тебя ума-то хватило? Это ж не просто блуд, а двойной! Дык ведь такое тебе уж ничем не замолить, поганец! И не вой, слухать тошно! — прикрикнул он на жалобно постанывавшего Федора, который, закрыв лицо руками, продолжал недвижно лежать на кровати, густо облепленный пухом из разодранной плетью перины. — Вот что теперь мне делать?! — вновь обратился Никита Романович к мгновенно утихшему сыну. — Ежели до государя дойдет, дак он ведь повелит взаправду с тебя шкуру содрать. Был бы ты волен, тогда проще — раз, и оженился бы на Соломонии, а ныне как? И как тебя черт угораздил — ведь она племяшка твоя!

— Какая же племяшка? — резонно возразил Федор, сообразив, что, кажется, миновало — больше батюшка учить не станет, поскольку выдохся. — Сестрична[27] она моей женке Прасковье, а мне Соломония вовсе никто. Опять же Шестова она.

— Еще поведай, что и ты Соломонии не зять, — тяжело выдохнул Никита Романович. — Шестова-то она по батюшке по своему, Ивану Васильевичу, а мать-то ее, Марья, в девичестве такая же Смирная-Отрепьева, как и твоя Прасковья. Аль запамятовал, что они с твоей женкой сестры родные, токмо Мария постарее гораздо?!

— Болезная она, Прасковья-то, — осторожно пояснил Федор. — Всю жизнь болезная была, даже когда со мной под венцом стояла. Пошто оженил на таковской? Потому так и сложилось.

— И тут брешешь, — устало возразил Никита Романович. — Здоровущая она была, аки бык-трехлетка, егда замуж за тебя пошла. На ей впору мешки с мукой таскать. И пошто оженил тебя на ней — тож ведаешь. Мне Ванька Смирной-Отрепьев жизнь спас. Ежели бы от пули свейской не закрыл, меня б здесь вовсе не было. Меня закрыл, да в свою грудь все приял, а пред смертью и завещал детишек поберечь.

— Дак поберечь, а не своих детишек на его женить, — возразил Федор. — Да еще на больных!

— Ежели б ты ее не лупил всякий день без роздыху, она и поныне здоровой была бы.

— Сам еще пред свадебкой учил меня в строгости женку держати, — огрызнулся Федор.

— В строгости, дурья твоя голова! — вновь взорвался Никита Романович. — А тому, чтоб по пояснице, да по бокам, да по пузу, я тебя не учивал, а вовсе иное сказывал — бить надобно с бережением. Вот чего тебе не хватало от нее, что ты так изгалялся?

— Детишек у нее не было, вот чего, — вложив в голос как можно больше искренности, пояснил Федор.

— И опять брешешь, — всплеснул руками Никита Романович. — Мыслишь, не ведаю я, что она первенца своего от твоих же побоев скинула? Ан, шалишь, возвестили люди добрые, чья в том вина. — Он строго погрозил сыну кулаком. — И со вторым спустя годок тако же приключилось. Ныне последних лета три и впрямь пустой ходит, дак и тому, ежели призадуматься, ты виной. Когда последний раз топтал женку, сказывай?!

— Ну, батюшка, ты и вопрошаешь, — засмущался Федор. — Чай, о таковском и попу не сказывают.

— А я и без того ведаю — о прошлое лето, — хмыкнул Никита Романович. — Дык как же ей, сынок, понести от тебя, коль ты с ей не тешишься?

— Отвратна она мне, — проворчал Федор, не зная, что еще сказать в свое оправдание. — И вонькая стала. Смердит от ей так, что в постели не продохнуть.

— Дак ты ж ей все нутро отбил! — возмутился Никита Романович. — Как же ей не смердеть, коль гниль идет от твоих побоев?! — И, не удержавшись, съехидничал: — А сестрична, стало быть, вкусна, выходит? У ей промеж ног никак медом для тебя намазано.

Федор молчал. А чего отвечать, когда и впрямь кругом виноват. Разве что…

— А ты слыхивал, тятенька, яко в народе бают: «Сучка не всхочет, так и кобель не вскочит»?

— Стало быть, сызнова Соломонии вина, и ничья боле, — перевел его речь на свой лад отец. — Хитро ты закрутил, ой хитро. Можа, кто и поверил бы тебе, ежели бы оная девка, к примеру, в Москве жила да вдовела вдобавок. Тады куда ни шло. А так, сидючи под крылом родительским, в сельце захудалом, да в девках будучи — тут иное на уста просится. И вон чего мне невдомек, — чуть помолчав, уныло произнес Никита Романович. — Ладно, слюбились. Бывает. Все не без греха. Но пошто ты ей пузо сотворил, стервец?! Нешто ты не ведал, чем оно обернется? Тебе ж надысь три десятка сполнилось, дак должон понимать.

— О таковском, батюшка, и вовсе не думалось, — в первый раз честно повинился Федор, но и тут нашелся, где слукавить, хоть частично, но перевалив с себя вину на чужие плечи. — К тому ж о дитяти думать не мужику надобно, а бабе. Ить ей рожать-то, не мне, дык пошто она о том не помыслила?

— Она-а-а, — насмешливо протянул Никита Романович. — Коль у мужика в годах в голове ветер на дуде играет, дак куда девке в осьмнадцать лет о том помышлять?

— Ежели ее батюшку удоволить чуток, дак и шуму никакого не будет, — робко предложил Федор.

— Чуток?! — возмутился Никита Романович. — Твое «чуток» не в один десяток деревень встанет! Да ишшо сколь серебра отдать придется. Мыслишь, батюшка ее из дурней? Был бы таковским, давно бы голову на плаху положил. Эвон сколько людишек, хошь и в ближней тысяче у царя были, да не чета ему, из князей али бояр родовитых, ан все одно — исказнил их государь. Да и наших родичей сколь полегло! — Никита Романович скорбно вздохнул и перекрестился на висящие в углу иконы.

Федор последовал его примеру, но невольно подумал: «А иное взять, и впрямь выходит — все, что бог ни делает, все к лучшему. Эвон сколь нам от покойных добра да вотчин перепало. Конечно, у царя куда поболе осталось, но и нас Иоанн Васильевич от щедрот наделил, не поскупился».

Меж тем отец его продолжал:

— А Шестов ничего, удержался[28]. И хошь звезд с небес не хватал, но и с седла не ссаживался. Опять же сколь он уже подле государя? Таких-то, кто чрез все прошли, государь особливо ценит, и, коль тот с жалобой к нему заявится, одному богу ведомо, чем оно обернется, и не токмо для тебя одного, а для всего рода нашего. Так-то сын, — грустно подытожил он и умолк.

Молчал и Федор. А что тут скажешь? Суровость царя всем ведома. Это он себе позволяет что угодно, а случись подобная оказия с кем-нибудь иным, так первым взревет.

Никита Романович, кряхтя, нагнулся, подобрал с пола брошенную плеть, задумчиво посмотрел на нее, потом оценивающим взглядом окинул сына.

«Никак сызнова лупить учнет, — взволновался Федор. — Тут и без этого все тело как огнем горит, а он по новой измышляет. Чего бы удумать-то эдакого?»

И тут его осенило.

Он чуть не завопил от радости, остро пожалев в этот миг о том, почему эта мысль не пришла к нему несколькими днями раньше, тогда столь тягостный разговор с отцом сложился бы совершенно иначе.

Впрочем, грех сетовать, главное, что мысль все-таки пришла.

— Я, батюшка, вот как удумал. Прасковья все едино долго не заживется на белом свете. Не в нынешнюю зиму, дак в другую, а богу душу отдаст.

— По твоей милости, — не удержавшись, съязвил Никита Романович.

— На икону побожусь! — Федор вскочил с постели и перекрестился. — Опричь одного раза я ее за все нынешнее лето и пальцем не тронул. А наперед и вовсе не коснусь, в том ныне пред Спасом зарок даю.

— Зарекалась свинья, — буркнул Никита Романович. — Что проку-то в том? Ты уж все сотворил. Теперь об ином измышлять надобно.

— И я об ином, батюшка, — торопливо перебил отца Федор. — А прок в том, что как она богу душу отдаст, дык я сразу оную Соломонию в женки и возьму. В том тож и тебе перед иконой зарекаюсь, и Ивану Василичу, ежели надобность встанет, перекрещусь.

— Поверит ли?

— А чтоб ему верилось, ты уговорись с ним, что деревеньками его всласть наделишь, не скупясь. И два десятка дашь, и три, да хошь пять. А он мне их опосля возвернет, когда свадебку сыграем. Ну вроде как приданое. Вот оно наше от нас и не уйдет!

— «Не уйдет», — ворчливо передразнил сына Никита Романович. — А того не посчитал, что, покамест они евонные будут, он с их и серебрецо брать учнет. Выходит, все одно — убыток. А коль Прасковья заживется лета на три-четыре, дак тут уж потерьки не десятками рублев — сотнями исчислять придется.

Федор виновато засопел. Получалось и впрямь получше, но тоже не ахти. А отец продолжал:

— И об ином подумай. То бы ты в приданое ишшо кус немалый отхватил, да к тому ж на родовитой женился бы, а так сызнова на безродной, да свое же добро за ей и получишь. Ну да ладно. Ныне-то нам деваться некуда. Пожалуй, так и сотворим. Но поедем вместях — сам виниться учнешь, — предупредил он заулыбавшегося Федора. — А уж говорю об деревеньках я сам с ним вести учну. Авось господь подсобит. Чую, втридорога мне твои утехи обойдутся.

— Зато жив останусь, — пробормотал Федор, но отец его уже не слышал — весь как-то сгорбившись, он тяжко шел к двери, по-стариковски шаркая ногами.

«А ведь стар уже батюшка-то, — мелькнула у сына потаенная мыслишка. — Я о Прасковье сказывал, ан неведомо, кто из них господу душу ранее отдаст. Эвон ногами загребает, яко столетний. А ежели батюшка ранее уйдет, так, может, оно жениться-то не занадобится? Чай, это он пред иконами божиться учнет, а не я. Да ежели бы и я — нешто не отмолю грех… — Но тут же вспомнились деревеньки, которые он сам предложил отдать Шестову и которые теперь стало мучительно жаль. — Стало быть, придется жениться…» — с тоской подумал он.

И почему-то сладкая всего год назад Соломония показалась ему в этот час хуже горькой редьки. Опять же идти под венец, едва освободившись от постылой женки, ему очень не хотелось. Тем более без возможности выбора…

Закончился для Федора Никитича день так же неприятно, как и начался.

Возмущенный столь вопиющей утренней несправедливостью кот не просто отсиживался в темном углу — он лелеял коварные планы мести, и едва молодой хозяин улегся спать, как он, тихо пробравшись в его опочивальню, незамедлительно осуществил свое черное дело сначала в один, а затем, поднапрягшись изо всех кошачьих сил, и в другой сапог.

После этого он, гордо топорща пышные усы, предусмотрительно направился спать обратно за печку, заранее прикинув пути к бегству, если его все-таки обнаружат.

Но его не нашли, и он все следующее утро блаженствовал в своем тайном укрытии, наслаждаясь гневными воплями Федора Никитича и еле слышно мурлыча.

А Никита Романович охал не зря. Его разговор с Иваном Васильевичем Шестовым вышел долгим и тяжким.

Поначалу тот и слушать не хотел о каком-либо примирительном согласии, заявив, что, раз ссильничал девку, пусть держит ответ своей головой.

Никита Романович похолодел. Что значит головой? Это значит, что ее с плеч, ибо за таковское деяние приговор суров, и полагаться на царскую милость — дело последнее, то ли будет она, то ли нет, причем скорей всего последнее.

Принялся урезонивать. Мол, Федьке беспутному туда и дорога, спору нет, но и то помыслить надо, что родич. Как ни крути, а женка его, Прасковья, — родная тетка брюхатой дочери Шестова.

Опять же навряд ли государь поверит, что Федор ее ссильничал — чай, Захарьины-Юрьевы на Москве из первых. И лик словно с иконы писан, и прочее взять — тоже из лучших.

Вон в Москве уже и поговорка сложилась. Как кого похвалить желают, дескать, хорошо кафтан сидит, так прямо с его сыном и сравнивают, мол, яко Федор Никитич, право слово.

Брехал, конечно, не без того.

Да и присказку эту только что выдумал, но тут уж какой грех — коль торговля, так свой товар расхваливать, пусть и сверх меры, не в зазор, а напротив — положено.

Испокон веков на любом торжище так-то.

— Опять же, коль спросит государь, мол, пошто молчал до сих пор, — что поведаешь? — наседал он на опешившего от такого напора Шестова.

— А то и поведаю, — наконец пришел в себя Иван Васильевич, — что молчала глупая девка, убоявшись родительского гнева. Уж опосля, когда пузцо показалось, повинилась. И видоков сыщу, не сумлевайся, — стращал он в свою очередь старого Никиту Романовича. — Вы, Захарьины-Юрьевы, нынче у государя не в чести, потому он мне и поверит.

— Не в чести?! — возмущенно огрызнулся тот. — Да нам, ежели хошь знать, эвон сколь деревенек ныне государь отдал. Так и сказывал при передаче: «Хошь и были в твоем роду изменщики, ан тебе, Никита Романович, верю, ибо ты — слуга верный, потому и дарую тебе животы их». — Он осекся, посмотрев на Ивана Васильевича, который, обидчиво поджав губы, многозначительно заметил:

— А меня ничем не одарил. — И выжидающе уставился на Никиту Романовича.

— Дак енто поправимо, поделюсь, — промямлил боярин, поняв, что похвальба была слишком поспешной и вообще ненужной.

Правда, вначале Шестов наотрез отказался от щедрого предложения, но по прошествии часа нехотя сдался, уступив настойчивым уговорам Никиты Романовича. Тем более речь шла не только о деревеньках, а и о покрытии позора самой Соломонии, пусть не сразу, но со временем.

Еще через час маски благочестия были окончательно сняты за ненадобностью, и собеседники, судя по их ожесточенному торгу, больше напоминали простых купцов.

— А хошь, позову, дык сам узришь, каков товарец! — расхваливал один. — Такой и в Москве днем с огнем не сыскать. Уста сахарны, ланиты так и цветут, так и рдеют, яко сад яблоневый по весне. А стан, а ум? И за все про все ты мне два десятка деревень, да и то, поди, обманешь — починки[29] передашь.

— Сказываю, что село Климянтино отдам! — кипятился второй. — А близ его и впрямь всякое есть — и деревеньки, и починки, зато числом до двадцати. Куда ж тебе больше-то? Что до ума, то бабе он ни к чему. И стан, мыслю, ныне у нее не тот, чтоб красоваться, — намекнул он на беременность. — А уж ланиты с устами у любой холопки такие же.

— У холопки?! — взревел не на шутку обидевшийся Шестов и, надменно вскинув голову, отчего остроконечная борода, словно пика, грозно нацелилась прямо в лоб Никите Романовичу, гневно вскочил из-за стола.

— Ну я тут погорячился в запале, — повинился Захарьин-Юрьев, сразу же сдавая назад и тоскливо размышляя, во сколько еще деревенек обойдутся ему неосторожные словеса.

Обошлись они и впрямь дорого. Так дорого, что хоть волком вой. Села Домнино и Климянтино со всеми прилегающими деревеньками числом куда больше полусотни — это не кот начхал.

Разумеется, все полученное Иван Васильевич твердо поклялся передать в приданое, а до тех пор доходы с них, увы, будут идти на дитя и саму Соломонию.

На том порешили и ударили по рукам.

Однако отведав медку — как же не спрыснуть сделку, обидишь хозяина, — Никита Романович вновь испуганно встрепенулся.

— Погодь-погодь, — остановил он Ивана Васильевича, зазывно поднимающего очередной кубок с медом. — А ежели, к примеру, не приведи господь, конечно, но случится что с твоей Соломонией, тогда как с селами станется?

— Да так же, — благодушно ответил тот, — яко и обещался, в приданое их пущу. У меня девок-то эва сколь — ажно три. Остатним тож надобно дать, вот я и удоволю женишков.

— Мои вотчины?! — возмутился Никита Романович. — Нет, ты погодь с медком. Так мы не уговоривались.

Шестов замялся. И впрямь, если бы не его твердое обещание вернуть в день будущей свадьбы все вплоть до последней деревушки, его собеседник навряд ли уступил бы столько.

Но и тут сыскался выход. Ведь в женишках-то может оказаться и сам Федор — почему бы и нет.

Об этом Шестов немедленно заявил гостю, а чтоб окончательно развеять его сомнения, повелел немедля позвать младших.

Первой появилась розовощекая девятилетняя Ксения.

— Звал, батюшка? — Она блеснула ровными, как на подбор, зубками.

— Ах ты, егоза моя, — ласково произнес Иван Васильевич и протянул девчонке взятый с блюда медовый пряник.

Никита Романович, бегло оглядев веселушку, удовлетворенно кивнув. Вторую он разглядывал дольше, но в конце концов отмахнулся:

— Да чего тут глядеть-то, все одно — не понять.

Меньшая и вправду была в таком возрасте, когда предсказать ничего невозможно. Ну что скажешь о еле-еле ковыляющей на пухленьких ножках полуторагодовалой крохотуле, держащейся за руку кормилицы?

Да и ни к чему загадывать так далеко вперед — пока Ксения заневестится, и то сколь годков пройдет, что уж тут об этой мелкой думать.

— А Соломонию саму не позвать на погляд? — ухмыльнулся хозяин дома.

— Не надобно. Я тебе и так верю, — буркнул Никита Романович, про себя добавив: «Успею еще наглядеться на невестушку».

Предусмотрительность боярина оказалась нелишней. Это Никита Романович понял спустя несколько месяцев, когда несчастная Соломония после тяжких родов, всего сутки спустя отошла в мир иной.

А крепкое здоровье Прасковьи Ивановны позволило несчастной прожить на белом свете еще изрядно и даже на целый год пережить главу рода Захарьиных-Юрьевых, который скончался в лето 7094-е[30] от Сотворения мира.

Никита Романович ушел из жизни по весне, двадцать шестого апреля, тихо и покойно, успев задолго до кончины урядить все свои дела.

В первую очередь, разумеется, житейские — еще раз напомнив всем сынам, кому чего причитается согласно его завещанию, после чего наказал во всем ходить под рукой старшего брата, Федора Никитича, поскольку только в нем одном видел нужную жесткость, суровость, решительность и главное — ум и изворотливость вкупе с немалым властолюбием.

«А что баловство разное допускал, так то по младости, — думал он, успокаивая себя. — Опять же, чай, не монах. К тому ж и они, бывает, содомией забавляются, хошь оно и грех. А уж коль служители божии таковское учиняют да опосля замаливать ухитряются, то Федьке господь непременно простит. Да и то взять — старший он, а прочие хошь и не такие гулены, ан нет в их того духу».

Однако на сердце было неспокойно! Уже обряженный в рясу и нареченный монашеским именем Нифонт, то есть управившийся и с небесными делами, он, лежа под цветущей яблонькой, точно саваном укрытый белыми опадающими лепестками, вяло махнул рукой, подзывая стоящего в ожидании знака первенца.

— Ты вота чего, — тяжело ворочая непослушным, немеющим языком, произнес он. — Ты за Годунова держись. Ему то выгода — мы с ним оба из худородных, потому и рука об руку.

— А ты не запамятовал, батюшка, что я — двухродный брат государя Федора Иоанновича? — гордо возразил Федор.

— Дурак! — гневно взрыкнул отец. — Как есть дурак! Кто ж по бабе счет на Руси вел?! Искони такого не бывало! В тебе-то самом сколь крови Рюриковичей? Шиш! То-то и оно. Потому велю — о том замолчь и боле чтоб и в мыслях не таил! Ты ныне в рындах, хошь давно четвертый десяток идет, а Бориску слушаться станешь — в бояре поставит. Он ныне в силе, а ты, пущай и ровня ему по летам, никто. Под им ходи, и все у тебя будет. А лучшей всего кого ни то из братьев на Годуновых жени, чтоб веревочка покрепче была. И про Шестовых не забудь. Как Прасковью бог приберет, сразу сватов засылай. Столь добра за ей — ни от кого из родовитых такого тебе в жисть не получить. — И он вскинулся со своего ложа, с тревогой глядя на набычившегося сына, который, по всему было видно, хоть и молчал, но по-прежнему оставался при своем мнении. — Род не… — умоляюще выдохнул Никита Романович, лихорадочно подыскивая аргументы повесомее, чтоб вбить в упрямца очевидное, но на ум больше ничего не приходило.

Вдобавок от излишнего волнения в глазах у него помутилось, острая боль ударила изнутри в голову, раскалывая череп, и вместо продолжения «погуби» у него получилось неразборчивое «з-х-хр-р», после чего он обессиленно откинулся на подушку.

Федор встревоженно склонился над ним, пару раз позвал, но, не дождавшись ответа, кликнул лекаря, однако все потуги привести Никиту Романовича в чувство закончились безуспешно.

Больше до самой смерти брат царицы Анастасии так и не смог вымолвить ни единого слова.

А Федор Никитич так и остался при своем мнении, убежденный в том, что про родство с царем забывать негоже. Подумаешь, никогда по бабе счет не вели. Ежели с умом себя поставить, то как знать, как знать…

Тут ведь главное — не торопиться, исподволь, помаленьку нужные слушки запускать. К тому ж время есть — царь-то эвон в каких летах, на целых пять годков моложе самого Федора, так что времени изрядно.

Правда, ежели Ирина Годунова сына ему родит, то и вовсе говорить не о чем. Вот только навряд — уж больно чрево у ей некрепкое, скидывает одного за другим, и все тут. А за Бориску что ж — тут все верно. Раз он в силе, стало быть, за него и будем стоять.

Пока.

А там поглядим, что к чему.

Обидно, конечно. Ровесники они с ним, а складывается так, что тот чуть ли не у самого царского трона, боярин, да из ближних, а он, царев родич, даже не окольничий.

Да что там — покамест вовсе никто.

Но Федор тут же успокоил себя, что ум тут вовсе ни при чем, его-то неизвестно у кого больше, просто Бориска — государев шурин, а всем ведомо, что ночная кукушка дневную завсегда перекукует.

Вот ежели царь разведется с Ириной — дело иное.

И тут же пометил в памяти непременно завести такой разговор с Мстиславским, да не со старшим, чтоб наружу не выплыло, а с младшим — своим тезкой.

Да и с Шуйскими обговорить не помешает, особенно с Иванычами — те тоже в обиде на Бориску. Робеют слегка, но, ежели им намекнуть, что дети Романовы и все, кто с ними в родстве, за Бориску не подымутся, авось посмелее станут.

Понятно, что ни ему, ни братьям в эти дела встревать явно не след. Разве в самом конце, когда станет ясно, чей верх. Тогда уже не просто можно — нужно влезть.

Разумеется, на стороне победителя.

Ежели Годунов одолеет — все одно не страшно. Зато Шуйских с Мстиславскими потеснить удастся — оно тоже куда как хорошо. Но лучше все-таки, если б они одолели Бориску…

И, когда Годунову придет конец, царь непременно вспомнит про своего родича, да не какого-нибудь шурина, а брата, пусть и двухродного. Какая разница, что у Федора и впрямь ни капли царской крови, главное — брат.

Вот и выйдет: как свара ни закончится, а он, Федор Никитич, в прибытке.

Что же до собственной женитьбы, то тут Федор Никитич дозволил себе поблажку и, уговорившись с Шестовым после смерти Прасковьи о женитьбе на Марии, холостяковал еще три года.

Может, погулял бы и поболе, да Иван Васильевич прямо сказал, что на это лето он прочим сватам отказывать не станет, ибо стар летами и желает увидеть внуков.

Внук у Шестова на самом деле уже имелся, но несчастный первенец Соломонии, названный Юрием согласно святцам, был не в зачет, поскольку после смерти его матери Федору было не с руки добровольно признаваться в отцовстве.

Разумеется, он не собирался полностью отвернуться от него, но сумел уговорить Ивана Васильевича, что лучше всего, если дитя будет считаться сыном Богдана Смирного-Отрепьева — родного брата Прасковьи и Марии Шестовой.

А то, что Романова, помимо Ивана Васильевича, во лжи никто не сможет уличить, Федор Никитич не сомневался. Рожала Соломония тайно, к тому ж в Домнино — новой вотчине Шестова, то есть и дворня чуть ли не вся была новой, ничего не знавшей.

Если и сболтнула девка в свой смертный час кому, так и тот, поди, ничегошеньки не понял.

Так зачем признаваться?

К тому же царь Федор Иоаннович был хоть и добр, но набожен, и уличенному в таких делах человеку не поздоровилось бы.

Эти переговоры со своим будущим тестем, хотя Никита Романович и был еще жив, Федор провел самолично, объяснив Ивану Васильевичу, что о той же Ксении Шестовой могут пойти недобрые слухи.

Мол, неужто у нее имеется некий тайный изъян, коли она при таком богатом приданом выходит не просто за мужа своей родной тетки, но и вдобавок за человека, который обрюхатил родную сестру самой Ксении?

Отсюда остается совсем немного, чтоб домыслить, откуда у Шестова деньги на приобретение богатых деревень — ведь по всем грамоткам он их якобы купил у Никиты Романовича.

Тогда наружу выльется и горькая правда, что Иван Васильевич просто-напросто продал свою старшенькую, поступившись ее, да и своей тоже, честью.

И кто тогда польстится на оставшуюся меньшую дочку, коль у нее такой батюшка?

Разумеется, тестю Федор все это растолковал куда как мягче и деликатнее, но истинный смысл витиеватых пояснений будущего зятя Шестов хорошо понял, иначе бы не помрачнел.

Но это пустяк.

Главное — что он обещался молчать, а, кроме него, об истинном отце сына трагически умершей Соломонии вроде бы никто и не знал.

Правда, у самого Богдана Смирного-Отрепьева тоже имелось чадо, только четырьмя годами старше, и, как назло, звали его Юрием, но Федор Никитич, поразмыслив, пришел к выводу, что эдакая путаница не только не осложнит дела, а сыграет ему на руку — поди пойми, кто есть кто.

Благо что Богдана на свете уже нет — зарезал какой-то пьяный литвин, а что до матери, то ей в ее бедности главное, чтоб добрые люди проявили участие к ее сыну да чтоб оказывали подмогу, что ей было уже давно обещано самим Федором Никитичем.

— Мы твово сынка нынче же к моему брату Михайле пристроим, — твердо заверил он ее. — И обучится, и грамоту освоит. Глядишь, еще в головах али в воеводах ходить будет. Хошь и по жене он мне сыновец[31], ан все одно — родич.

А второй Юрий был тихонько вывезен из села Домнино Костромского уезда, где его воспроизвела на свет божий Соломония, в село Климянтино, что близ Углича, и там уже в одночасье он стал Смирной-Отрепьев.

Дворне в Домнино, коя ведала, чей матери он сын, где-то через год было мимоходом сказано, что малец волей божией покинул сей мир, а те, что в Климянтино, знали уже совсем иное — про отца Богдана и осиротевшего сына, взятого на воспитание доброй теткой Марией Ивановной Шестовой.

— Я ему, яко в лета войдет, и мальцов-жильцов дам, — пообещал Иван Васильевич Федору, когда они уже сговорились о времени будущей свадьбы. — Коль ты царев братан[32], стало быть, и он что нашему государю братанич, что Дмитрию, кой неподалеку в самом Угличе проживает. Ну и я, получаюсь, коль дед его, тоже царского роду. — И Шестов дробненько захихикал над собственной шуткой.

Федор в душе поморщился — тоже мне царев родич выискался, но ничем своего недовольства не выказал, даже посмеялся вместе с будущем тестем.

Посмеялся и забыл. Выкинул из памяти, будто и не было этого вовсе…

Разумеется, скорее всего, что-то происходило не совсем так, как изложено мною, но в целом, мне кажется, дело обстояло именно таким образом. Дело в том, что дворня — это тоже люди. Вдобавок памятливые.

Событий-то происходит немного, и потому то, что идет вразрез с повседневным, раз и навсегда заведенным распорядком, запоминается ими накрепко.

Вплоть до мельчайшей безделицы.

А вы, поди, решили, что кот Рыжик — это уж точно мой авторский довесок?

Отнюдь нет.

Очень уж любил его истопник Митяй, который выходил больного тщедушного котенка, самолично выкормил его, а потому весьма остро реагировал, коли Рыжика забижали.

Среди дворни такого не случалось — Митяй и зашибить мог, ибо в плечах имел косую сажень, а вот от хозяев коту иногда перепадало.

Бывало, что ни за что.

Вообще-то в понимании Митяя любой случай — все равно ни за что, но справедливости ради замечу, что характерец эта рыжая бестия, судя по умиленным рассказам того же истопника, имела тот еще, так что в половине случаев влетало ему за конкретную вину.

Разумеется, что бы ни случилось, Рыжик бежал жаловаться в первую очередь именно к своему покровителю. И как раз в тот день, когда Федору Никитичу изрядно досталось от взбешенного отца, коту тоже влетело, после чего Митяй отправился в господские покои самолично.

Разумеется, не ругаться — из ума он еще не выжил. А вот узнать, да и, ежели чего, повиниться, оно надо — вдруг кот и впрямь учудил чего непотребное.

Но, поднявшись наверх, Митяй замер и понял, что старому боярину, да и молодому тоже вовсе не до кота — тут куда важнее и куда… опаснее, потому как послухи редко живут подолгу.

Но и уйти — ноги не слушались.

Так он и стоял, собираясь с духом, чтобы сделать первый шаг назад. Правда, свезло — все-таки успел уйти незамеченным.

Да и потом тоже было кому рассказать о торге Никиты Романовича с Иваном Васильевичем Шестовым. Крепостное право еще не наступило, но и тогда на холопов мало обращали внимания, считая их чем-то вроде говорящего имущества.

Вот так и собиралась моя информация — от дворских, сенных девок, истопников и прочей дворни. Широко жили Захарьины-Юрьевы, размашисто — было у кого спрашивать.

Терем у них стоял — сказка. Я раньше такие видел только в детских кинофильмах, но там — декорации, а тут — воочию. И обслуги он требовал — будь здоров.

С тех времен ее осталось не так уж много, как-никак миновало больше двадцати лет, но все равно было мне куда обратиться, у кого поинтересоваться.

Иной раз достаточно только упомянуть вслух, что раньше, наверное, все было куда как лучше нынешнего. Для того, у кого молодость, а то и зрелость осталась далеко позади, эти слова — бальзам на сердце. Обязательно ввяжется в разговор.

К тому же у дворни при этом имелся и свой интерес. Как лучше узнать характер человека? Да поговорить с ним о том о сем, вот и прояснится кое-что. Пускай не все, но изрядно.

А тут не просто новый человек, а новый хозяин, потому задача по выяснению натуры, можно сказать, жизненно важная. От нее зависит не что-то эфемерное, но собственное благополучие.

И не упустить такой удобный случай, как возможность затеять беседу, тем более когда почин ей делает сам хозяин, — дело святое.

А если человек робел, вступал «в бой» Игнашка. На худой конец оставалась исповедь — не все отцу Кириллу пьянствовать.

Честно говоря, когда я все выяснил, то еще на обратном пути в Москву призадумался: «А зачем мне вообще это понадобилось?»

Дело прошлое, причем весьма и весьма. Сама Ксения, то есть жена Федора Никитича, скорее всего, прекрасно осведомлена о темных делишках своего мужа.

Ну разве что ей неизвестно о его голубизне по молодости, но все равно толку мало, поскольку шантажировать этим старца Филарета ныне не имеет смысла — он ведь монах, потому жить с ней все равно не будет, ибо не положено.

Ответ пришел не сразу — чуть погодя, когда вдали уже показались высокие купола собора Андроникова монастыря, первым встречающего всех, кто едет в Москву по Ярославской дороге, а следом за ним блеснули, заиграли под январским солнцем и прочие московские храмы.

Отрепьев — вот в чем все дело. Правда, по собранным мною сведениям, фамилия звучала иначе — Смирной-Отрепьев, но все равно слишком схоже. Уж больно странно получалось. Выходит, их двое, и оба Юрии. А ведь есть еще третий, который Григорий и с фамилией без приставки Смирной.

И если действительно один из них самозванец, то который?

А дальше я додумать не успел — отвлек отец Антоний, которого мы, следуя через Климянтино, забрали на обратном пути в Москву.

— Слава тебе господи, добрались! — радостно перекрестился отец Антоний.

Я еще раз посмотрел на купола, и… мне тоже захотелось перекреститься. Не из чувства веры, а по той же причине — и правда приехали.

Хоть я и не считал себя москвичом, но за долгие месяцы проживания тут успел как-то сродниться с этим небольшим по меркам двадцать первого века городишком.

«Это сколько же я тут?» — подумал я и только сейчас, после подсчета, понял, что прошел целый год моего пребывания здесь.

С ума сойти!

А сколько ждет впереди таких вот лет — неведомо, поскольку никто не знает, что ему на роду написано. Как там говорится? Сколько есть — все мои?

Вот-вот.

И почему-то в этот миг стало грустно, поскольку подспудное чувство говорило, что этот минувший год, пожалуй, будет мною вспоминаться как один из наиболее тихих в моей жизни.

Во всяком случае, в ближайшие несколько лет.

Даже учитывая все приключения, которые довелось испытать.

Хотя если прикинуть, то у меня их в этом году с лихвой.

То чуть не замерз, потом чуть не съели, затем чуть не посадили, а после чуть не убили голицынские холопы. А если бы промедлил с оказанием первой помощи Борису Годунову, то, скорее всего, казнили бы, причем принародно.

Куда ж больше-то?

Ан нет, вещует сердце, подсказывает, что это все даже не цветочки, а так — почки набухшие.

Честно говоря, не представляю, куда бежать, когда дойдет до ягодок…

Но долго грустить у меня не получилось. Спустя пару часов наши сани въехали на московские улицы, на которых уже царило бурное веселье — оказывается, и до Петра Москва умела праздновать святки, да как бы не веселее, чем во времена Российской империи.

И сразу отлегло от сердца, и захватил звонкоголосый шум и гам, и подумалось, что напрасно я стараюсь запомнить эти безмятежные минуты, поскольку «что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…».

Правильно говорил Екклезиаст. Мудро. Хотя чуточку с грустинкой, но разве мудрость бывает без нее? Увы, но безмятежность — удел одной лишь глупости.

И не стоит печалиться заранее тому, что еще не случилось, ибо «всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время плакать, и время смеяться…».

А веселиться есть с кем. Все-таки хороших людей вокруг немало и помимо старых дядькиных добавились и новые. И если что-то выйдет у меня не так, как хотелось бы, то и тут придет на помощь мудрый и грустный философ из Ветхого Завета: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки».

Вот только с моей собственной добавкой: «Наша русская земля».

Глава 6 Вместо лавров — терн

Первым делом, едва прикатив в Москву и добравшись до своего подворья, я незамедлительно собрал слуг из числа тех, кто достался мне по наследству от прежнего хозяина Михаила Романова, и приступил к опросу.

Задача была прежней: прояснить ситуацию, касающуюся дальнейшей судьбы двух Юриев — двух Смирных-Отрепьевых, найти кого-то из них, а лучше обоих, и через них найти след того самого Отрепьева-самозванца.

К сожалению, узнать удалось немногое.

Мне бы на подмогу Игнашку, но он был далеко. Чтобы окончательно разобраться с этой приставкой к фамилии, я прямиком из Домнино отправил его в Галич, где должны были проживать родственники того самого Отрепьева, но на сей раз без приставки Смирной.

Действовать же в одиночку было затруднительно.

Окончательно убедился я лишь в одном — ни один из них не умер во младенчестве, и более того, на определенном этапе их стежки-дорожки вроде как сходились, во всяком случае, хотя бы на время.

Кто их свел — догадки имелись. Скорее всего, это был тот же старший Романов. Но для вящей убедительности предстояло опросить холопов на собственном подворье нынешнего старца Филарета, а это требовало времени.

Конечно, можно было бы попросту выложить царю все, что удалось накопать, тем более что объем получался изрядный — не зря прокатился, но ведь главного я так и не выяснил: кто этот нахальный безумец, бросивший вызов Борису Федоровичу?

Излагать без этого все остальное не имело смысла.

И неизвестно самое главное — страдает ли самозванец эпилепсией?

Если нет — все дальнейшие вопросы отпадали. Становилось окончательно ясно, что поляки подставили откровенную липу, поскольку падучую не научились лечить вплоть до моих дней, то есть до двадцать первого века.

А что, если да?

Тогда предстояло ковырять дальше.

Словом, я отказался от того, чтобы вывалить все собранное мною на царя, решив подать это чуть позже, когда разберусь до конца, а для этого поначалу рекомендовать Годунову заслать в стан загадочного претендента на его престол лазутчика, который бы все выведал.

С этим предложением я и явился к Борису Федоровичу, честно доложив, что до конца в ситуации не разобрался, но процесс идет, только надо еще поработать в самой Москве, куда тянется сразу несколько нитей.

— Вовсе ничего? — уточнил Годунов, сверля меня своими черными глазами.

— Ну-у так, кое-что, — замялся я.

— Одно поведай: он умер?

Ну и как тут скажешь?

— Почти, государь, — уклончиво ответил я.

Густые черные брови Годунова от удивления взлетели вверх.

— То есть как это почти?

Пришлось высказать свои сомнения, и на чем они основаны. Про картинку я вообще промолчал — навряд ли Бориса Федоровича заинтересуют любовные похождения Федора Романова, который и без того пострижен в монахи, а вотчины и прочее имущество конфисковано, то есть наказан по полной программе.

— Изрядно, — устало вздохнул Борис Федорович. — И впрямь мудер ты, Феликс Константинович. Без дыбы, без кнута спустя тринадцать годков, ан накопал таковского… Ну требуй награду, — ласково улыбнулся он мне.

— Да ведь мне почти ничего толком не удалось прояснить, — замялся я. — За что награда-то?

— А уж о том мне судить — прояснил али как, — построжел Борис Федорович.

Ну и ладно. В конце концов, я столько времени вбухал. Да и царь не отстанет, пока не попрошу у него хоть что-то. А то возьмет и сам подарок сделает… где-нибудь под Казанью или еще дальше, тогда снова придется ехать.

О! Идея!

Мне неожиданно припомнилось, с чего я начинал свой путь в этом мире, и я попросил Бориса Федоровича подарить деревню Ольховку, что на Псковщине, или если нельзя, то сменять на нее мою подмосковную деревушку.

Если царь на это пойдет, то я сумею отплатить Световиду за все хорошее. В конце концов, если бы не камень волхва, не было бы Квентина, и, как знать — возможно, моя жизнь закончилась бы в остроге или в личной темнице боярина Голицына.

Годунов недоуменно вскинул брови, но о причинах спрашивать не стал, осведомившись лишь, сколько там душ.

— Трех десятков не будет, государь, — сразу ответил я, припомнив расчеты по закупке зерна.

Брови царя поднялись еще выше. Срочно требовалось объяснение. На помощь пришли дядькины рассказы, один из которых я вспомнил.

— Там неподалеку от нее некогда Бирючи стояли, где мой батюшка с моей матушкой повстречались… Сейчас-то села этого давно нет, ляхи еще при Батории спалили, но Ольховка почти рядышком, потому и хотелось бы как память…

Годунов уважительно кивнул:

— Тогда иное. Что ж, быть по сему. Завтра же повелю. Токмо как-то оно мелковато для царского подарка… — протянул он с сомнением.

Э нет, твое величество. Раз дал добро, так чего уж теперь. Царское слово — золотое слово.

— Для меня в самый раз, — возразил я и вновь напомнил, что до конца выполнить порученное не удалось.

— Что мог — содеял. И без того столько выведал, что, ежели бы я тебе не верил, как себе, впору повелеть в затвор сесть, яко Ондрюше. Он и то до кое-чего не дотянулся. Про поповского сынка я впервой токмо от тебя ныне и услыхал.

— Какому Андрюше и в какой затвор, государь? — не понял я.

— Окольничий Ондрюша Клешнин, кой туда ранее ездил не раз и царевича видал, потому тоже признал подмену, а опосля… по моему совету… в келье монастырской затворился[33], — хмуро пояснил Борис Федорович. — А ты мыслил, блажь на меня нашла, коли я в эдакие сомнения впал? Нет, милый, знал я… кой-что…

— А царь? — спросил я.

— И он знал, — кивнул Годунов. — Потому и…

Рассказывал он недолго, скупясь на слова и стремясь побыстрее изложить, но мне хватило.

Получалось, что…

Я сочувственно посмотрел на Бориса Федоровича.

— С падучей долго не живут, государь, — попытался я успокоить царя. — И я не думаю, что у самозванца она есть. Остается только доказать, что он не болен черной немочью, и все. Тогда станет точно известно, что царевич поддельный. А еще лучше, если прямо сейчас взять и объявить его святым, а мощи нетленными, и у людей вообще не останется сомнений.

Годунов воспринял мой совет с таким видом, будто я угостил его стаканом неразбавленного лимонного сока. Ей-ей, не преувеличиваю, даже слезы в глазах блеснули.

Или то сверкнула злость?

Не уверен. Во всяком случае, радужка глаз, обычно темно-коричневая, почернела, а это у него верный признак подступающего гнева.

Однако на мне царь срываться не стал, хотя и к моему предложению отнесся несерьезно, то есть не стал ничего уточнять, переспрашивать, конкретизировать, а лишь горько усмехнулся и поинтересовался:

— А ежели оный вор заявит, что мощи нетленны, потому как вместо него в могилке лежит ни в чем не повинное дитя, коего злые слуги царя Бориски убили, перепутав с ним, — тогда что? А падучей он страдать перестал, потому что его икона излечила.

— Какая икона? — обалдел я.

— Ну, скажем, Владимирской богоматери али святого Димитрия, — равнодушно пожал плечами Борис Федорович. — Да не все ли едино. Ты лучше помысли, что будет, егда он так-то поведает всему люду? Поверят ему?

Я призадумался. Как ни прискорбно это признавать, Годунов оказывался прав и в том и в другом случаях. В нынешние-то времена таким вещам поверят девяносто девять из ста, а может, и девятьсот девяносто девять из тысячи.

А что касаемо мощей, тут и вовсе завал. Ведь Шуйский-то объявит их позже нетленными, потому что царевича, дескать, убили слуги Годунова, и получится нечто совершенно иное — младенец Дмитрий мгновенно становится не самоубийцей, а мучеником. Сейчас же этот фокус и впрямь не провернуть.

Но тогда получается, что все мои изыскания напрасны?!

А зачем же тогда я столько времени вбухал впустую? Лучше бы занимался своей Стражей Верных да царевичем Федором.

Ой как обидно!

Поклявшись в душе, что все равно доведу это дело до конца, в смысле проясню ситуацию с Лжедмитрием насколько смогу, я попросил Годунова:

— А скажи-ка мне, государь, только как на духу: что там происходило у постели умирающего царя Федора Иоанновича? Я о жезле[34], который вроде бы ему передали, чтобы он вручил его наидостойнейшему… Кто-то неведомый распускает по Москве слухи, будто покойный передал его Федору Никитичу Романову, но тот отказался, передал брату Александру, тот еще кому-то, после чего Федор Иоаннович сказал: «Возьмите его кто хочет», и тут откуда ни возьмись сквозь толпу протянулась рука… — Я замялся.

— А длань оная моей была, — с грустной улыбкой подхватил Годунов. — Схватил я жезл и с им на трон усесться поспешил. Слыхал я о таковском, слыхал. Сказывал мне про то Семен Никитич. Неужто и ты, князь, в то поверил?

— Нет, государь, — твердо ответил я. — Но слух ходит, а значит, распускают его те, кому выгодно тебя оклеветать.

— Проще иголку в стоге сена найти, — проворчал Борис Федорович, — потому как чуть ли не всем оное выгодно.

— Да нет, если что-то похожее было на самом деле, тут искать куда легче, — не согласился я. — Такое распустить мог только тот, кто на самом деле присутствовал в опочивальне подле умирающего царя, а там было не столь много людей. Опять же в этой сплетне говорится не только дурно о тебе, но и хорошо о некоторых других, которые отказались от власти, а значит, они-то в рождении этого слуха и замешаны. Так как оно было на самом деле?

— Как было, — вздохнул Годунов. — Да почти так все и было, токмо…

Я внимательно выслушал его короткий рассказ, после чего мне все стало понятно. Получалось, что…

Впрочем, тут надо еще поработать с бывшей романовской дворней, хотя многое уже прояснилось и без того. Но не только с дворней.

Куда лучше было бы выяснить напрямую…

— А все равно надо бы заслать в стан к самозванцу надежного человека, — упрямо напомнил я о своем предложении. — Неужто тот же Семен Никитич не сыщет какого-нибудь отчаянного да смекалистого, который выяснит о нем все — привычки, склонности и прочее. Поверь, государь, чем больше ты знаешь о враге, тем лучше. Обязательно пригодится.

— Зашлем, зашлем, — хмуро кивнул Борис Федорович. — Отчаянный-то сыщется, у него таких изрядно. Да и смекалистых найти недолго. Токмо где взять надежного? Хотя, ежели серебреца поболе пообещать, из корысти и верность может сохранить.

М-да-а-а, весьма упадочное настроение. Рассуждает-то верно, но так уныло — самому от тоски взвыть хочется. Но спустя пару секунд причина эдакого пессимизма стала понятна.

— Весточку привезли мне, — глухим, бесцветным голосом произнес царь. — Побил сей самозванец мои полки. Вчистую побил. Набольшего воеводу и… набольшего дурня мово, князя Мстиславского, ранило тяжко, стяг отняли. Хорошо хоть, что не бежали, а отступили — и на том спасибо.

«Вот тебе и победа под Добрыничами», — в замешательстве подумал я.

Неужто мне и впрямь удалось столько всего изменить своим присутствием в этом мире, что пошло эдакое несоответствие прежней истории?! Да быть того не может!

Я и в последствия, получившиеся из-за раздавленной бабочки, что в рассказе Брэдбери[35], никогда не верил, а тут… Это что же получается? Эффект Россошанского? Хотя нет, если вспомнить самое-самое начало, тогда уж «эффект стрекозы».

— Вот и поведай, чем он людишек берет, — вывел меня из задумчивости голос Годунова.

— Это и впрямь опасный человек, государь. Он действительно верит в то, что говорит, потому и все прочие верят ему, — медленно произнес я.

— Да неужто они не зрят, что он не Дмитрий?! Или?.. — Он осекся, испуганно уставившись на меня. — А может, ты мне не все поведал, дабы боли излиха не причинить?

— Все как на духу, государь. И он — не Дмитрий, — твердо заверил я, не сводя глаз с Бориса Федоровича, схватившегося за сердце.

Маленький альбинос Архипушка встревоженно уставился на своего любимого хозяина. Мальчик, потерявший от внезапного испуга в глубоком детстве дар речи и по необъяснимой прихоти царя обласканный им, ставший своего рода безмолвным государевым собеседником, в моменты таких приступов всегда не на шутку пугался за обожаемого благодетеля.

Вот и сейчас увиденное не понравилось Архипушке настолько, что он нахмурился и требовательно посмотрел на меня.

Я спохватился и, даже не спрашивая разрешения, властно взял безжизненно свисающую левую руку царя, принявшись старательно массировать ноготь мизинца, приговаривая при этом:

— Не Дмитрий, не Дмитрий, не Дмитрий…

— А пошто ему верят? — тоном капризного ребенка жалобно откликнулся Годунов.

Я пожал плечами:

— Как правило, большинство людей, не зная истины, в своих суждениях следуют за молвой.

— Но ведь должен быть и какой-то предел! — возмутился царь.

— Человеческая глупость — это единственная вещь в нашем мире, которая пределов не имеет, — вздохнул я. — Увы, государь, но даже самая большая правда бессильна против маленькой лжи, если ложь устраивает всех!

— Как это всех? — не понял Годунов.

— Да так, — вновь пожал плечами я, не прекращая трудиться над царским мизинцем. — Сам посуди. Боярам, и оно тебе прекрасно ведомо, главное, чтоб тебе стало худо. О державе они ж не думают, вот и злорадствуют сейчас втихомолку.

— А прочие?

— Прочие, то есть народ, просто поверили в доброго царя, который принесет ему волю и свободу. Когда жизнь тяжела, в сказки верится легко. На самом деле он, конечно, ничего им не даст, но они-то думают иначе. Вот ты послал войско против него. И оно нужно, кто спорит. Но войско может одолеть только его казаков и его ляхов, а вот чтобы одолеть его идею, нужно совсем иное. На мысли следует нападать с помощью мыслей — по сказкам негоже палить из пищалей. Все равно проку не будет, скорее уж наоборот.

— Но подлинная истина за мной, а не за ним.

— Кто бы спорил. Только ты забыл, государь, что голос истины противен слуху толпы. Впрочем, голос разума тоже.

— И что, неужто они поверили в те бессмыслицы, в коих он меня обвиняет? — не унимался Борис Федорович.

— Не забывай, — напомнил я, — он не просто обвиняет, но старательно повторяет свои обвинения. Первое может быть отброшено человеком в сторону, над вторым он задумывается, после третьего сомневается, а четвертому верит. В отношении оклеветанного получается то же самое: первое ты отбросил, второе тебя задело, третье ранило — вон как прихватило, а четвертое… — Я осекся.

— Убьет, хотел ты сказать, — криво ухмыльнулся Годунов. — Чего уж там, коль сказываешь, так не щади. И впрямь убивает. Токмо куда надежнее убивают растяпы вроде Мстиславского. Тебя б туда послать, куда лучшее получилось бы. — И поморщился от боли.

Сам виноват. Нечего толкать бредовые идеи, когда я делаю массаж. И скажи спасибо, что у меня в руках твой мизинец, а то бы ты не только скривился.

Ишь чего придумал — меня в командующие!

Хорошо, что я вообще не сломал тебе палец. Это ж додуматься до такого еще надо — я и взводом-то командовал всего ничего, а тут не рота, не батальон и даже не полк — армия.

Совсем с ума сошел?!

Я резко выпрямился, встав перед ним, чтобы… сделать ему аккуратное замечание по поводу столь жуткого заблуждения, но он меня опередил:

— Ишь яко встрепенулся! Понимаю, добру молодцу возгорелося на коня, да с сабелькой супротив ворогов. Но хошь и впрямь тебе верю, что куда лучшее управился бы, ан нельзя. — Потянув к себе ладонь, высвобождая мизинец из моих рук, он продолжил: — За кровного сына страх разбирает, но и за названого душа болит. И не просись, не пущу. Яко Федор един в сердце моем, тако же и ты един близ него. Коль случись что с тобой, ввек себе не прощу.

— Ты про Ксению забыл, государь, — напомнил я.

Он отмахнулся:

— То ангел мой светлый. Она у меня подобно божьему посланцу, над главой витает да крылом овевает. А боле, окромя вас троих, и никого. А у них, детушек моих, егда уйду, и вовсе худо. Ты един надежа им и опора.

— Вот и не уходи. — Я пожал плечами — мол, о чем разговор.

— Да нет уж, придется. И здоровьишком слаб, да и… упредили уж меня, чтоб готовился, — после небольшой паузы выдал он.

Я опешил. Это что ж за скотина такая обнаружилась, чтоб такие вещи больному человеку говорить?!

Медики?! Да гнать в шею таких докторов!

Или кто-то иной? А кто? Из недоброжелателей? Тогда почему царь ему поверил? А может, еще одна комета пролетела, вот он и…

— Не верь, государь, — твердо произнес я. — Ничему не верь.

— Ей как же не поверишь — пророчица, — вздохнул Годунов.

Из дальнейшего рассказа я понял, что живет в Москве некая старица Алена. Где-то за Козьим болотом она вырыла себе землянку вроде кельи и ютилась в ней.

Слух о том, что она предсказывает будущее, дошел до царских палат, и Борис Федорович загорелся узнать, что будет с ним.

В первый раз она вообще отказалась принять царя — ну и порядки на Руси! — а во время своего второго посещения юродивой царь обнаружил у запертого входа в ее нору что-то типа макета маленького гробика.

Во всяком случае, воображению мнительного Бориса Федоровича грубо выструганная деревяшка представилась именно домовиной, хотя как она выглядела на самом деле — понятия не имею и сильно сомневаюсь, что там имелось большое сходство.

— Тут уж и глупый поймет, к чему она мне енто выставила. — Он развел руками, ссутулился, сгорбился по-стариковски и вяло махнул рукой, давая знать, чтоб я уходил.

Разубедить? Нет, при его мистицизме лучше и не пытаться — как бы хуже не было.

Ну и ладно, зайдем с другого бока.

— А… когда к царевичу Федору Борисовичу, государь? — спросил я напоследок.

— Да хошь ныне, — равнодушно откликнулся он.

Но я же спрашивал не для этого. Раз у царя столь пакостное настроение, пускай угробленное и не мною, надо восстанавливать, а для того имелось одно, но надежное и неоднократно испытанное на практике средство — похвалить своего ученика.

Потому и начал интересоваться часами занятий — исключительно для затравки дальнейшего разговора.

— Я к тому, чтобы узнать: мои часы занятий с ним не переменились? — уточнил я, собираясь перейти к основной теме — бесподобной памяти и прочим достоинствам Федора.

Кстати, без вранья. Парнишка действительно чертовски умен, половину хватает на лету, а для остального достаточно кое-что слегка пояснить, и все.

— Все яко и прежде было, — столь же вяло ответил Годунов.

Судя по его голосу, часы занятий волновали его сейчас меньше всего. Ладно, сейчас мы тебя взбодрим, дядя Боря. Но не успел. Он почти сразу спохватился, словно что-то припомнил, и поправился:

— Хотя постой. Теперь ты с ним поране говорю веди. Чрез два часа опосля обедни можешь ему своего Мак…

— Макиавелли, — подсказал я.

— Во-во, поведай ему далее, яко оно да что.

Я вежливо поклонился (успел в совершенстве освоить нехитрую «галантерейную» науку — чтоб и учтиво, и с сознанием своего достоинства), после чего повернулся было к выходу и даже сделал пару шагов, но тут меня осенило:

— А как же Квентин? Это же были его часы для занятий? Или он теперь будет после меня?

Годунов резко повернулся в мою сторону. Былую апатию как рукой сняло. Правда, взбодрился он как-то неправильно — уж очень мрачный взгляд. Да и брови вон как нахмурил.

— Вовсе он никак не будет, — отрезал царь. — Послы от аглицкого короля Якова прибыли с ответом да известили, что приятель твой как есть самозванец! — сурово выделил он последнее слово и с упреком покосился на меня, явно желая добавить нечто ехидное и по моему адресу, но не стал, а вместо этого разгневанно заметил: — Ишь чего умыслил! Сам невесть кто, а туда ж, к дочери моей свататься! Да еще вирши о любви лопотать ей учал! Мало мне щенка-сопляка в Северской земле, коего бояре подсунули, так тут под носом еще один завелся! Право слово, яко блохи плодятся.

Он — самозванец!..

Гони его поганою метлой!..

Он здесь хотел поужинать на шару,

Искал себе удобную кровать…

Но мы не можем каждому клошару

По первой просьбе двери открывать!..[36]

— Так он?.. — нерешительно протянул я, не решаясь спросить, хотя основное и без того было ясно.

— В железах, — уточнил Борис Федорович. — Вот токмо Семен Никитич доведается, с каким таким подлым умыслом объявил он себя так-то, и сразу аглицким людишкам выдам, яко они просили. Пущай везут обратно да примерной для всех прочих казни предадут!

Лицо его побагровело, голос сделался хриплым. Чувствовалось, что дыхания не хватает, поэтому концовка гневной речи прозвучала полушепотом, и от того показалась мне еще более зловещей:

— Сам бы с радостью четвертовал, да коль он с тобой в родстве, хошь и дальнем, не тронул. Пущай на родине с ним что хотят, то и учиняют, хоть вешают, хоть шею рубят — я уж о том отписал Якову.

Он замолчал, все так же тяжело дыша. Я было вновь потянулся к его левой руке, но он завел ее за спину.

— Неча! Покамест ты мне тут мизинец жамкал, он иной мизинец лобзаньями покрывал. Эва чего удумал! Без роду без племени, а туда же — в зятья! И… иди отсель, княже, — посоветовал он мне, понизив голос. — Опосля договорим.

Признаться, я слегка обалдел от таких оглушительных новостей, особенно последней, связанной с поцелуями — когда и как только ухитрился? — а потому поначалу не произнес ни слова.

Вот это известие так известие — как обухом по голове. Ехал как победитель, а вместо лаврового венка получил терновый. Пускай не на свою голову, но от этого не легче.

Едва придя в себя, я попробовал было открыть рот, но царь воззрился на меня столь яростно, что пришлось немедленно его закрыть.

Нет, я не испугался его гнева в отношении себя. Вон как возвысил — в названые сыны произвел, так что, даже если и разорался бы, все равно потом остыл бы.

Просто смысла не было.

Первую вспышку гнева бесполезно унимать словами. Она глуха и безумна, он меня просто не услышит — злость прочно заткнула ему уши.

Гораздо выгоднее обратиться к нему потом, когда он слегка успокоится — лекарство приносит пользу, если давать его в промежутках между приступами, а не во время их.

Потому я не стал усугублять и, так и не сказав ни слова, вторично поклонился и вышел.

Машинально протопав по многочисленным коридорчикам и лесенкам до самого Красного крыльца, я очнулся лишь на улице, когда начинающаяся метель щедро плеснула мне в лицо сухими крупитчатыми снежинками, больше напоминавшими горошек.

Лишь тогда я немного пришел в себя, хотя по-прежнему не представлял, что можно предпринять в такой ситуации.

Нагнувшись к только что наметенному близ угла небольших деревянных перилец сугробику, я щедро черпанул из него снега и старательно протер лицо. Показалось мало.

Импровизированное умывание длилось минут пять. Щеки к этому времени, скорее всего, уже не румянились — полыхали кумачом, но мне было не до них. А потом кто-то тронул меня за плечо.

Оглянулся — стрелец.

— Меня до тебя, княж Феликс Константиныч, царевич Федор Борисыч прислал. Велел вопросить: неужто не заглянешь ныне? Сказывал тако ж, что, мол, коль не возжелает, то не нудить[37], потому как с дороги, одначе хошь и на краткий миг, но повидаться надобно, потому как кой-что поведать потребно.

Стрелец заговорщически огляделся по сторонам и, встав на цыпочки, чтобы достать до моего уха, негромко произнес:

— Сказывал царевич, что хочет тебе тайное поведать о твоем знакомце, как его бишь, запамятовал вовсе… Колине. Потому ты к государю не ходь, а поначалу к ему, значится, к царевичу.

Хороший совет, мудрый. Жаль только, что выполнить его не в моих силах — побывал я уже у государя. А вот что касается Федора…

«Точно! Царевич! — осенило меня. — Царь ему во всем потакает, так что и просьбу отпустить Квентина тоже выполнит. Ну пускай наполовину, скажем, сошлет куда-нибудь. Главное, чтоб не выдавал англичанам. В Лондоне ему не отмазаться. Если уж даже за оскорбление королевского величества полагается смертная казнь через повешение, четвертование и колесование, то самозванца…»

Однако в ответ на все мои убеждения и упрашивания Федор только беспомощно разводил руками.

— Все мне ведомо, княж Феликс, ан ничего покамест не поделать. — Паренек чуть не плакал от огорчения. — Ежели бы не вирши… — тоскливо протянул он. — Да тут все одно на одно наложилось, яко черт нашему плясуну ворожил! Едва батюшка с аглицкими послами переведался, кои ему ответствовали про княж Квентина, дак он мигом сам к нам в светелку спустился, а тут…

Из дальнейшего сбивчивого рассказа стало ясно, как именно влюбленный сопляк влетел, причем так круто, что дальше некуда, поскольку момент для входа Борис Федорович выбрал самый неподходящий.

Для Дугласа, разумеется.

Поведанная английскими послами новость оказалась настолько ошеломительной для Бориса Федоровича, что он и впрямь еле усидел на месте, а потом прямиком из Грановитой палаты[38], как сидел на троне в парадном облачении и саженной шубе, так в том и поспешил в комнату для занятий сына. Ну разве что державные регалии оставил, да и то не все.

Особый индрогов посох[39] он так и не выпустил из рук — столь сильно торопился.

У самого входа он приостановился, чтоб немного отдышаться, услышал такое, что даже поначалу не поверил, и осторожно заглянул внутрь.

Петли двери были хорошо смазаны, потому при ее открытии не раздалось ни малейшего скрипа, а присутствующие были настолько увлечены, что даже не заметили постороннего.

К тому же из-за решетки входную дверь не видно, Квентину было не до того, да и находился он к двери спиной, а Федор, стесняясь присутствовать при столь откровенных излияниях сердечных чувств своего учителя, под явно надуманным предлогом вышел в соседнюю комнату.

От увиденного Годунов поначалу даже растерялся. Одно дело услышать, а другое — увидеть своими глазами.

Дело в том, что как раз в этот самый миг влюбленный шотландец, стоящий на коленях и патетически прижимающий одну руку к груди, призывно протягивал другую к решетке.

При этом он звонко призывал смилостивиться над несчастным влюбленным и дать для лобзания хотя бы малый перст…

Если бы еще нянька царевны не заснула…

При ней Ксения на такое не решилась бы, а тут, воровато оглянувшись на свою дрыхнущую дуэнью, она смилостивилась и просунула пальчик через решетку. Квентин коршуном метнулся к нему…

И все это на глазах у царя, который, остолбенев, наблюдал происходящее…

Голос Борис Федорович подал всего через несколько секунд, когда пришел в себя, но и этого времени Квентину оказалось предостаточно, чтобы приступить к поцелуям.

Дальнейшие подробности живописать ни к чему, да я ими и сам не очень-то интересовался, прекрасно зная конечный результат.

— Ксюха тоже третий день сама не своя ходит, — уныло продолжил царевич. — Нешто она мыслила, егда перст свой протягивала, яко оно все обернется? Уж больно ее жаль разобрала, вот и сунула мизинчик…

И тут же, в продолжение сказанного, раздался дрожащий от сдерживаемых слез грудной девичий голос:

— Не серчай, княж Феликс Константиныч. И впрямь помыслить не могла, что так оно все… Не виноватая я… — Не договорив, она заплакала.

«Ну да, не виноватая, он сам пришел, — вздохнул я. — Только то, что смешно в кино[40], в жизни…»

— Чего уж тут, — сказал я. — Снявши голову, по волосам не плачут.

— Я в ноги батюшке паду… — раздалось из-за решетки. — Он добрый… поймет… Поверит, что не люб он мне. Жаль взяла — эва как молил, да и забавно стало, вот и…

— И я тож государю поклонюсь, — заверил меня Федор, подозрительно шмыгая носом. — Батюшка завсегда мне в таковском потакал — неужто ныне не смилостивится?!

— Только побыстрее, — попросил я, хотя и не особо надеялся на положительный результат.

Если бы что-то иное — шансы были бы неплохие. Насколько я понял из рассказов царевича, Борис Федорович очень трепетно относился ко всем прихотям сына, тем более что тот особо не доставал ими своего отца, памятуя о мере.

Но тут особый случай.

Квентин оказался в глазах царя не просто влюбленным идиотом, но, как он его только что при мне назвал, самозванцем.

И это в то самое время, когда на юге Руси город за городом переходит под власть еще одного самозванца. К тому же переходит не по принуждению, а, что царю обидно вдвойне, исключительно по доброй воле.

И тут под носом возникает второй, посягающий даже не на Русь, а на самое святое для Бориса Федоровича — на семью в лице единственной и горячо любимой дочери, которая для него, как мне помнится, «светлый ангел».

Вот они и слились в его глазах в единое целое — тот южный Лжедмитрий и этот лжекоролевич и лжезять.

Да так крепко слепились — поди отдели.

— Побыстрее нежелательно бы, — замялся царевич. — Как бы хуже не вышло. Еще б седмицу выждать, чтоб гнев евонный утих, а уж тогда…

— Квентин теперь у Семена Никитича гостюет, — пояснил я. — Потому ему каждый лишний час там, как день, если не месяц. Да и хилый он здоровьем. Еще когда сюда ехал, еле-еле с того света вытащили. А в пыточной на дыбе да под кнутом из него живо остатки здоровья вытрясут.

— Батюшка обещал, что опрошать с бережением станут, — торопливо заверил Федор. — Сам при мне так Семену Никитичу сказывал: мол, увечить не удумай.

— И на том спасибо, — вздохнул я. — Вот только боюсь, что с него и кнута хватит. — И развел руками. — После всех этих новостей ты уж прости, царевич, но нынче я занятия вести не в силах. Да и завтра-послезавтра тоже.

— Да нешто я не разумею?! — искренне возмутился Федор. — Али я истукан какой?! Знамо дело. Как схотишь, так и заглянешь, хошь чрез седмицу.

— Э-э-э нет, через три дня непременно приду, — заверил я. — У нас с тобой и так изрядные каникулы вышли, так что жди.

Срок на опрос холопов с романовских подворий я себе отвел всего в два дня. Знал, что могу не успеть, потому и торопился. Правда, не уложился, зацепив еще денек, но и он тоже не помог.

Эх, досада, хотел выложить царю все от и до, а теперь придется воспользоваться лишь той картинкой, что сложилась у меня в голове еще в Домнино и Климянтино, да второй, которая получилась тут.

А поможет ли она, заинтересует ли Годунова?

Это ж самое начало авантюры, не более.

Так сказать, дела давно минувших дней, преданья старины глубокой…

Впрочем, тут я погорячился, не такой уж старины, и не столь глубокой — всего-то шесть с лишним лет прошло, но все-таки не то. Желателен материалец посвежей.

К тому же я еще колебался, поскольку по моему раскладу получалось, что Отрепьев, известный мне по истории, то есть без приставки Смирной, вовсе ни при чем, и это обстоятельство несколько смущало — я что, самый умный?

Все катят бочку на него, и только я полез в иную сторону, подозревая совершенно других людей. А не упустил ли я чего?

Нет уж, лучше дождаться Игнашку, чтобы повторно напустить его на бывшую дворню Романовых.

Но мне самому высветившаяся в моем воображении картинка виделась так явственно, словно я был тому очевидцем. Все мозаичные стеклышки лежали каждая в своем гнездышке…

Даже слухи, которые к тому времени гуляли по Москве, подходили к ней идеально. Например, о жезле, то бишь царском скипетре…

Впрочем, что это я все обиняками да намеками? Секретов нет. Пожалуйста, пользуйтесь.

Итак, мозаичная картинка номер два.

Глава 7 «Воскресение из мертвых»

Тот день в Климянтино Федор Никитич вспоминал долго, во всех красках, во всех подробностях.

Вспоминал и одно время клял себя на чем свет стоит — надо же было допустить эдакую глупость, возомнив, что из нее может вырасти что-то путное.

Разве может яблоня-дичок принести сладкий плод? Да ни в жисть, как ты за ней ни ухаживай.

Но клял он себя потом, спустя годы, а тогда уж очень был озлоблен на Годунова.

Ну в самом деле, где это видано, чтоб столь худородному вручать шапку Мономаха?! Это ж, можно сказать, воровство, совершаемое прилюдно.

Мало того, еще и народец словно умишком тронулся — просит Бориску надеть на себя венец, а тот и нос воротит — дескать, недостоин.

Потому Федор Никитич, с трудом выдержав два хождения в Новодевичий монастырь, третьего похода терпеть не возжелал.

Стоило лишь подумать, как не в его, а в руках Годунова окажутся золотые символы царской власти, как становилось обидно и горько.

А ведь довелось Федору Никитичу подержать один из них, да, видать, слабо ухватил.

Никогда старшему из братьев Романовых не забыть ту минуту, когда царский жезл оказался в его длани. Случайно, конечно. Просто, как самый старший двоюродный брат, он был подле изголовья умирающего царя.

Когда бояре, ошалевшие от такого поворота событий — впервые государь уходил из жизни, не оставив после себя прямого наследника, и кому теперь править, поди пойми, — вновь стали настаивать на том, чтобы Федор Иоаннович назвал имя преемника, то кому-то в голову пришла эта мысль с жезлом.

Была тому и тайная причина.

Царю не до них и вообще не до мирской суеты. Он уже помыслами там, в неведомом далеке, из которого все мысли о бренном и житейском кажутся глупыми и нелепыми. Потому он может отнестись к этой затее как к чему-то несерьезному, можно сказать, детскому, вручив этот жезл первому попавшемуся на глаза.

И каждый думал: «А почему бы и не мне? Ведь и я тоже Рюрикович».

Иных же, которые к корню мифического прародителя не относились, в опочивальне вовсе не имелось. Ну разве что родичи — Романовы, да еще шурин — Годунов и жена царя Ирина, да и та отсутствовала. С час назад ее зареванную вывели под руки ближние боярыни.

Принесшему скипетр было не пробиться к изголовью царской постели, и потому он просто протянул жезл ближайшему, чтобы тот в свою очередь передал его по цепочке государю.

Вот так и пошел гулять по рукам символ государственной власти, пока не дошел до Федора Никитича, которому сунул его в руки брат Александр.

Дальше был государь — ему и надлежало передать скипетр. Но сердце Федора Никитича екнуло, и он несколько замешкался. Задержка длилась недолго, но Федор тут же ощутил на себе тяжелый взгляд Бориса Годунова.

На правах царского шурина тот вольготно расположился по другую сторону изголовья и теперь внимательно смотрел на старшего из братьев Романовых.

Федор вздрогнул и протянул скипетр царю, но тот, что-то беззвучно прошептав, вяло оттолкнул его руку.

Вот тут-то возник у Федора дикий, непреодолимый соблазн во всеуслышание объявить, что государь передал жезл, а вместе с ним и царскую власть ему, как своему брату.

К тому же так оно и было.

Ну или почти так — все ведь видели движение руки царя, а уж оттолкнул ли он скипетр или вернул его наидостойнейшему — поди пойми. Кто тут разберется?

Ох, искушение.

Почти как у Христа в пустыне.

И вновь Федора Никитича охладил ледяной прищур карих, а теперь от ярости потемневших почти до черноты глаз Годунова. И мгновенно пришел страх — эвон чего удумал, ведь живым не выйдешь!

А еще стыд за собственный испуг.

Он в замешательстве неловко сунул скипетр брату Александру, зачем-то пояснив осипшим голосом, хотя и без того было понятно: «Возверни тамо. Не берет государь — не ведает, кому передать», и вновь почти просительно уставился на Годунова.

Но тот не ответил.

А потом их и вовсе выгнали оттуда.

Всех.

«Будто холопьев каких!» — прилюдно возмущался Федор Никитич, но гораздо позже, а в тот момент он послушно подчинился требованию лекаря, хотя попытку сделал.

— Можа, я, как родич, останусь? — робко попросил он, но Годунов в ответ лишь безмолвно указал глазами в сторону медика. Мол, не моя это блажь и не прихоть, и вообще, я сам тут ничем не распоряжаюсь, а повинуюсь наравне с прочими.

Делать было нечего, оставалось повиноваться. Однако хоть в движении, но сумел выказать несогласие с таким решением лекаря, почему-то дозволившего остаться только самому Борису, — ступал к двери неспешно, гордо выпрямившись, и близ нее на несколько секунд специально замешкался, сделав вид, что утирает выступившие слезы.

Вот тогда-то, когда он их якобы вытирал, Федор Никитич и услышал тихий, но отчетливый голос Федора Иоанновича:

— Ты, Бориска, ежели Митя объявится, уж не забидь мово братца. Господь тебе сироту не простит.

Федор Никитич вздрогнул от неожиданности. Всякое он ожидал услышать от умирающего, но такое…

Однако хватило ума сообразить, что порой знание оборачивается не токмо печалью да скорбью, как сказано в Библии у Екклесиаста-проповедника, но еще пытками и дыбой. А уж столь тайное запросто и плахой, потому больше мешкать не стал, поспешив удалиться.

О чем далее беседовал наедине с умирающим царем его шурин, неведомо, но, судя по недовольному лицу Бориса, ни до чего хорошего он так и не договорился. Тогда Федор Никитич еле-еле сдержал торжествующую улыбку. А она уж так просилась, так лезла наружу, подлая предательница, что у него аж челюсти вывернуло, и он скорчил какую-то гримасу, чтоб не допустить, затаить ее, окаянную.

И, как выяснилось, вовремя — мгновением позже он вновь уловил на себе не столько испытующий, сколько удивленный взгляд Бориса Федоровича.

Клял себя потом Федор Никитич за трусость, ох как клял, но тогда не сдержался и, подойдя к Годунову, счел нужным пояснить причину, по которой скорчил рожу:

— Уж яко плакати охота, Борис Федорыч, ажно скулы ломит.

— Так чего ж сдерживаешься? — пожал плечами тот. — Ныне оно не в зазор, многие рыдают.

— Дак оно и понятно, — поспешил согласиться с ним Романов, но, не удержавшись, бухнул: — А уж нам сам господь велел. Они-то хошь одного государя оплакивают, а мы ж с тобой еще и родича. Осиротели таперича. — И вновь смешался, понимая, что сказал лишку, и кто ведает, отзовутся ли эти неосторожные слова впоследствии.

— Тут эвон сколь Рюриковичей собралось, — грустно заметил Годунов, словно не расслышав слова Романова о родиче. — И нам с тобой, Федор Никитич, к их корыту лезть негоже — вмиг затопчут. Теперь всем худородным сызнова за один стояти надобно, яко тогда с твоим батюшкой Никитой Романовичем, егда царя Иоанна хоронили, а то и оглянуться не успеем, как затопчут.

«Ишь какой увертливый!» — возмущался Романов, уже находясь в дороге на пути в свою угличскую вотчину Климянтино.

Оставаться в Москве, где все решено или почти решено, где требовалось смириться и изображать ликование, встречая неизбежное, не хотелось.

Да мало того, предстояло самому участвовать в этом неизбежном, то есть идти вместе с патриархом, боярами и выборными от городов людьми в Новодевичий монастырь и просить Годунова встать на царство.

И вот это Романову было не по силам — боялся, что сорвется.

Неосторожный жест, худое слово, злобный взгляд — что-нибудь да непременно вырвется, а Годунов зорок и непременно подметит. А сам не увидит, так все одно — потом непременно кто-то донесет.

Нет уж, Федор Никитич был всем этим сыт по горло, благо что из Климянтино прислали худую весть — ныне его супруге, которая в очередной раз была на сносях, сызнова плохо, да так, что и неведомо, чем все закончится.

Причина была не ахти, но Романов ухватился и за такую. А чтоб она стала весомее — в самом деле, чем муж-то поможет? — он еще прихватил с собой аж двух опытных бабок из числа известных по всей Москве повитух.

Что ему теперь делать, он решительно не понимал.

Нет, умом он сознавал, что надо по-прежнему держаться Бориски, как это было до сих пор, иначе и впрямь сомнут, но сердце даже не говорило — кричало об обратном!

Вообще, ежели призадуматься, странное оно какое-то. Вроде бы на самом деле ничего, кроме добра, ни он сам, ни братья от Годунова не видели.

В тот же год, когда Федор Никитич женился на Ксении, по цареву повелению, а стало быть, по Борисову хотению старшего Романова возвели в бояре.

Возвели сразу, минуя даже сан окольничего, не говоря уж про стольника. Да и во всем остальном держали в чести как самого Федора, так и братьев.

Всего два года назад, когда его назначили вторым воеводой в полк правой руки, дальний родич Романова Петр Шереметев, поставленный третьим воеводой большого полка, заявил себя оскорбленным назначением Федора Никитича.

Бив челом «в отечестве о счете», Шереметев демонстративно не явился целовать руку царю, наказа (задания) не взял и на службу не поехал.

И что же в итоге?

Царь, и, скорее всего, вновь по наущению Годунова, повелел наказать Шереметева. Князя заковали в кандалы и на телеге вывезли из Москвы, отправив в таком виде на службу.

Словом, Бориска и впрямь, выходит, заступник их роду.

Так отчего ж сейчас у Федора Никитича такое ощущение, будто его ошельмовали, обкузьмили, обвели вокруг пальца, да притом еще и надсмеялись? Отчего при виде лица Годунова так и хочется запустить в него чем-нибудь поувесистее?

«Да потому что брат, хошь и двухродный, куда выше шурина, будь тот хоть семи пядей во лбу», — сам себе ответил Романов.

Потому и решил он ныне уехать восвояси, а остальные пусть как хотят.

В конце концов, он чуть ли не всем напомнил о своем родстве с покойным, и, коли прочим наплевать на самого ближайшего царского родича, коли каждый из бояр в первую очередь думает о себе, пусть и расхлебывают что заварили.

Когда он приехал в Климянтино, был уже вечер. По терему вперевалочку бродила лишь опухшая дворня.

И вообще было как-то непривычно тихо и малолюдно, особенно по сравнению с шумной, говорливой Москвой.

Выяснив в первые же минуты, что Ксении Ивановне куда как лучше, и выслушав покаянную речь хитрющего дворского по имени Кудряш о том, что с весточкой они немного того, уж больно перепужались, Федор Никитич хмуро осведомился:

— Ну а что еще тут в мое отсутствие стряслось?

Дворский замялся, после чего припомнил, что Юрко Смирной-Отрепьев тоже недавно перенес тяжкую болезнь, которая вроде бы началась с обыкновенной простуды, но потом все хуже и хуже, а неделю назад и вовсе впал в беспамятство и лишь вчера пришел в себя, но не до конца.

— То есть как енто не до конца? — грозно уставился на него Федор Никитич.

— Забыл он все. Себя и то не упомнит — кто да откель. Уже не чаяли, что жив останется, мыслили, что господь его к батюшке вот-вот призовет, — зачастил дворский, с опаской поглядывая на правую руку Федора Никитича, потянувшуюся к плети.

Был Кудряш хоть и из боярских детей, но знал — когда боярин приходит в ярость, ему все одно. И не разбирает он уже ни чинов, ни званий, ни кто из какого рода.

Он бы немало подивился, если бы ему поведали, что в Москве Федор Никитич слывет за образец благодушия, любезности и набожности.

Подивился бы и… не поверил.

Здесь, в отдалении от столицы, Романов не стеснялся и себя не сдерживал. Более того, чем дольше он нашивал ненавистную маску добродушия там, тем хуже приходилось дворне здесь.

— Так, стало быть, не призвал его господь? — осведомился боярин.

— Живой, живой, куда ему деться. А память что ж — вернется, беспременно вернется, — так же торопливо заверил боярина дворский, продолжая опасливо коситься на правую руку Федора Никитича, застывшую на полпути к плетке и пока пребывающую в нерешительности.

— Худо ты, Кудряш, службу правишь. Хоромы в запустении, холопей распустил, дворня ровно брюхатая вся — эвон шастает вперевалочку, — сумрачно произнес Романов, так и не решив, стоит маленько поучить Кудряша или отложить.

Наконец пришел к выводу, что дворский всегда тут, потому успеется. Да и любопытство пересилило — как это человек вообще ничего не помнит?

— Веди к нему, — распорядился он.

Почему в его душе ни разу не шевельнулась любовь к сыну, он не знал. То ли потому, что его чуть ли не силком, как он сейчас полагал, обязали жениться на его матери, а после ее смерти на ее сестре, то ли от того, что сам ребенок ему не нравился.

Был он широколицый, с заметно выступающей бородавкой возле правого глаза, да вдобавок наблюдалось явное уродство — одна рука заметно длиннее другой.

С чего бы? Вон у самого, куда ни глянь, всюду лепота, а тут…

Выходит, у матери тайный порок? Или все же в нем червоточина — ведь Ксения хоть и всем взяла, что ликом, что дородностью, но детишек тоже рожала квелых.

Первенец Бориска, которого он назвал так в угоду Годунову, умер почти сразу. Второй, Никита, в честь родителя, тоже протянул всего один месяц, скончался и Лев.

Михайло вроде бы жив, хотя прошло полтора года, но больно хлипок.

Растет, правда, Татьяна, но она — девка, а ему нужен наследник, и не такой, как этот, что лежит сейчас беспамятный.

— Вона сказывали, будто царевич угличский, кой на нож набрушился, тож опосля припадков не сразу в себя приходил, — угодливо частил дворский, поднимаясь следом за Федором Никитичем по скрипучей лестнице.

— Ты к чему это про царевича? — хмуро осведомился боярин. — У ентого что, тож припадки?

— Упаси господь! — Кудряш испуганно перекрестился. — Отродясь не бывало. А я енто к тому, что и Юрко тож оправится да все припомнит. Малец-то он с понятием, смышленый. Эвон и грамоту освоил, а сколь его боярыня Ксения Ивановна учила — всего ничего. А ежели и не возвернется, не беда. Сызнова все запомнит, что ни скажут. Сказываю же, смышленый просто страсть.

— Сызнова все запомнит, говоришь? — медленно повторил Федор Никитич и даже остановился на лестнице, задумчиво разглядывая дворского.

— Ну да, ну да, потому как смышленый, — еще раз подтвердил тот. — В шешнадцать годков на ём, яко на чистом листе, что хошь, то и написать можно, любую безделицу. А коли прежнее, то и вовсе хлопот не будет…

— Ты вот что, иди-ка дворню подхлестни. И чтоб чрез час ужин сготовили, — распорядился Романов. — А я покамест с болезным потолкую.

Как на грех, ему вспомнилась давняя шутка тестя про мальцов-жильцов, как у углицкого царевича.

«А если его болезнь не просто хворь, а знак божий? — подумалось вдруг. — И знак этот дарован именно мне? Ведь именно теперь малец захворал. Господь и не такой мудреный случай мог подкинуть, а уж там гляди сам — то ли попользуешься им, ежели в голове ветер не свищет, то ли упустишь, а потом до старости локти кусать учнешь… коль достанешь. Опять же и дворский эвон чего сказанул. И про царевича напомнил, и про то, что малец сызнова все запомнит, что ни поведаешь, — это как? Может, то и не Кудряш мне сказывал, а всевышний его устами попользовался для меня, дурака?»

Но он еще колебался. Остатки присущей ему осторожности отчаянно взывали к хозяину, вопя во весь голос о «пагубе диавольской», коя запросто может привести не только в пыточную, но и на плаху.

Свеча, переданная Кудряшом, дрожала вместе с рукой Романова.

Но ему опять припомнилась томительно-сладкая тяжесть царского скипетра, а заодно с этим просьба умирающего царя.

И сразу вслед за этим в памяти всплыло, что Феодор Иоаннович и впрямь ни разу за шесть с половиной лет, прошедших после угличских событий, невзирая на всю свою богобоязненность, не заказал поминальной службы по погибшему брату.

Отчего?

Борис не советовал? Не пойдет. В таком деле государь навряд ли кого стал бы слушать. Вон как в супружницу свою вцепился — не отодрать, даже покойный Иоанн Васильевич и тот отступился.

Церковь не дозволяет по самоубивцу службу править?

Во-первых, патриарх Иов не из перечливых и царю учинил бы потачку, не став упираться в таких мелочах.

А во-вторых, тут и спорить не из-за чего — ежели болящий в помутнении разума лишил себя жизни, то его вовсе к самоубивцам не причисляли.

Неужто тогда в Угличе?..

Ох как жаль, что не удалось выслушать ответа Бориски, а теперь вот стой и думай.

Но ясно, по крайней мере, одно — коли царь в смерть брата не поверил, значит, были на то основания, и притом весомые. А ежели о них знал Федор Иоаннович, то знал и его шуряк Бориска.

Слух же, особливо коли пущен с умом — штуковина ядовитая, кому хошь кровь попортит. А коли после тех слухов еще и царевича в ход пустить, да подсобить ему немного, то как знать, как знать…

А сядь он на трон, кого близ себя держать станет? Федора Никитича Романова. А уж потом, через годок, можно ему и чашу с «особым» винцом поднести, и тогда повторится все как ныне, только Иов с боярами и черным людом будут просить не Годунова, а его, Федора, занять пустующий престол.

Хотя нет, на них, как Бориска ныне, он полагаться не станет. Ни к чему оно. Лучше всего, коли еще допрежь своей внезапной кончины царь Дмитрий сам укажет на него как на наследника.

Царь Дмитрий?

Боярин встрепенулся, настороженно огляделся по сторонам — не приметил ли кто из дворни, как он тут топчется под дверью, но затем пришел в себя. В конце концов, если кто и глянул, так все одно ничегошеньки не увидел, ибо мысль человечья уху недоступна.

«Так что же делать?» — спросил он себя еще раз, хотя знал ответ заранее. «Что делаешь, делай скорее»[41], — сразу пришло на ум.

Откуда всплыла в голове эта фраза, Федор не помнил, да это его и не интересовало. Вроде бы из Писания, ну и ладно.

Да и не одумался бы он, даже если бы и вспомнил — человеку свойственно все подгонять для своей выгоды, потому он скорее, наоборот, еще больше бы воодушевился, вспомнив, что принадлежит она самому Христу.

А что тот адресовал их Иуде в ночь Тайной вечери, про то можно и забыть.

К тому же для Романова в тот момент было куда важнее совсем иное — уж очень кстати оказалась она, ровно кто невидимый вложил ее в голову боярина.

«И это тоже свыше», — решил Федор Никитич.

Потом он и сам удивлялся своей затее. Были минуты — негодовал на самого себя.

Но в те дни злость на Бориску, сумевшего так ловко обвести вокруг пальца и его самого, и прочих бояр и вскарабкаться на царский трон, настолько переполняла его, что он был готов ухватиться за любую идею, какой бы химерой она ни была на самом деле.

К тому же с него самого, если что, взятки гладки. Обезумел малец опосля тяжкой хвори — нешто такого никогда не случалось?

Да и не сразу начал Федор Никитич рассказывать пареньку, как да что, — норовил обиняками, вскользь, впрямую же ничего не бухал.

А малец и впрямь оказался не только смышленый, но и сдержанный, умеющий хранить тайну. Сказанное из уст в уста, один на один, никому не передавал, ни с кем не делился, иначе до верного Кудряша, у которого повсюду среди дворни имелись слухачи, непременно дошло бы, что юный Смирной-Отрепьев несет невесть что, и тут же последовал бы незамедлительный донос самому боярину.

Но все было тихо.

Впрочем, Федор Никитич на всякий случай все равно продолжал осторожничать. Впрямую о том, что Юрко на самом деле спасенный из Углича царевич Дмитрий, он подростку ни разу не сказал.

Просто передавал некие слухи, якобы бродящие в народе, что на самом деле царевич не погиб, а был вовремя подменен неким лекарем Симоном, который и вывез последнего сына Иоанна в безопасное место.

— Сказывают тако же, будто Симон вскорости дитя передал иному человеку, ибо лекарь царевича приметен и, найдя его, злоумышленники могли сразу же понять, что за отрок рядом с ним, а там… Потому тот другой даже упросил царевича откликаться на имя Юрий, кое тако же выбрано с умыслом, в честь Егория Победоносца, кой был неустрашимым воем и даже одолел дракона.

— И мое имечко тож Юрий?! — не выдержал юноша.

Глаза его горели.

Федор Никитич откашлялся, не торопясь с ответом, после чего солидно кивнул:

— Верно. И твое, — с особым нажимом произнес он последнее слово. — Опять же и на печатях государевых тот Егорий в самой середке означен. Для тех, кто понимает иную смыслу, такого предостаточно, чтоб понять, хто пред ним.

Говорил Федор Никитич и про «черную немочь» — падучую болезнь, которой долго страдал царевич, но потом божьим велением Симон изгнал ее из тела Димитрия.

Токмо один раз опосля, как сказывали некие люди, она к нему возвернулась, но убить не сумела — лишь стерла память о царском происхождении, да и то до поры до времени, дабы надежнее сберечь последнего Рюриковича для нужного времени.

И видел боярин, что с каждым его рассказом юноша все больше и больше уверяется в том, что все это — о нем.

Да и как не увериться, если подробности прежнего житья-бытья в память так и не приходили, а нынешнее чуть ли не каждый день доказывало ему, что он в своих догадках на верном пути.

Разве стали бы сына безвестного стрелецкого сотника, пускай и сыновца боярыни Ксении Ивановны, так старательно обучать и верховной езде, и бою на сабельках, и удалой охоте на волков, лисиц, а то и медведей?

Опять же не забывали и про святые книги, и про грамоту.

Тут и менее легковерный поверит, что уж говорить про мальчишку шестнадцати годов от роду.

А следующей осенью Федор Никитич подарил ему саблю и, когда вручал, вскользь заметил:

— Ныне денек непростой. В сей день царевич Димитрий на свет божий появился, потому ему и дадено второе имечко Уар в честь оного мученика.

— А я… когда… народился? — с замиранием сердца, запинаясь на каждом слове, спросил Юрий.

— Я ж сказывал, в одно лето с царевичем. Али запамятовал? — удивился Федор Никитич.

— Отчего ж, помню, — возразил юноша. — Токмо про день ты мне не сказывал. День-то с месяцем какие были? И отчего ты, боярин, именно в сей день решил меня сабелькой одарить? — настойчиво продолжил он.

— Так… — начал было Федор Никитич и осекся.

Получилось не специально — в последний миг он просто вновь испугался — случись что, на дыбе Юрий непременно все расскажет, и тут уж не отделаешься тем, что передавал парню обычные слухи да сплетни.

— Так уж сложилось, — выдавил он из себя, но чуть погодя, не удержавшись, добавил: — О том понимай как знаешь.

Однако так получилось еще лучше. Вроде бы и хотел сказать правду, но уж больно велика тайна, потому и поостерегся открыть полностью, но намек дал…

А спустя еще полгода, в лето 7108-е[42] от Сотворения мира, Федор Никитич решил, что пришла пора. Уж больно тяжко захворал царь Борис.

Так тяжко, что можно было ожидать всего…

Глава 8 Хочу в шпиёны!

Вечер перед решающим днем выпал у меня свободным, и я целиком посвятил его деловым раздумьям о Квентине.

Итак, что мы имеем? Если кратко и грубо — парень влетел по-крупному. Можно и хуже, но некуда.

Да, виноват. Но ведь любовь проклятущая.

Когда-то и у меня была совсем такая же. Только я прошел через нее куда как раньше, да и закончилась она гораздо хуже.

Впрочем, об этом я как-то уже рассказывал, так что повторяться не стану.

С тех самых пор словно отрезало. Нет, с женским полом я общался довольно охотно, но только телесно, а вот духовно как-то не получалось — глаза Оксанки так и не выходили из головы.

Какая тут, к черту, любовь при таких воспоминаниях.

Так что мальчишку Дугласа я хорошо понимал.

Даже слишком хорошо.

И вообще, к шутам всю лирику, ибо там у меня произошло непоправимое, а тут должны найтись шансы на спасение парня. Пока человек жив, они всегда есть, надо только их отыскать…

Вот только как воздействовать на Годунова?

Расклад выходил неутешительный. Выклянчить жизнь парню в обмен на свое расследование не получится — узнал многое, возможно, даже очень многое, но все не то.

Да и проку в том, что я с точностью до девяноста процентов вычислил происхождение Лжедмитрия? Девяносто — не сто.

Нет, я конечно же все равно доберусь до истины и перелопачу всех холопов с московских подворий братьев Романовых — спортивное любопытство взыграло не на шутку. Но пока что моих данных, чтобы клянчить награду в виде жизни Квентина, явно маловато.

Получалось, что просьбы бесполезны.

Следовательно, надо сплести какую-нибудь хитромудрую комбинацию, непременным участником которой должен стать несчастный Дуглас. Вот только какую?

А думать надо быстрее, со временем у меня и без того напряг.

Радовало лишь то, что вроде как влюбленного шотландца не пытают, и даже если я сегодня ничего не надумаю, то у меня есть в запасе второй день, третий и так далее. Хотя тоже особо медлить нельзя.

Во-первых, подземные казематы для его чахлого здоровья вредны сами по себе, а во-вторых, когда там, согласно царским словам, убывают английские послы? Вроде бы за седмицу до Великого поста. А он у нас сколько? Сорок восемь дней до Пасхи. А когда Пасха? Тьфу ты, не силен я в поповских праздниках.

Пришлось идти вызнавать у притихшей, ибо никогда не видели меня в таком состоянии, дворни, а потом вновь садиться за стол и вычислять далее.

Получалось, если Пасха в этом году в последний день марта, то Великий пост начинается одиннадцатого февраля. Значит, «за неделю» означает четвертое.

А сегодня вроде бы восемнадцатое января.

Да уж, припозднился я с Угличем.

Но все равно время у меня есть, хотя весьма желательно уложиться чуть раньше, как минимум на недельку, чтобы, если вдруг ни одна из моих задумок не удастся, не только разработать, но и осуществить план побега.

Ближе к полуночи в голове что-то зашевелилось. Так-так. Получалось, что в лазутчики придется переквалифицироваться мне. И никуда не денешься.

«Ну прямо в точности по дядькиным стопам иду, — подумалось вдруг. — Только у меня все время уровень выше. Он учителем у сына Висковатого, а я у царевича, да и в шпиёны тоже не куда-нибудь подамся, а к еще одному будущему царю. Не иначе как акселерация виновата. — И тут же осадил себя: — Гляди, не самообольщайся. Парить в небесах здорово, зато лететь с них вниз…»

Впрочем, последнее было излишне. От своего нынешнего высокого положения я ни разу не пришел в восторг. Лишь в самом начале, да и то здесь скорее имела место не гордость, а попросту захватило дух — уж очень быстрым оказался набор высоты.

Со своим замыслом я двинулся на следующий день в Кремль, рассчитывая после занятий с царевичем выйти на Бориса Федоровича, посвятить его в свою идею и всерьез заинтересовать ею.

О несчастном Дугласе при этом вообще ни слова, будто я забыл о нем.

А уж потом, когда «таможня даст добро», выдать кое-какие подробности плана, которые впрямую касаются Квентина. Мол, увы, государь, но придется пожертвовать сладостью предвкушаемой тобой мести, поскольку лучшей кандидатуры у меня не имеется.

Что касается самого свидания с царем, то получилось даже лучше, чем я надеялся, — он сам заглянул в класс, где я с помощью Макиавелли вразумлял Федора, каким надлежит быть государю, чтобы удержаться на троне.

Воистину, никогда не знаешь, что окажется полезным в жизни и как хитры и причудливы извивы судьбы. Если бы я не прочитал в свое время, что «Государь» был настольной книгой Сталина, то навряд ли заинтересовался бы ею в университете.

Получается, спасибо дорогому Иосифу Виссарионовичу за проведенное с пользой время.

Честно говоря, я и не заметил, когда именно Годунов по своему обыкновению аккуратно приоткрыл дверь, чтоб «приобщиться к мудрости», как он это называл.

Иной раз он заходил, махнув мне рукой, чтоб я не дергался — интересно, так ли вежливо он ведет себя с прочими учителями? — и присаживался на лавку, внимательно слушая, о чем идет речь.

Но случалось, как и сегодня, чтоб вообще меня не отвлекать, даже на секундочку, он попросту приоткрывал дверь и оставался стоять либо в проеме, либо вообще в коридоре.

— Так что же делать, если государству угрожает неведомый враг? — вдохновенно вещал я. — С ним, как известно, можно бороться двумя способами: во-первых, законами, во-вторых, силой. Первый способ присущ человеку, второй — зверю, но так как первого частенько не хватает, то приходится прибегать и ко второму.

— Стать зверем? — усомнился Федор. — Гоже ли?

Вошедшего отца он не видел, сидя к нему спиной, а потому вел себя как обычно, то есть раскованно и непринужденно, к чему я старался приучать его чуть ли не с самых первых дней — уж очень давил на него авторитет бати, в присутствии которого он вообще порой терялся.

— А ты вдумайся, царевич. Отчего это древние эллины отдавали Ахилла и прочих героев на воспитание кентавру Хирону? Только для того, чтобы они приобщились к его мудрости, или еще кое-зачем? Я зрю в этом ясное указание, что истинный герой или государь должен совмещать в себе обоих, оставаясь человеком, но при необходимости умея выпустить из души и зверя. Причем зверь должен непременно соответствовать обстоятельствам: где львиная шкура коротка, там надо подшить лисью. Коль перед тобой на пути выставили капканы — стань лисой, а чтоб отпугнуть волков, превратись во льва. И весь секрет управления заключается в том, чтобы знать, когда следует быть тем или другим.

— Но ты же только что сказывал о чести, доблести, прямодушии и прочих добродетелях. Как же, став зверем, сохранить их? — запротестовал царевич.

— Увы, Федор Борисович, чтобы удержаться у власти, неуклонно следовать добродетели не только вредно, но и опасно. Но и от своих прежних слов не отказываюсь: надо делать все, дабы выглядеть в глазах людей, будто ты и сострадательный, и милостивый, и благочестивый, ведь люди большей частью судят только по внешнему — увидеть дано всем, а потрогать руками — немногим.

— А на самом деле зверь… — упавшим голосом протянул Федор.

— Да зачем же зверь?! — возмутился я. — И внутри будь таким же. Речь идет совсем о другом — ты должен быть готов в любой миг проявить и противоположные качества, если без них никак не получается обойтись. То есть старайся творить добро, но помни, что при необходимости нельзя бояться и зла.

— Но ведь кто-то, да и не один, все равно узрит, что я…

Он даже договаривать не стал — так ему было неприятно произносить слово «зверь».

— Увидят немногие. И беды в том нет — спорить с подавляющим большинством, тем более за спиной которого стоит государство, они не посмеют. Они и сами побоятся произнести такое, а если и скажут, то их затопчут прочие. Пойми, что судят о государях по тому, в каком состоянии их держава, поэтому ты будешь всегда оправдан, но только в случае, если сохранишь власть и одержишь победу над всеми врагами, как внутренними, так и внешними. А уж какие ты употребил для этого средства, неважно — все равно их одобрят.

— Грех, — строго произнес Федор.

Я усмехнулся и твердо заверил:

— Церковь тоже простит — она добрая, когда грешат правители, тем более не по собственной прихоти, но для блага страны. Вспомни, ты сам рассказывал мне, как лихо резал новгородцам носы и выкалывал глаза великий Владимирский князь Александр Ярославич. Зато он — победитель, потому ныне и святой.

— Но он творил и благо — запротестовал Федор.

— Никто не спорит, — согласился я. — В прочих делах добра за ним можно подсчитать куда больше, так что свое зло он искупил, и даже сторицей — все так, вот только святые зла вообще не творят. Так что с церковью все утрясется, поверь.

— А если попытаться вовсе без оного зла обойтись? — робко осведомился царевич. — Яко Христос заповедал — за зло добром…

— А теперь вспомни, чем все для Христа закончилось, — сурово посоветовал я. — И поверь, что с тех пор времена не изменились, а если и да, то далеко не в лучшую сторону.

— Тогда яко мне? — растерялся Федор. — Злобствовать?

— Некто спросил Конфуция: «Правильно ли говорят, что за зло нужно платить добром?» Учитель сказал: «А чем же тогда платить за добро? За зло надо платить по справедливости, а за добро — добром». — Я развел руками. — По-моему, проще не скажешь. И запомни: от государства, как и от его правителя, вовсе не требуется пытаться превращать земную жизнь в рай, из этого все равно ничего не выйдет, но требуется иное — помешать этой жизни окончательно превратиться в ад. Да и вообще, управление державой — занятие жестокое. Добрый нрав в таком деле лишь помеха.

— И иначе никак? — Глаза царевича наполнились слезами.

Ну чисто дитя.

И я поймал себя на мысли, что очень хочется погладить Федора по голове и произнести нечто утешительное, успокаивающее, сказать, что можно, конечно же можно и иначе. Только это очень трудно и тяжело, но в первые дни правления можно и попытаться, хотя бы для того, чтоб убедиться в неправильности…

Вот только если он попытается, не будет у него последующих дней.

Совсем.

И я мрачно ответил:

— Иначе можно, только тогда в самом скором времени и тебя в святцы внесут. У нас там как с невинно убиенными великими князьями и царями — они просто мученики, великомученики или кто-то еще?

— Бориса и Глеба величают святыми благоверными князьями-страстотерпцами, — припомнил он.

— Неплохо, — одобрил я. — Вот только когда тебя убивают, как-то не думаешь о мученическом венце. Знаешь, в тот миг, когда меч или сабля с хрустом входит в твое тело, мыслишь вовсе не о небесах, потому что они будут потом. Зато кровь — горячая, алая, что льется из твоего тела, — вот она. И боль — острая, резкая, нестерпимая — тоже тут.

Федор поморщился, почти со страхом глядя на меня, но я оставался неумолимым, живописуя красочную картину последнего дня доброго правителя, после чего подвел итог:

— И ты не просто страдаешь. Тебе горько и обидно, что рядом нет никого, чтоб защитил или уберег. И начинаешь понимать, что если бы ты вел себя иначе, не столь добродетельно, то, как знать, возможно, ничего этого и не было бы, а от этого становится обиднее вдвойне…

Фу-у-у, что-то я не того… Чересчур разошелся. Вон как испуганно уставился Федя — не иначе как успел вообразить все, что я тут ему наговорил.

Да и Борис Федорович, которого я заметил только что, тоже хмурится. Представляю, как он отреагирует на мои страшилки и что скажет мне после.

Скорее всего, можно и нужно было убеждать царевича как-то помягче и не рисовать перед ним столь ужасные картины. Но мне в те минуты помнилось лишь одно — всего через полгода, летом, этому симпатичному черноволосому юнцу шестнадцати лет придется вступить в бой за шапку Мономаха.

И не простой бой, но смертный, потому что на кону будет не только трон, но и жизнь. А драться его так никто и не научил, поэтому его попросту удавят, и все.

Вот я и рубил сплеча — авось прибавится решимости и воли в те последние дни и он попытается рыкнуть по-львиному, вместо того чтоб остаться агнцем на заклание и войти в святцы как великомученик.

Хотя погоди-ка, если мне память не изменяет, церковь, по-моему, вообще никак не отреагирует на его смерть, так что этим самым, как там его, страстотерпцем или мучеником Федору тоже не бывать.

Даже чудно: какой-то пацан в болезненном припадке напоролся на ножик, и на тебе, святой[43], или тот же царь, разваливший великую империю, — и его в святые[44].

А тут, можно сказать, чистокровный невинно убиенный и…

Как говорится, двойные стандарты налицо. А еще неуемная холуйская жажда отцов церкви угодить правителям — то Романовым, которые лютые враги Годуновых, то советским, то нынешним демократическим.

На справедливость же им наплевать.

Впрочем, концовку все равно следовало смягчить. И не столько из опасения перед гневом Бориса Федоровича, сколько для самого царевича — пусть будет хеппи-энд. Поэтому я, озорно подмигнув, осведомился:

— Так что, царевич, может, все-таки лучше нимб святого Александра Невского примерить? И поживешь подольше, и слава о тебе в веках останется, и вообще, откуда ни глянь, отовсюду веселей.

— Он вроде бы благоверный, а не святой, — вежливо поправил меня Федор.

— Да? — искренне удивился я. — Странно, почему-то я думал, что он… Впрочем, название не столь важно. Главное, причислен к этим самым и возвеличен на небесах, хотя бывало в его жизни разное…

Вообще-то я в какой-то мере оказался прав, предугадав, что Годунову-старшему не совсем понравятся некоторые мои слова, которые он позже, находясь со мной в своей Думной келье, слегка покритиковал, заметив насчет излишней прямоты и перегибания палки.

Но я не остался в долгу и возразил царю, что эту палку успели изрядно скособочить, укрывая царевича от грязи мира, и теперь только для того, чтобы ее выпрямить, надо эту палку гнуть обратно, и никуда от этого не деться.

Борис Федорович подумал и… согласно кивнул.

— И то верно. — После чего неожиданно произнес: — Был бы я не государь, а хотя бы князь, то за такую науку для сына… — Он перевел дыхание (видать, снова нездоровилось) и выдал: — Я б тебе в ноги поклонился.

Вот это да!

Хоть стой, хоть падай!

Честно говоря, я попросту обалдел и решил, что ослышался. Переспросить, что ли?

Но тут же последовало продолжение:

— А так, хошь и вдвоем мы с тобой, не зрит никто, окромя мово мальца, вот тебе моя отцовская благодарность. — Шагнув ко мне, он властно притянул мою голову к себе — уж очень не совпадал у нас с ним рост — и поцеловал меня в лоб и щеки.

Я стоял, приятно изумленный, в ожидании пояснений. Уж очень интересно, что именно так понравилось царю-батюшке. Тот не разочаровал:

— Я и сам ведал, что надобно ему сказать как-то о том, что, егда правишь с одной добродетелью, на царском стольце долго не усидишь, а все не решался. Словов таких подыскать не мог. Что поведать — понятно, а яко обсказать помягше — загадка. Ты ж, княж Феликс, ныне не в бровь, а в глаз угодил. Сурово, конечно, излиха, но и тут ты прав — иначе палки не распрямить.

Что ж, раз Годунов так доволен моим уроком, самое время потолковать о некоем влюбленном безумце…

И я выдал.

Если кратко, то суть сводилась к тому, что мне будет удобнее всего под видом бежавшего от царского гнева учителя царевича — тут все по-честному — проникнуть к самозванцу, величающему себя сыном Ивана Грозного, и выяснить насчет падучей.

Дабы расспросы не вызывали подозрений, сказаться еще и лекарем. Если падучей нет, то тут у Годунова в руках появится блестящий козырь — эдакий неубиенный туз, крыть который будет нечем.

— А ты сумеешь лекарем-то? — усомнился он, но тут же, очевидно вспомнив свое спасение от смерти, смущенно улыбнулся. — Хотя да, чего там. Кой в чем всех прочих за пояс заткнешь. Одначе была у нас с тобой говоря о черной немочи, — вяло отмахнулся он. — Али запамятовал?

— Помню, государь, — кивнул я и выложил свой единственный, но мощный козырь: — Только тут не в ней одной дело. Видение мне про него было. Давно уже, аж прошлой зимой. Я, признаться, тогда толком и не понял, что за люди и какой город, — такое тоже бывает. А вот теперь догадался, что мне господь показал и к чему оно.

— И что же ты узрел? — сразу оживился Борис Федорович.

— Самозванца в Речи Посполитой. Я ведь не видел его ни разу, потому тогда и не признал. А на днях услыхал описание и тут же свое видение вспомнил — он это был. Что за град — не ведаю, потому как не бывал там ни в одном. Да и костел латинян не опознал — только внутри убранство показали. Но оно и неважно. Тут в другом суть — стоял в том костеле в присутствии ксендзов Лжедмитрий и крестился в латинскую веру.

— Во как! — восхитился Годунов, и глаза его радостно вспыхнули. — Да ведь ежели так, то мы тут же народец православный о том оповестим, и он…

— И он возьмет да перекрестится как должно, — подхватил я, — а потом еще и в храме помолится. Да не в одном. Да у всех на виду. Получится новый поклеп на него со стороны царской власти, которая уже и не знает, за что ухватиться, чтоб опорочить последнего законного наследника царского престола. Вот и выйдет еще хуже для тебя.

Борис Федорович хмуро уставился на меня. Молчание длилось не меньше минуты — очевидно, пережевывал сказанное, да и отказываться от такого замечательного соблазна тяжело.

Но он всегда был практичным мужиком, вот и теперь понял, что я во всем прав. И впрямь отказаться от такого обвинения Лжедмитрию легче легкого.

— А что тогда делать? — мрачно спросил царь.

— Ехать надо, — сказал я просто. — Ехать и копать. А потом, набрав в его окружении побольше сведений, да таких достоверных, что ему деваться некуда, можно и объявлять.

— Так ведь все одно — откажется.

— Мне еще и другое видение было, — пояснил я. — Вчера. Потому и вспомнил про первое. Один из тех попов-ксендзов, кто принимал участие в церемонии его крещения, сейчас с ним находится, в его стане. Не иначе как приглядывает за новообращенным.

— И имя ведомо? — уточнил Годунов.

Ишь чего захотел. Это ж видение, а не художественное кино с непременными титрами, кто из актеров какую роль исполняет. Примерно в этом духе я ему и пояснил. Кроме кино, разумеется.

— Но когда я там появлюсь, то непременно его узнаю, — дал я твердое обещание. — А потом погляжу, как его можно выкрасть да с ним вместе в Москву и явиться. Думаю, людишки Семена Никитича живо из него всю правду вытянут. Тогда самозванцу крыть будет нечем.

После этого Борис Федорович с моим планом в целом согласился, но запротестовал против конкретного исполнителя — очень не хотелось ему отпускать меня из Москвы.

— А ежели не тебя, а кого иного заслать? — Первый вопрос, который он мне задал.

— Не справятся, государь. И ксендза этого в лицо только я знаю, а описать его внешность кому другому не смогу — невыразительный он какой-то, ни одной яркой приметы. К тому ж самозванец питает слабость к иноземцам, так что моя личность, как ни крути, подходит лучше всего, — развел руками я. — И что особенно важно, мне ни в чем не придется врать. Поверь, что лазутчиков и просто доброхотов у него хватает даже в Москве, а потому любая ложь может выясниться, и тогда…

— Ну ежели не боле месяца… — неуверенно протянул он. — Возможешь управиться?

— Навряд ли. Пока туда, пока назад, да и там в первый же день с расспросами не кинешься — дело деликатное, политеса требует. — Я давно уже не стеснялся в употреблении непонятных для царя слов, а иногда специально замешивал из них кашу погуще — Годунов уважал ученость.

— Токмо возвернулся и сызнова, да еще эва насколь… — обиженно протянул Годунов.

Можно подумать, что поездка в Углич была моей собственной инициативой. Впрочем, напоминать не стоит, да оно и неважно.

Главное — убедить в нужности этого выезда.

— Здесь спешка может только все испортить, хотя я постараюсь. Опять же помимо того, что мне надо войти в доверие к самому самозванцу, тут ведь и с ксендзом надо сойтись. Возможно, чтоб он мне точно доверился, и диспут с ним затеять о верах, да не один, а там уж и возжелать окреститься на латинский лад. Мол, проникся, осознал, прочувствовал и все такое.

Борис Федорович насупился — то ли его не устраивали названные мною сроки, то ли не понравилась идея с крещением. Пришлось срочно вносить коррективы:

— О крещении речь завел лишь потому, что если они и согласятся, то производить все будут тайно — все-таки на Руси находятся. А раз тайно — значит, вдали от посторонних глаз и малым числом. То есть самое удобное время, чтоб этого самого ксендза полонить да тут же и удрать. Что до сроков, то, если повезет, может, и раньше месяца объявлюсь, — оставил я царю надежду. — Вот только…

— Серебрецо? — поспешил угадать Годунов. — Так о том ты и в мысли не бери, сколь скажешь, столь и выдадут.

— Иное, государь, — вздохнул я и выпалил: — Думал и так и эдак, как в доверие к нему войти. Я насчет твоего гнева. Почему вдруг ты, о котором идет слава по всей Европе как о мудром правителе, всемерно привечающем иноземцев, вдруг возложил на меня опалу? Да не простую, с удалением от царевича и изгнанием из своей страны, а куда суровее. Тут причина нужна. А если ее нет, то народец в его окружении непременно призадумается: «Уж не лазутчик ли он?»

Годунов молчал. Жаль. Честно говоря, я питал некоторую надежду, что единственно приемлемый выход назовет он сам.

Ну что ж, нет так нет, тогда придется открывать карты самому:

— Вот я и надумал, что надо мне уходить не в одиночку, а выкрасть из твоего острога хотя бы одного страдальца. Мол, его-то спас, но и самому теперь в Москве появляться после всего, что учинил, никак нельзя.

— Ради такого дела хошь десяток, — пожал плечами недоумевающий — неужто из-за такой ерунды заминка? — Борис Федорович.

— Э-э-э нет, государь. Абы каких нельзя. Чего вдруг я решил их освобождать? К тому ж они все русские, а я иноземец. Как ни крути, а выручать мне надо только своего, из числа тех, кого я хорошо знаю и кто уже сидит в твоем узилище. Только тогда все будет выглядеть правдоподобно.

— Вона ты куда загнул, — хмыкнул царь и подозрительно покосился на меня. — А может, и удумал ты все токмо для того, чтоб дружка свово вызволить?

«Класс!» — восхитился я и мысленно дополнил:

«Ты мне, Федька, энто брось Иль с башкою будешь врозь! Я твои намеки вижу Исключительно наскрозь!»[45]

Нет, голова моя останется на месте, но в остроте мышления и в скорости соображаловки мне с Борисом Федоровичем тягаться и впрямь затруднительно — вычисляет влет и вмиг. Прямо тебе майор Пронин или, как их там, Знаменский, Томин и Кибрит, причем все трое в одном лице.

Ну и ладно.

В конце концов, я тоже не лыком шит, так что потягаемся…

— Государь, он, конечно, виноват, но и то понять надо — любовь ему глаза застила. И что теперь — убить его за это? Да и вообще, если наказывать тех, кто нас любит, то что же делать с теми, кто нас не любит? Кстати, и в Библии говорится о том…

— Он не меня любит, он… — царь с силой шарахнул по столу кулаком, — на святое покусился!

Ничего себе звезданул! Между прочим, впервые на моей памяти. Даже когда речь шла о Лжедмитрии, он так не заводился. А я-то, дурак, посчитал, что эмоции поутихли. Куда там — чуть ли не сильнее прежнего, вон как раскраснелся.

— Ты во гневе, понимаю, — успокаивающе произнес я. — Но ты ж еще и христианин, а Библия гласит: «Всякий человек да будет скор на слышание, медлен на слова, медлен на гнев; ибо гнев человека не творит правды божией».

И порадовался, что не зря лопатил оную книжицу в своей командировке — сгодилась, да еще как. Вон, сразу остывать начал. Значит, прислушался. А там, глядишь, и…

Но я зря так оптимистично думал…

— Если б я не был медлен на гнев, то он бы давно висел на дыбе, а так я его не караю, лишь отдаю в руки его же государя.

Вывод: не прошибается. Броня из гнева и злости такая — любой танк позавидует. Придется бить бронебойным снарядом.

Не хотел я к нему прибегать, но…

— Сейчас я вовсе не о нем пекусь, — пояснил я. — С Квентином после случившегося мне и разговаривать неохота. Сам бы уши дураку надрал! Но тут речь об ином, государь. Слухи в народе ползут — гаденькие такие, гнусные. Дмитрий ведь не войском силен — за него молва стоит. Поверь, если с ней ничего не делать, то опасность для твоего трона уже через полгода вырастет настолько, что страшно представить…

— А ты и наперед там зрел? — переспросил он, побледнев.

Я в ответ только молча кивнул, но, видя, насколько велико волнение Годунова, постарался смягчить рассказ, вовремя вспомнив дядю Костю:

— Помнишь, как батюшка мой, когда тебе предсказывал, про туман говорил? Это значит, что все можно исправить. Вот и у меня так же. Но пока что в тумане этом видел я самозванца подъезжающим к Москве. И войско большое, и свита изрядная, да и сам он весь нарядный, ровно не воевать едет, а победителем в столицу вступает.

— А… я? А… Федя? Сын-то мой где?! — почти выкрикнул он.

— Успокойся, государь. — И я, торопливо метнувшись к столу, подхватил его кубок с лекарством, но царь досадливо отвел мою протянутую руку в сторону и вновь настойчиво переспросил:

— Так пошто молчишь? Вовсе там худо?

— У того, кому дано заглядывать туда, никто не спрашивает, что ему показать. Потому саму Москву мне повидать не довелось, только церковные купола да башни Кремля где-то вдали, — слукавил я и даже поклялся для убедительности: — Вот те крест, царь-батюшка. Могу и на икону перекреститься, если хочешь. Правда, я не православный, но господь все видит…

— И без того верю, — отмахнулся он, наконец приняв кубок из моих рук. — Коль и тебе не верить, вовсе жить незачем. Един ты у меня остался. Прочих, кого ни возьми, — сплошь июды. Хотя нет, хуже, — поправился он. — Тот вроде раскаялся. И деньгу вернул, и повесился, а енти, — пренебрежительно махнул царь, — продадут и возрадуются. Ладно, быть по сему. Езжай. Яко Квентина своего половчей выкрасть, сам поразмысли.

В тот вечер я возвращался домой довольный. Основное сделано, так что теперь особо спешить некуда, а потому к предстоящим лекарским функциям надо отнестись весьма и весьма серьезно. Словом, я попросил свою ключницу поднапрячься изо всех сил.

Нет, не для излечения.

Как сказала сама Марья Петровна, только один человек на ее памяти, может быть, сумел бы совладать с черной немочью — та бабка, у которой она постигала науку колдовства и ворожбы.

То есть полностью вылечить падучую она не собиралась. Но вот сделать так, чтоб припадки стали гораздо легче, да и процесс восстановления больного после них пошел куда как интенсивнее, она могла.

Потому Марья Петровна целых два дня варила для меня различные отвары, ворча по привычке, что лучше бы обгодить до весны, иначе можно опростоволоситься, поскольку всего потребного у нее в запасе нет, а зимой «ни цветов, ни листов не бывает». Да и на торгу ныне не больно-то укупишь — опосля царских опал народец и думать забыл, чтоб сбирать целебные травки, ибо опасается.

Кроме того, мне пришлось зазубривать массу названий трав, которые присутствуют в том или ином отваре. А иначе никак. И впрямь, что я за лекарь, коль не знаю, из чего сварил то или иное зелье.

Это будет выглядеть по меньшей мере подозрительно.

Вот и пришлось день-деньской напролет зубрить про сердечную траву, богородичную, маточную, змеиную, солнечную, пытаться опознать горицвет, который, оказывается, очень схож с кукушкиным цветом, и старательно запоминать, что медвежье ухо, которое коровяк, далеко не то же самое, что медвежье ушко.

Особый инструктаж касался снотворных, которые надлежало дать больному после приступа. Оказывается, все они на ядовитых растениях, поэтому приготовленный в особой посуде отвар корней волчьего лыка надо давать очень осторожно — от силы пять капель, не больше, иначе…

План вызволения Квентина из острога тоже требовал тщательной разработки. С этой целью я даже попросил свидание с узником, пояснив Борису Федоровичу истинную цель — осмотр окрестностей близ тюрьмы и помещений в ней самой с целью детальной рекогносцировки предстоящего побега.

Видок Дугласа, к которому меня допустили, оставлял желать лучшего. Глаза потухшие, взгляд пустой, в никуда. Кроме того, изобилие ссадин и кровоподтеков.

Со сторожами я был суров, а с катами бушевал, не скрывая гнева, особенно когда выяснил, что паренек успел побывать под кнутом. То-то я гляжу — одежда у него клочьями свисает.

— Увечить — ни-ни, о том наказ нам даден, — простодушно возразил один из палачей, который потолще. — А вот чтоб вовсе к нему не притрагиваться, о том никто не сказывал.

Я ехидно осведомился, уж не с тайным ли злым умыслом они учинили подобное с иноземцем, дабы всему миру показать, сколь злобен и жесток русский государь.

Затем, поняв, что сарказмом тут никого не пройму, стал рвать и метать, не выбирая слов и выражений. Не зря в свое время я от скуки иногда смотрел некоторые фильмы, где красочно показывали колонии и тюрьмы.

Чернуха, конечно, зато теперь…

— Волки драные, менты позорные, козлы гунявые! — орал я. — То ж государь его острастки ради сюда сунул, а вы что сотворили?! Я вам самим за это пасть порву, рога пообломаю, ухи пооткусываю…

Вроде проняло и вдохновило. Но только вроде.

— Солому, что ли, поменять? — философски осведомился все тот же толстый кат у своего подручного.

— И все?! — обалдел я от вопиющего непонимания ситуации. — А подлечить, переодеть, покормить, наконец?! Вон у парня кости торчат!

— Дык оно, конешно, того, но ежели нечем, так тогда и никак, — беспомощно развел руками кат, но лукавинка в глазах явно противоречила простодушным словам.

С минуту я вдумывался в красноречивое пояснение, после чего до меня дошло — денег хотят. Все правильно, московская милиция, что уж тут поделаешь.

Пришлось слазить в кошель за серебром.

— А вот ежели того, то тут и мы расстараемся — чай, не без понятия, — оживился кат и мигнул одному из подручных, который проворно испарился в неизвестном направлении. — Нынче же пожрет от пуза, — заверил толстяк.

— То есть как это — только пожрет? А остальное?! — возмутился я.

— А хотишь, порты холодные[46] ему поменяем? — равнодушно предложил он замену одной услуги на другую. — Пущай голодный, но зато в чистом спать ляжет.

«Кажется, мало дал», — понял я.

Пришлось извлечь остальное, что только было в карманах. Горсть серебра не производила особого впечатления, но среди копеек-семечек затесался толстенький ефимок, а потому палач расплылся в улыбке и наконец-то целиком согласился со мной:

— Ан и впрямь, лучшее всего, чтоб и пожрал, и одежку сменил. Мазей вот никаких нет.

— И у меня пусто, — зло заявил я и в качестве наглядного подтверждения своих слов потряс пустым кошелем.

— Дак и я к тому, — сочувственно вздохнул он и покосился на мой перстень.

Ну уж дудки.

Во-первых, это подарок царя за Стражу Верных.

Во-вторых, цена его такая, что можно скупить с потрохами всех московских лекарей, чтобы они пользовали меня до скончания моих дней.

В-третьих… Впрочем, достаточно и перечисленного.

— А за взятки тут никого еще не карали? — полюбопытствовал я. — А то поспособствую. И поверь, милый, — я взял его под руку и отвел в сторонку, — ежели сей миг к нему не придет лекарь, который смажет везде, где можно, и тем, чем положено, то через час здесь одним катом будет меньше.

Кажется, мой лирический многообещающий тон пронял его суровую, но любвеобильную душу куда сильнее, чем мой первоначальный крик.

Во всяком случае, после его выразительного кивка второй подручный тоже испарился.

— И не вздумай надуть — проверю, — пообещал я перед уходом.

— Да что ж ты такой гневный, боярин? — пробасил толстяк. — Вона уже бежит к нему Мефодьюшка. Лучше бы заместо того, чтоб пугать… — Но тут же осекся, вспомнив, что в кошеле и впрямь пусто, а потому выжать из меня еще что-то навряд ли получится.

Ладно, с этим кое-как разобрались.

С планом побега я тоже все прикинул — особых проблем не будет. Я даже время назначил — для себя, конечно. Послезавтра, ранним утром, чтоб потом нестись по Москве вскачь при полном отсутствии на улицах ночных рогаток.

Но тут возникла еще одна заминка. Отчего-то Борис Федорович непременно захотел меня окрестить. Что-то вместо напутствия на дорожку.

— Святое Писание ты уже читал, супротив нашего «Символа веры» не споришь, да и сам мне сказывал, мол, жаждешь на Руси остаться. Вот и выходит все одно к другому. К тому ж ты и впрямь близ сердца у меня, и не потому даже, что сын князя Константина, хотя и оно тоже значимо, но и сам по себе. Вот я и желаю стать твоим крестным отцом, дабы ты ведал, что не помер, но жив твой родитель, а потому берег себя и на рожон не лез, — пояснил он свое намерение.

Приятно, что и говорить. Может быть, это сказано им только для моего вдохновения, но все равно…

Только вот насчет рожна — перебор. Там мне выбирать особо не придется — сама обстановка диктовать станет, куда и на что лезть.

Примерно что-то в этом духе я честно и заметил.

— Ан все одно поберегись, — наставительно заметил Годунов, — потому как ждут тебя тут. Да не я один жду, а и сын мой, коему, окромя тебя, опереться не на кого, и… — Он осекся, сделал вид, что закашлялся, а после паузы сказал явно не то, что хотел вначале: — Одним словом ежели, все тебя ждем.

Интересно все-таки, и чего ему приспичило окрестить меня именно сейчас? Или он и впрямь испугался, что я там приму латинскую веру?

Ох, чую, не обошлось без отца Антония, который крепко насел на меня на обратном пути, вдохновленный тем, что я старательно штудирую подсунутую им литературу.

Вообще-то читал я ее исключительно с практическими целями — вооружиться соответствующими цитатами на все случаи жизни. Но, разумеется, священнику и в голову не пришло, что у меня сугубо меркантильное отношение — решил, что я проникся.

Все правильно, раз клиент дозревает, надо его дожать, и понеслось-поехало.

Перед таким напором и искренностью я робел и терялся, а в качестве самозащиты язык не поворачивался воспользоваться хотя бы одной из многочисленных отцовских острот в отношении религии вообще и христианства в частности.

Были они у меня в памяти.

Папа ими так и сыпал, когда затевал очередной монолог, не забывая при этом не только церковь, но и небесных обитателей вкупе с подземными — бога, дьявола, ангелов, чертей и прочих.

Но тут, глядя на простодушное лицо священника, я понимал, что не просто обижу его самого, но и оскорблю его веру, а этого мне не хотелось.

Словом, оставалось только выражать некоторые сомнения по более конкретным и не столь принципиальным вопросам.

Ну, например, почему соблазняет именно правый глаз, а не оба, и разве соблазн прекратится, если я его вырву, ведь останется левый.

Остальные в таком же духе.

Но отец Антоний всякий раз уверенно разбивал мои доводы, а слова при этом подбирал такие, что поневоле призадумаешься.

Да и звучало все очень логично.

Что касается того же правого глаза, то он весьма остроумно заметил:

— А ты вначале вырви его, а потом увидишь. Думаю, что от испытуемой тобой боли соблазн тут же исчезнет и вырывать второй и впрямь не понадобится.

Всем остальным моим «непоняткам» он тоже подыскивал весьма простые истолкования.

Скорее всего, священник и тут подсуетился, подсказав царю, что ежели навалиться совместными усилиями, то дело будет в шляпе, потому Годунов и разрешил мне побег с Квентином только при выполнении одного обязательного условия: ехать в стан к самозванцу православным.

Нет, я был вовсе не против данного мероприятия в принципе. Речь не об этом.

К тому же крестный отец сам царь — ничего себе я взлетел!

Но в крестные матери Борис Федорович назначил свою дочь. Вот с нею-то и произошла задержка — Ксения приболела.

Получалось, что вновь надо ждать.

Мне бы, дураку, настоять на срочности, наплести чего-нибудь, а я согласился потерпеть пару-тройку дней, благо что заняться было чем — я упорно продолжал вести расследование.

Только на крест, подаренный Дмитрию его крестным отцом, князем и боярином Иваном Федоровичем Мстиславским, и невесть каким образом оказавшийся у самозванца, я потратил целых три дня, хотя своего добился.

Тут у меня в мозаике была лишь гипотеза, не подкрепленная никакими фактами, кроме свидетельства одного из романовских холопов — появился он на Юрии Смирном-Отрепьеве незадолго до затеваемого Романовыми переворота. И поди пойми, как крест к нему попал.

Догадки имеются, но их к делу не пришьешь, значит, надо искать…

По счастью, не столь уж часто давали в Москве ювелирам заказы на кресты, да еще столь дорогие. Не принято тут было одаривать ими — только при крещении оно и считалось уместным.

Имелся риск, что потрачу время впустую — вдруг Федор Никитич извлек по такому случаю отцовский или дедовский? Тут уж пиши пропало. Оставалось надеяться, что на такое кощунство он не пойдет.

И точно — не пошел.

К вечеру третьего дня я набрел на златокузнеца, как тут называют ювелиров, который припомнил, что заказ от Федора Никитича был, но давно, более четырех лет назад.

Вот так и встала у меня на место еще одна деталька.

Хотел я успокоить Годунова насчет креста, но потом передумал. Доказать, что подарок не Мстиславского, а Романова, все равно не получится. Лжедмитрий заявит, что это козни Годунова, а старец Филарет от всего отопрется и глазом не моргнет — я не я, и лошадь не моя.

Разве что под пыткой сознается…

Честно говоря, я хоть человек и не жестокий, но этого козла с удовольствием собственноручно подсадил бы на дыбу. И не поморщился бы.

Заварил, гад, кашу, а мне тут расхлебывай.

Кстати, как-то раз я заикнулся было в разговоре с царем о некоем монахе, решив изложить кое-что из выясненного, но Годунов отнесся к этому несерьезно.

— Он ныне эвон где пребывает, да и в рясе, так чего о нем беседу вести — много чести будет, — с легким раздражением заметил царь. — Вон, ежели хотишь, возьми да сам зачти. — И, покопавшись в одной из своих шкатулок, вынул бумагу, которую протянул мне.

Я углубился в чтение.

«Государю царю и великому князю Борису Федоровичу всея Русии, холоп твой государев Богдашко Воейков челом бьет. В твоем государеве Цареве и великого князя Бориса Федоровича всея Русии наказе мне, холопу твоему…»[47]

— То пристав сообчил, кой за ним приглядывает, — прокомментировал Годунов. — Да там особливо и читать нечего — к старым забавам отрочества вернулся Филарет, вот и вся новость.

Что за старые забавы, я понял чуть дальше.

«Да он же мне, холопу твоему, говорил: „Не пригодится-де со мною жити в келье малому; чтоб де государь царь и великий князь Борис Федорович всеа Русии меня, богомолца своего, пожаловал, велел бы де у меня в келье старцу жить, а белцу-де с чернцом в одной келье жить непригоже“. И то он говорит того деля, чтобы от него из кельи малого не взяли, а он малого добре любит, хочет душу свою за него выронить…»[48]

Оставалось лишь мысленно присвистнуть — хороши забавы у будущего патриарха.

— Я опосля повелел просьбишку оного чернеца сполнить, — усмехнулся царь, комментируя эти строки. — Отписал, чтоб убрали малого да выбрали к нему в келью старца, в котором бы воровства никакого не чаять. Мыслю, на старика Филарет свой уд не навострит.

Дальше в тексте были какие-то просьбы Воейкова и прочее, не представляющее для меня никакого интереса. Я перевернул лист, но на обороте лишь имелась пометка с датой, и все. И впрямь ничего дельного.

Разве только лишний раз удостоверился, что он не просто козел, а козел с голубой шерстью, вот и все.

Но это я знал и раньше.

Зато Борис Федорович разрешил мне переговорить с главой своего тайного сыска Семеном Никитичем, и сухонький старичок выложил мне все, что только знал, о неудачном мятеже Романовых и иже с ними.

Правда, при этом он недовольно морщился, очевидно негодуя, что я влезаю в его епархию, но выкладывал все подробно и ничего не таил.

Сразу после беседы с ним я ухитрился прокатиться до парочки деревенек в окрестностях Москвы, которые были отняты у Романовых и переданы Бартеневу-второму — человеку, который в немалой степени способствовал разоблачению сыновей Никиты Романовича.

Побеседовал и с ним.

Очередная мозаичная картинка в моей голове продолжала складываться, но уж больно неохотно — все-таки у меня кандидатом был пускай и липовый, но Смирной-Отрепьев, то есть не совсем тот.

Вот я и занимался тем, что отчаянно пытался уложить каждое стеклышко на свое место.

Те же, что никак не хотели ложиться в свои гнездышки, я до поры до времени откладывал в сторону. Глядишь, сам Лжедмитрий обо всем расскажет, когда я войду к нему в доверие.

А как раз в тот день, когда я узнал о хвори царевны, возможно, даже в те самые минуты, царские стрельцы под далеким селом Добрыничи дружными залпами из пищалей вместе с войском самозванца расстреливали и мою затею с выездом в стан самозванца.

Наповал.

Эх, кабы знать…

Глава 9 Несанкционированный побег

Меж тем сроки поджимали, а Ксения продолжала хворать, и становилось непонятно, почему обычная простуда длится так долго.

Значит, надо обойтись без крещения. И я твердо решил ближе к завтрашнему вечеру поставить перед Годуновым вопрос о своем отъезде ребром.

Однако наутро все переменилось, и весьма резко. За пару часов до полудня, то есть в неурочный час, по всей Москве раздался колокольный перезвон. Встревоженный народ высыпал на улицы, изумляясь и любопытствуя, что за повод.

Испуга, паники или смятения не было — уж очень радостную мелодию выводили колокола. Умели звонари придавать нужные интонации своим православным «органам».

А потом на мое подворье вернулась проворная Юлька, которая всегда первой все вызнавала, и выложила всем, включая меня, свежие новости. Мол, радость у нас на Руси превеликая случилась. Разбит злодей самозваный.

Вчистую разбит.

Позже, уже будучи в царских палатах, я выяснил и подробности. Оказывается, рано поутру в Москву от князя Мстиславского с радостным известием прискакал, загнав по пути невесть сколько коней, молодой воевода сотник Михаил Шеин.

Получалось, что Добрыничи, под которыми была одержана победа, само собой, а то поражение, о котором я понятия не имел, — само собой. То есть никакого тебе «эффекта стрекозы». С одной стороны, хорошо, и я от всей души радовался, но с другой…

А как же теперь Квентин? Ведь если надобность в моей поездке отпадает, то иного пути для спасения шотландца мне уже не найти.

Или не отпадает?

Но, глядя на сияющее от радости лицо Бориса Федоровича — он вроде бы даже помолодел в этот день, разом распрямившись и скинув целый десяток лет, — я сразу все окончательно понял.

И точно.

Стоило после поздравлений с победой напомнить о предполагаемом побеге, как царь вначале просто досадливо отмахнулся, а потом, уже после вторичного напоминания, весело улыбаясь, заметил:

— Ныне, княж Феликс, можно и не спешить — видал, яко все обернулось? Сколь там, он сказывал, ляхов, литвы да наших воров побито вместях с черкасами, а то я запамятовал?

Запамятовал? Врешь ведь. Просто захотелось из чужих уст еще раз услышать подробности.

— Тысяч с пятнадцать и боле, — мрачно ответил я.

— Во как! — расплылся в улыбке он. — А живых людишек сколь в полон взято?

— Тысяч семь.

— Эва! — пришел в умиление царь. — Цельных семь тысяч. Ишь ты! Да пушки, да знамена! Ну порадовал меня князь. Такого, признаться, я от него вовсе не ожидал. А самозванец-то, самозванец, сколь хлипок оказался. Ну и людишки мои славно сработали — черкасы-то запорожские не просто так в бега ударились, немало им злата Мстиславский вывалил.

— Царевич сказал, что дочь твоя, государь, еще седмицу проболеет, не меньше, — попытался я вновь перевести разговор в нужное русло, но куда там, он и слушать меня не стал, торопливо замахав рукой.

— Да не о том ныне речь. Я к тому, что таперича и вовсе торопиться не след. Мыслится мне, что ныне тебе и вовсе отпала нужда ехать. Ни к чему оно. Мстиславский и без того Гришку ентого пымает.

— Какого Гришку? — не понял я.

— Да Отрепьева, — простодушно пояснил Борис Федорович.

— Так что, уже без меня точно узнали, кто он такой? — продолжал недоумевать я.

— А ты мыслил, что у меня на Руси, окромя твоих, и вовсе иных очей нетути, — мяконько захихикал-замурлыкал царь. — Вестимо, дознались. Он как раз о прошлом годе в Литву ушел. Поначалу-то я грешил, будто его иной человечек туда отправил, да куда как поране, но убедили меня, что он и есть Гришка Отрепьев.

Я машинально кивнул. Иной человечек, стало быть. А ведь правильно ты грешил на этого самого человечка, если только мы с тобой сейчас думаем об одном и том же. Не подвела тебя интуиция.

Или я где-то ошибся, решив, что в самозванцах ходит никакой не Гришка, а совсем иной — Юрий Смирной-Отрепьев, являющийся незаконнорожденным сыном бывшего боярина Федора Никитича Романова.

И как теперь быть?

Оставить все как есть?

Нет уж. Придется тебе, государь, выслушать и иную версию. А то подумаешь еще, что сын князя Константина хоть во многом и хорош, и видения от отца унаследовал, но как следователь — в подметки людям из ведомства Семена Никитича не годится, а это не дело.

Леший с ним, с Отрепьевым, в иное время, пока не довел бы все до последней точки, я и дергаться не стал бы. Не созрел мой пирог до конца, подрумянился только, но внутри сырое тесто и из печи вынимать ой как рано.

Но надо.

Иначе мне не спасти Квентина, а долг платежом красен, и я не собираюсь успокаиваться, пока его не выплачу. В этом отношении я — идеальный заемщик для любого банка.

Вздохнув, я принялся выкладывать то, что мне удалось нарыть.

Надо отдать должное Борису Федоровичу — поначалу слушал он меня очень внимательно. Однако где-то под конец рассказа я понял, что царь несколько заскучал — и взгляд рассеянный, и огонек в глазах потух. А когда я закончил, он лишь разочарованно заметил, что…

Впрочем, повторяться не стану. Скажу лишь, что Годунов выставил все те аргументы, которые я уже знал. Крыть их мне было нечем, особенно сейчас, после известия о поражении самозванца под Добрыничами.

Под конец же он заметил, что переиначивать ни к чему, чтоб не возникало путаницы. Пусть уж вор ходит под одним и тем же именем, благо что ходить ему осталось совсем немного.

— А что тогда с Дугласом станет? — на всякий случай уточнил я, но этот сытый кот на Масленице, которого сейчас отчетливо напоминал царь, вообще не собирался думать о подобной ерунде.

— Все опосля, — нетерпеливо отмахнулся он. — Ты мне лучше о другом поведай: кого бы за ним в погоню послать? Опаска у меня, что тамошние воеводы медлить учнут. Мол, победу учинили, так теперь можно и на печь.

— По мне, так лучше Басманова нет. Вон он как под Новгородом-Северским бился.

— Его нельзя, — отмахнулся царь. — Петра Федоровича послать — прочие воеводы на дыбки встанут. Там ведь у меня все начальные бояре, понимать надо. Да и негоже убирать его из города. Не-эт, тут кто иной надобен.

Честно говоря, меня сейчас настолько мало занимал этот вопрос, что я, особо не задумываясь, равнодушно пожал плечами.

— Стало быть, не ведаешь. — Сияющее лицо царя чуть омрачилось, но только на секунду — маленькое белое облачко краешком коснулось солнца, и через миг оно вновь ослепительно засверкало на небосводе. — Ну ин ладно. Тогда ступай себе, — махнул он рукой, но у самого порога меня догнал его укоризненный голос: — Я-ста мыслил, княж Феликс Константиныч, что мы вместях с тобой радости предадимся, а ты вона как… Выходит, какая-то приблуда шкоцкая тебе меня дороже. Эхма…

Я повернулся, чтобы ответить, но он не желал ничего слушать, тут же торопливо замахав на меня руками:

— Все, все! Сказано, иди себе с богом. Не надобен ты мне покамест.

И я ушел, продолжая размышлять по дороге, что еще предпринять и какие доводы найти, чтобы убедить Годунова отпустить Дугласа.

Самым простым было бы дождаться, чтоб к царю пришли новые известия, куда более неприятные. Это можно, вот только придут они не раньше чем через пару недель — о гадостях, вроде того что самозванец так и не пойман, извещать станут с неохотой и потому с большой задержкой.

Возможно, пройдет целый месяц, пока он узнает эту новость, а английские послы убывают, если не считать этот день, который уже прошел, ровно через неделю.

Значит, придется действовать на свой страх и риск…

А тут вечером ко мне на подворье заявился Игнашка. Прибыл наконец-то. Удалось ему и кое-что накопать, особенно благодаря тому обстоятельству, что некоторые из ратных холопов, бывших во время неудавшегося мятежа в Москве, ныне находились кто в Климянтино, кто в Домнино, куда он снова заглянул, возвращаясь из Галича.

Он пытался мне выложить все сразу, но времени не было, и потому я прервал его, поинтересовавшись, не забыл ли он про свои «руки».

Поначалу Князь не понял, но потом сообразил и, ухмыляясь, заявил, что «ежели занадобится, так за ним не застоится».

— Вот и славно, — кивнул я. — А острог со мной брать не забоишься?

Игнашка поначалу решил, что я шучу, но после того, как я растолковал ему ситуацию, вник, нахмурился и заметил, что тут на всякий случай надобен помощник, но пусть у Феликса Константиныча голова о том не болит, потому как на такое лихое дело охочих подберется только свистни.

Правда, когда я пояснил, о каком именно остроге идет речь, Игнашка немного поскучнел. Оказывается, там его знакомцев нетути ни единого, так что идея попутно с моим свершить «доброе» дельце и для «сурьезного народца», увы, отпадала.

Однако спустя пару минут вновь оживился — дело-то все равно получалось лихое, и слава о нем, как ни крути, пойдет по всей Москве.

Словом, здесь был полный порядок.

Я, разумеется, немного подстраховал свою челядь из числа набранных на службу мною лично. Ближе к вечеру они в полном составе, кроме конюха Ахмедки — этого я взял с собой, чтоб было кому караулить сменных лошадей на выезде из Москвы, — должны были переехать в Малую Бронную слободу.

Выждать там им предстояло, по моим расчетам, с недельку-другую, не больше, да и то на всякий случай, а уж потом можно вернуться обратно. Разумеется, после предварительного выяснения обстановки.

Потому Кострому, как он ни просился, я с собой не взял — должен же хоть кто-то из мужиков остаться на охране.

Да и потом, когда Марья Петровна на месячишко-другой отправится в запланированное мною путешествие в Ольховку — вотчинную грамоту я на нее получил, — надо же кому-то сопровождать ее в пути.

А съездить туда было необходимо.

Во-первых, проследить, насколько исправно Ваньша возвратил по осени половину моего долга.

Если нет или передал гораздо меньше, то добиться полного возврата, согласно нашему с ним предварительному уговору, но уже с процентами в размере четвертой части зажуленного. А на будущее же пообещать, что если следующей осенью все повторится вновь, то процент вырастет вдвое.

Ну а во-вторых, узнать у волхва, как там с моим возвращением.

Тут я особых иллюзий не питал и, более того, в ближайшее время все равно никуда не собирался — уж очень много дел предстояло добить. Да и без Алехи как-то нехорошо отправляться в далекий путь.

К тому же мои поиски «кое-кого» оказались безуспешными, да иначе и быть не могло, коли я их не вел вовсе — не до того.

Но вдруг Световид даст добро, не посмотрев на отсутствие результата?

Тогда у меня появится дополнительный стимул до лета все обстряпать, а там как раз подъедет Алеха, и можно со спокойной душой возвращаться — и без того я тут второй год, да и дядя Костя, думаю, весь изнервничался, виня себя за мою пропажу.

Пора, пора мне «назад в будущее».

Что любопытно — я понятия не имел, каким именно образом волхв сумеет меня отправить, но почему-то был уверен, что стоит ему захотеть, и он запросто осуществит мой перенос. Разумеется, не сам, а с помощью того камня, что на полянке, но сделает все преспокойно.

К тому же имелся еще один вариант, который тоже нельзя сбрасывать со счетов, — вдруг дядя Костя нырнул за мной вслед в этот туман и тоже оказался тут? Тогда Марья Петровна опять-таки окажется как нельзя кстати.

Она — его старая знакомая, так что ей и карты в руки.

А если даже все будет безрезультатно — тоже не расстроюсь, поскольку одной цели добьюсь наверняка. Удалив ее из Москвы, я таким образом отведу от нее на время царский гнев.

Именно от нее, поскольку, найдя при обыске полную комнату трав, кореньев, отваров и настоев, люди Семена Никитича Годунова могут особо не церемониться.

Разберутся, конечно.

Потом.

Вот только это «потом» может оказаться несколько запоздалым.

Конечно, коль Годунову понадобится, он мою травницу все равно сыщет — хоть в Ольховке, хоть в Домнино, хоть в Климянтино, тут я иллюзий не питал. Но если она, узнав о присланных за нею, успеет укрыться в лесу у волхва, тут уж искать будет весьма затруднительно.

Да и гнев к тому времени у царя обязательно спадет, особенно после прочтения моего письма, которое ему передадут.

И если поначалу он, возможно, в запале даже не станет его читать или прочтет невнимательно, то по прошествии времени все равно изучит более детально, вникнет в мои доводы и… согласится с ними.

С самим письмом я решил просто — мои занятия последние по счету, так что я оставлю запечатанный в импровизированный конверт лист прямо в классе, а на нем — для верности — записку царевичу с тысячей извинений за внезапную отлучку и просьбой передать мое послание царю сразу после обедни и трапезы.

Сытый человек — добрый, авось и не будет так надрываться с погоней или вообще отзовет ее обратно.

Письмо чем-то напоминало объяснительную, да, собственно, и было таковым. В нем я очень подробно расписал все, что думал о дальнейших перспективах поимки самого Отрепьева, твердо нажимая на отрицательный вариант.

На очередное видение не ссылался, но прозрачно намекнул. Мол, рано говорить что-либо конкретное, но потому я и поспешил отъехать, пока туман в видении не рассеялся, иначе ничего нельзя будет поделать и изменить.

Главный упор сделал, припомнив все ту же книгу «Государь», на то, что правитель может не опасаться заговоров только в том случае, если пользуется благоволением народа, и, наоборот, ему надлежит быть настороже, если народ питает к нему вражду и ненависть.

Увы, но за время путешествия по Руси я понял, что бояре успели распространить немало вздорных слухов и о самом Годунове, и о царевиче Федоре, а потому нынешнее его положение весьма шаткое и, пока самозванец не будет окончательно изобличен, таковым и останется.

А далее в точности как в военном приказе — довелось мне как-то подменять писаря в десантном полку, поскольку хорошо владел компьютером, там-то я их и начитался: «В этой ситуации единственно верным решением для себя полагаю…»

Оставалось самое последнее. Как-то оно негоже оставлять царя без надежных лекарств, а к тем медикам, что у него имелись в количестве аж шести штук, я доверия не испытывал. Нет, на безрыбье и они сгодятся, но мне довелось слышать кое-какие их рассуждения, которые не просто безграмотные, но вообще черт знает что и сбоку бантик.

Понимаю, что сейчас Средневековье, но тем не менее рассуждать о глазе, что он видит, потому что из него исходят лучи, которые освещают предмет, да еще при этом с победоносным видом ссылаться на какого-то Галена[49], которому даже по нынешним временам тыща лет в обед, мне кажется несколько устарелым.

Еще раз повторюсь: я по образованию философ, а не медик, но дело в том, что практически все великие средневековые мусульманские лекари были тоже философами, и я достаточно хорошо знал не только об их идеях, но и кое-что об их достижениях в медицине.

Например, то, что великий Авиценна уже в одиннадцатом веке подробно писал о строении глаза — сетчатке, хрусталике, линзе и так далее, а в своем знаменитом «Каноне», который был обязан знать каждый студент-медик, он даже описал операцию по удалению катаракты.

Стоило же мне как-то еще в Твери заикнуться об этом гении, как сэр Арнольд сразу замахал на меня руками, чтоб я не лез не в свое дело. Понятно, что оно не мое, но неужели он сам не изучал его труды?

Ох, что-то мне не верится.

А если это и так, тогда зачем они вообще нужны со своими первобытными знаниями, когда моя Марья Петровна сработает куда как лучше? И пусть она при этом не знает ни одного латинского названия растений, даже крапиву величая жгучкой, но ведь важен результат.

Вот потому-то я и поднапряг ее перед отъездом, чтобы она приготовила питье для царя.

Поначалу она упиралась, поскольку Бориса Федоровича в глаза не видела, а на основании моих рассказов могла сделать лишь самые общие выводы типа «сердце барахлит», но потом я ее все-таки уболтал, и она состряпала какое-то успокаивающее снадобье.

Правда, при этом она заверила меня, что особой силы в нем нет и если что-то серьезное, то понадобятся совсем иные травы, а какие — опять-таки надо смотреть на страдальца, но для ободрения, то есть в качестве легкого стимулятора, если моторчик немного пошаливает, вполне годится.

Кстати, Годунов брать у меня фляжку с отваром поначалу вообще отказывался. И дело не в опасении, что я его отравлю. Эта победа, видишь ли, так благотворно на него подействовала, что он, считай, выздоровел.

Интересно, эйфория сродни впадению в первую стадию маразма? Глядя на царя, мне почему-то показалось, что да. Потом-то он все-таки принял у меня фляжку, но так на нее смотрел, что я сразу понял — не притронется.

Ну и ладно. Наше дело — предложить, а его…

Перед самым уходом от царевича мне показалось, что я себя чем-то выдал. Во всяком случае, он очень странно на меня посмотрел и тихо, глядя куда-то в сторону, произнес:

— Батюшка как-то обмолвился, что уж больно много изменщиков на Руси развелось. Что ни князь, что ни боярин — почитай, все волками глядят. Случись кака беда, вовсе опереться не на кого.

— Нынче-то его воеводы победили, — нарочито бодрым тоном заметил я.

— Победили, да не до конца. К тому ж все одно — не по душе боярам, что на троне Борис Федорович. — И после небольшой паузы вдруг жалобно спросил: — Ты-то хошь нас не бросишь, княж Феликс Константиныч, коль вовсе худо дела пойдут?

— Прежде чем до тебя добраться, придется убить меня, — твердо заверил я его. — На икону не крещусь — сам знаешь, что я не православный, но мое слово и без любой иконы крепче булата. Только вначале кое-что доделаю, а уж потом весь к твоим услугам. К твоим и… Ксении Борисовны, — добавил я и невольно посмотрел в сторону бывшей решетки, которой теперь давно не было видно — лишь пустой проем, наглухо заложенный кирпичами буквально через три дня после моего возвращения.

Странно. Вроде бы я особо не обращал внимание ни на нее, ни на любопытный глаз, но, впервые обнаружив, что решетки не стало, внезапно ощутил, будто мне чего-то не хватает.

И вдохновение во время рассказов куда-то исчезло, да и вообще — что-то не то, и все.

Даже удивительно.

Федор тоже посмотрел в сторону бывшей решетки и досадливо поморщился, а затем после некоторых колебаний все-таки спросил, пытливо уставившись на меня:

— А ты словно прощаешься ныне?

— Прощаются перед смертью, а у нас с тобой и твоей милой сестрицей еще лет пятьдесят впереди, а то и поболе, — вывернулся я.

— Так-то оно так, токмо… — неуверенно протянул царевич, но перечить не решился, наконец-то подавшись к выходу. Он вообще был весьма послушным мальчишкой.

Пожалуй, чересчур послушным.

Что-то мне удалось изменить в его характере и особенно в поведении за время пребывания в летнем лагере полка Стражи Верных, но стоило ему вернуться в Москву, окунуться в прежнюю жизнь — и все.

Еще бы. Он же для царя вроде любимой игрушки, с которой не расстаются ни на миг и берегут как зеницу ока — не дай бог сломается. А я ведь еще до отъезда в Углич говорил Борису Федоровичу, что так нельзя.

Даже индийских мудрецов ему процитировал, которые советуют до пяти лет обращаться с сыном, как с царем, с пяти до пятнадцати — как со слугой, а после пятнадцати — как с другом. И еще специально подчеркнул: «С другом».

Но… воз и ныне там.

Игрушка продолжает пребывать в игрушках, так что все изменения как корова языком слизнула.

Внешние — силенка в мышцах, подтянутость и упругость тела — еще оставались, но и те грозили в самом скором времени сойти на нет.

Я еще раз критически посмотрел царевичу вслед и сокрушенно вздохнул.

Так и есть.

Вон уже и жирок появился, и там и тут, а ведь по возвращении из полка отсутствовал. Конечно, соблазн велик, и когда столько вкуснятины на столе, то поневоле слопаешь двойную порцию, невзирая на мои наставления.

А ведь сколько раз я ему напоминал, что избыток пищи мешает тонкости ума и та, которую организм не переваривает, съедает того, кто ее съел. Но я был один, а все остальные, включая заботливых родителей, твердили совсем обратное, вот тебе и результат.

У самой двери царевич еще раз оглянулся на меня. И был этот взгляд столь трогательным, но главное — выражал столь безграничное доверие, что у меня душу защемило.

В тот миг я поклялся себе сделать все, чтоб удержать за руку Дмитрия, который вроде как Отрепьев, а с другой стороны, скорее всего, Романов или, если по матери, Шестов, если он поднимет ее на этого паренька.

И не просто удержать, но и отвести в сторону, потому что, когда тебе верят так, как он, не оправдать — хуже чем предать.

Все, вплоть до…

Впрочем, будем надеяться, что до этого дело не дойдет.

Ну а если уж ничего не получится, то тогда, не говоря громких слов, встану впереди, закрыв его своей грудью, и пусть попробуют достать.

Нет, мы с ним не в Голливуде, а жизнь — не кино, потому, может быть, спасти и впрямь не получится, но с собой кого-нибудь из убийц прихвачу обязательно — уж больно скучно лететь на небеса в одиночку.

И слово свое непременно сдержу: «Вначале я, а уж потом царевич…»

А с самим побегом вышло все не так, как я предполагал, а с точностью до наоборот. Имеется в виду, что я допускал разные трудности и сложности в самом начале.

Все-таки сторожей двое, плюс неизвестно сколько там дежурит внутри, а сработать было желательно без малейшего шума, ведь имеются еще и стрельцы на башнях и стенах.

Но все прошло без сучка без задоринки.

Не иначе как сказались патриархальные нравы и святая убежденность в том, что воры в отличие от татей[50] народец смирный, дружков на воле не имеют, а потому опасаться нечего. Тем более поди доберись ночью до кремлевских застенков, а уж средь бела дня тем паче.

О том, что можно использовать раннее утро, никто и не подумал, а надо бы.

Вообще-то ночным сторожам у рогаток расходиться полагается намного позже, но под утро морозец крепче всего, а озябшее за ночь тело к нему особо чувствительно, потому снимают их еще в темноте.

Снимают и расходятся по домам.

Имелся и еще один плюс. Квентина в то время, когда планировался санкционированный царем побег, перевели из застенков, расположенных под Константино-Еленинской башней, в своего рода небольшой филиал близ Житного двора.

Там обычно содержали «отработанный материал», то есть тех, кого уже не надо было больше допрашивать, что-то у них вызнавать и так далее. Даже пыточной там не имелось.

Ну и охрана была соответствующая, ведь сидельцы почти все истерзанные да измотанные — такие не сбегут.

Когда в связи с Добрыничами царь отменил побег, он — очевидно позабыв на радостях — никаких дополнительных указаний Семену Никитичу Годунову не дал, а потому возвращать Дугласа в подземелья Константино-Еленинской не стали.

Это упрощало задачу.

Правда, караульный, к сожалению, не спал, но только этим он и походил на настоящего часового. Он даже отставил бердыш с заиндевевшим лезвием куда-то в сторону, а сам ожесточенно приплясывал, похлопывая себя руками по телу. Видать, куцый тулупчик был совсем тощий и согревал мало.

Метель, по счастью, как занялась ближе к вечеру, так и не унималась. Ну а метель без ветра не бывает, потому шапка караульного была надвинута на самые брови, полностью закрывая уши.

То есть помимо того, что ему было плохо видно из-за слепящего глаза снега, он вдобавок еще столь же плохо слышал. Подкрасться к такому горе-сторожу смог бы любой, так что никаких подвигов совершать не потребовалось.

Улучив момент, я спокойно шагнул к нему из-за угла, незаметно приблизился вплотную и даже отважился на легкий риск, спросив, как пройти в библиотеку.

Караульный обалдел, тупо глядя на меня, а я, не дожидаясь ответа, тюкнул его по голове кистенем, авось шапка смягчит мой богатырский удар, и аккуратно оттащил обмякшее тело в сторонку, рассудив, что за пару часов с ним ничего не станется, а там, как знать, глядишь, и сам раньше очнется — мороз все-таки.

Наблюдавший за моими действиями Игнашка, глядя, как я сноровисто орудую, только одобрительно крякнул из-под серого башлыка, полностью скрывавшего его лицо, и толкнул в бок своего товарища.

Мол, гляди и учись, авось сгодится.

Их я взял с собой в первую очередь для того, чтобы они мне помогли вытащить Квентина, если он сам идти не сможет.

Кроме того, такой ловкий специалист по замкам, как Игнашка, мог бы оказаться полезен и в отпирании камеры, если произойдет какая-то непредвиденная заминка с ключами.

Со всем прочим я полагал управиться самостоятельно.

Не хвалясь, скажу, что так оно все и получилось.

Дверь мне открыл второй караульный. Только тут и вышла небольшая заминка, поскольку он, очевидно, спал, и пришлось потратить пару минут, чтоб его разбудить.

Зато потом упершийся ему в пузо нож оказал столь магическое пробуждающее действие, что он действовал очень старательно. Разве что руки немного тряслись, когда он орудовал ключами, а позже засовами, но оно тоже понятно.

Однако прихватил я помощников не зря — оба оказались кстати. Сам идти Квентин практически не мог, пришлось нести.

Но до лошадей мы добрались незаметно, а далее — прощай, Москва, не поминай худым словом, Борис Федорович!

По моим подсчетам, смена, включая и работников сего «богоугодного» заведения, то бишь надзирателей и прочего приказного люда, должна была произойти примерно через полчаса, не ранее, так что времени у нас хватало.

Расчет на леность дворни и холопов тоже оказался верным. Работа на чужого дядю, неважно, окольничего, боярина или пускай даже самого царя, никому резвости не добавляет, и, пока не сгонят с постели пинками, никто подниматься не станет, так что проход в Портомойных воротах был пустым-пустешенек и ни одной бабы поблизости не имелось[51].

Но мне того и надо — лишь бы сами ворота были распахнуты, а тут как раз все в порядке.

Ох и звонко цокают копыта по льду Москвы-реки. Вроде бы я и меры предосторожности принял — велел их тряпками обмотать, но все равно чересчур громко.

Однако и тут свезло — не сыскалось рыбачков-любителей извлечь из проруби пару плотвичек и карасей в такую непогоду. А может, и были они, да поди угляди — уже в двадцати шагах не видно ни зги.

Помеха случилась только от самого Квентина. Вначале он еще не успел сообразить, откуда я взялся и куда его тащу. Но к тому времени, когда мы выехали на реку, до него кое-что стало доходить, и он… заартачился, попытавшись повернуть своего коня обратно.

Поначалу я вообще не понял, что творится с парнем. Решил даже, что у него элементарно поехала крыша. Нечто вроде отравления кислородом — в темнице-то воздух спертый, удушливый, а тут выехал на простор, вдохнул полной грудью, и… помутилось в голове.

А что, бывает, наверное, и такое.

Повернуть мы ему, конечно, не дали, хотя он весьма резво — учитывая болезненное состояние — сопротивлялся.

А спустя время я выяснил, что нет никакого отравления, зато имеется куда хуже — элементарная дурь. Не хочет он, видите ли, покидать Москву и оставлять свою нареченную, которая дадена ему богом.

В логике ему не откажешь — изъяснялся он довольно-таки по уму. Мол, если пустился в побег, значит, царь решит, что он точно виноват, в том смысле что самозванец и выдавал себя за сына короля Якова, лишь чтоб набить себе цену.

Отсюда и вывод: прости-прощай даже крохотная надежда, что когда-то в будущем он сумеет связать себя с Ксенией Годуновой брачными узами.

Пришлось дать слово, что на первом же привале я ему все подробно растолкую и, если он после моего расклада все равно соберется вернуться, держать не стану.

Кроме того, так получится даже лучше — хватятся, что его нет, а спустя несколько часов он явится сам.

Добровольно.

А такое поведение можно ожидать только от по-настоящему невиновного человека.

Вроде уговорил.

Своего конюха-татарина, а с ним и пару ребят из Стражи Верных — Дубца и Васюка, которые были посвящены в план побега, еще когда он был официально одобренным, я отыскал не сразу.

Место встречи было обусловлено заранее, но метель продолжала завывать, слепя глаза и сбивая с пути, потому я ориентировался с превеликим трудом.

Впрочем, все хорошо, что хорошо кончается, — нашлись мои парни.

На привале же, который мы устроили на опушке леса, уютно расположившись под полувывороченными из земли корнями старой могучей ели, я выдал Квентину полную картину ситуации.

Разумеется, при этом я старался по возможности поберечь его самолюбие и не поведал всего, что мне сообщил Годунов, то есть не стал цитировать дословно речи английских послов, но ему хватило и моего щадящего варианта.

— Вот и получается, что если ныне ты не уедешь из столицы добровольно, то не далее как через неделю тебе придется катить под английским конвоем прямиком на Туманный Альбион, и я не думаю, что по приезде тебя ждет ласковая встреча, — завершил я свой расклад.

— Это не король, — сокрушенно бормотал он. — Он не смог бы так сказать обо мне, да еще во всеуслышание.

— А есть разница? — веско спросил я, не желая ввязываться в утомительную дискуссию, что могут и что не могут короли. — Результат-то все равно будет один и тот же. И вспомни-ка, по сравнению с нашей гуманной Русью у вас в Европах за преступления такого рода придется платить куда более страшную цену. Во всяком случае, в Англии точно.

Я не пугал и не утрировал. Ребятки с Запада, конечно, могут горланить о своем просвещении и гуманизме очень громко, но на самом деле если уж принимать смерть, то гораздо лучше на Руси.

И не из патриотизма, поверьте мне.

Просто тут она без особых изысков. Мы же «варвары», вот и не изгаляемся. И в законах у нас все куда проще — топориком по шейке тюк, и все, то есть обычная «ручная» гильотина.

А вот у них за многие преступления приговаривают одновременно к повешению, четвертованию и разрыванию лошадьми.

И поверьте мне — четвертуют, то есть вырывая клещами мясо и тут же заливая раны дикой смесью из свинца, масла, смолы и серы, отнюдь не покойника, а живого.

Да-да, ребятки навострились вешать «по-умному», то есть вовремя обрезать веревку.

Ну а в эпилоге лошадки. Вначале они тянут веревки, которыми обвязаны руки и ноги казнимого, вполсилы. Потом от души. Бывает, что не получается — не у каждой коняги хватает мощи с корнем вырвать сухожилия и мышцы. Но тянут, стараются.

А уж когда ясно, что без человека им не управиться, палачи помогают животным, надрезая сухожилия у жертвы, после чего оторванные куски тела кидают на туловище и разводят под ним костер.

Я ничего не выдумываю. Более того, о ряде подробностей, о которых я понятия не имел, рассказал мне Квентин.

Рассказал он и о преступлениях, за которые полагается эта мучительная казнь. Так вот, сам Дуглас подпадает под нее на все сто процентов, поскольку это английское варварство — на сей раз пишу без кавычек — применялось в том числе и по отношению к людям, посмевшим оскорбить священную персону монарха.

Вот так вот.

— И вообще, пока ты жив, всегда есть шанс, — подвел я итог. — А если тебя казнят, то…

Кажется, согласился. Во всяком случае, больше попыток повернуть назад он не делал. Правда, иногда с тоской оборачивался и смотрел на снежную пелену, закрывавшую шапки кремлевских башен и церковные купола.

Не иначе как прощался.

Развеселить его никак не получалось, хотя за дело взялся сам Игнашка, принявшись балагурить и сыпать шуточками:

— Не тужи, милай, перемелется — все мука будет. Разбейся, кувшин, пролейся, вода, пропади, моя беда! Не вешай свою головушку на праву сторонушку!

Видя, что не помогает, а Квентин вообще от него отвернулся, Игнашка, не смущаясь, повернул коня и заехал к Дугласу с другого бока, вновь начав сыпать прибаутками.

— Жизнь — ад, — угрюмо выдал шотландец.

— А людишки сведущие сказывают: «Обживешься, так и в аду ничего. И там люди живут», — не растерялся балагур и уверенно посулил: — Вот погоди, погоди, час в добре пробудешь — все горе забудешь. И крута гора, да забывчива, и лиха беда, да сбывчива. — Затем, видя, что опять не помогает, перешел на более серьезный тон: — Как ни плохо, а перемочься надо, парень. Оно ведь всего горя не переплачешь. Даст бог, еще много его у тебя впереди, так ты слезы того, береги. Опять же не видав горя, не узнаешь и радости, а не вкусив горького, не узнаешь и сладкого.

— Москва, — тоскливо произнес Дуглас.

— А что Москва? — пожал плечами Игнашка. — Москва ни по ком не плачет, и разжалобить ее не помышляй. Ты радоваться должон, что живым оттуда ушел, а то ведь как бывает — хотел мужик с Москвы сапоги снесть, да рад с Москвы голову унесть. Вот ты ее унес, потому и переложи печаль на радость.

Но не действовало.

— А вот ты человек ученый, я тебе загадку загадаю, — принимался за очередную попытку Игнашка. — Взойду я на гой-гой-гой, ударю я в безелюль-люль-люль, утешу я царя в Москве, короля в Литве, старца в келье, дитя в колыбели. Что такое?

Но Квентин молчал.

— Не ведаешь, — протянул Игнашка. — А она легко отгадывается. Это же звон с колокольни раздается. А вот еще. Летели три ворона, кричали в три голоса; один кричит: «Я Петр»; другой кричит: «Я Филипп»; третий кричит: «Я сам велик»… И это не ведаешь? Да это ж три поста. Хотя да, ты ж иной веры. Ну тогда вот: не лает, не кусает, а в дом не пускает…

— Собака, — хмуро буркнул шотландец, даже недослушав.

— Я ж сказываю, не лает и не кусает, — опешив, повторил Игнашка.

— А она дохлая, — уныло произнес Дуглас, после чего до самого вечера так и не выдавил из себя ни слова.

Перекусить на привале он тоже отказался. Сидел шотландец возле костерка задумчивый, погруженный в безысходную печаль и, казалось, вообще ничего не замечая вокруг себя.

Наверное, это пик апатии для поэта, когда он не обращает внимания на окружающую красоту. А ведь полюбоваться было чем.

С красками, правда, негусто — белая да черная, все-таки ночь. Но зато какие крупные звезды гроздьями высыпали на ночном небе — засмотришься.

Только вот ему на все это великолепие было наплевать, а когда я попытался обратить его внимание на эту красоту, лишь равнодушно хмыкнул и даже не поднял головы.

Изредка его губы беззвучно шевелились, но это были не стихи — имя. Чье — угадать несложно. И что тут скажешь, чем утешишь? Правдой?

Так ею только окончательно убью парня, и все, потому что и впрямь не было в голосе Ксении любви. Раскаяние в глупой шутке — да, жалость к несчастному — имелась, а вот самого главного для Квентина — увы.

Прав был ее брат — не люб он ей.

Хоромы царские белы, Поют сосновые полы, Холопы ставят на столы ужин. А ты бежишь из темноты Через овраги и кусты И ей не ты, совсем не ты нужен![52]

Нет уж, такую правду пусть ему говорит кто-нибудь другой. Даже для друзей есть предел, переходить который не рекомендуется, иначе недолго и по роже схлопотать.

И даже сдачи не дашь, ибо отоварен по заслугам.

Сказать что-то иное, более оптимистичное… Тоже не стоит. Поэты — народ чуткий. Сразу почувствует фальшь в моих словах. Нет уж, лучше помолчим вместе. Так оно спокойнее.

Молчание закончилось на следующий день, поутру. Стоило ему узнать, куда именно мы направляемся, и он тут же взбунтовался.

Как я понял, к царевичу Дмитрию Квентин не хотел все по той же простой причине — раз тот является врагом Бориса Федоровича, то ему, как потенциальному жениху царевны, не следует обращаться за помощью к врагу своего будущего тестя.

И вновь пришлось битый час убеждать его, что речь не идет о просьбе помочь добыть невесту. Совсем наоборот. Если нам удастся кое-что выяснить, то мы с ним станем спасителями династии Годуновых.

— А что до своей любви, то ты вообще о ней молчи, — посоветовал я напоследок. — Расклад у нас такой — ты посажен царем в тюрьму, а я, как твой друг, попытался помочь тебе бежать. И это все! — Но мне кое-что припомнилось, и я внес добавления: — Чтобы не возникало лишних вопросов, о том, кем ты приходишься королю Якову, тоже помалкивай. Я лучше сам, а то ты обязательно ляпнешь лишнее.

Квентин не ответил, уставившись в костер, словно и не слышал моих запретов.

— Понял ли, парень? — строго повторил я и тронул его за плечо.

Никакой реакции. Я попробовал потормошить поэнергичнее. Без толку. Словно в ступор впал. Ишь ты, что любовь, леший ее задери, с человеком творит. Хотя она, злодейка, еще и не такое может учинить, если ей волю дать.

И лишь спустя несколько секунд до меня дошло, что Квентин без сознания, а когда тронул его голову — чуть не обжегся.

На глаз определять температуру могут только опытные медсестры, но на сей раз даже я без всякого опыта мог с уверенностью сказать — не меньше тридцати восьми. Больше — сколько угодно. Вполне допускаю, что термометр вообще показал бы все сорок.

Словом, горел парень.

Можно сказать, сгорал на глазах.

Но не зря говорят, что влюбленным и пьяным сопутствует удача, которая отчего-то всегда благосклонна к дуракам. Судьба щедрой рукой подкинула Квентину великолепный шанс — всего в десятке верст от того места, где я обнаружил, что Дуглас болен, нам попалась крохотная — в два дома — деревенька.

Точнее, как заметил Дубец, это был починок, то есть зачаток деревеньки.

И вторая удача — стояла она не вот чтобы прямо у дороги, а в версте от нее, укрывшись в лесу. Навряд ли мы вообще разглядели бы неказистые строения, если бы не мой татарин, зоркий глаз которого мгновенно засек легкий голубоватый дымок, лениво поднимающийся к ясному чистому небу.

Хозяева домиков были бортниками, то есть пчеловодами, потому не выжигали себе места под новую пашню, а дома поставили прямо на большой поляне среди леса.

Вначале это был один домик, а потом, когда отец выделил после женитьбы старшего сына, по соседству незамедлительно вырос второй.

Пробыли мы там изрядно — аж две недели. А как иначе, когда Квентин, на мой взгляд, подхватил банальное воспаление легких.

Во всяком случае, в груди у него не просто свистело, шипело и клокотало — полное ощущение, что там завелся какой-то паровозик, готовый двинуться в путь, а пока пускающий пар в ожидании разрешения на выезд.

У меня, правда, было кое-что — спасибо Марье Петровне.

Но все эти снадобья входили в разряд средств, предназначенных по большей части для поддержания организма в тонусе, не более. Что-то вроде поливитаминов, как я их окрестил.

А вот такой тяжкой болезни она предусмотреть никак не могла.

Пришлось лихорадочно вспоминать все ее уроки, а потом, пыхтя и кряхтя, составлять нужные компоненты, которые по большей части имелись в моей котомке, отваривать, заваривать, настаивать, процеживать и так далее.

Впрочем, думается, главным оздоровительным средством, которое поставило шотландца на ноги, был обычный мед. Я ж говорю — хозяева были бортниками, а потому он у них имелся в избытке.

Да какой мед — душистый, нежный, разного цвета — от янтарной желтизны до более темного, гречишного.

А вкуснющий! Особенно поначалу.

Правда, потом я долго, несколько месяцев, не мог смотреть на него без отвращения, да и мои спутники тоже. Но это потом, а там, в гостях, мы им попросту объедались.

Квентина же хозяева кормили каким-то особым медом, вдобавок использовали что-то еще — то ли прополис, то ли нечто иное, но столь же целебное.

Плюс ко всему этому — баня, хотя, возможно, тут я неправ и как раз она была основным средством лечения, а все остальное, включая мед, шло прицепом к ней.

Сам я не пришел от нее в восторг. Теснота — ладно, но когда топят по-черному, это что-то с чем-то. Мне сразу же, при первом посещении, припомнилась Ольховка.

Разумеется, потом дым разгоняют, так что когда заходишь, то его не так и много, в основном у потолка, но все равно чувствуется. Плюс мой рост, благодаря которому я его ощущал острее прочих.

Квентина же парили как-то по-особому. Рассказать не могу, поскольку не присутствовал, а наблюдал лишь результат.

Во время второй по счету баньки он был уже в сознании, поэтому сознавал, что с ним делают, и оно так сильно не понравилось изнеженному шотландцу, что он, вырвавшись от своих мучителей, драпал от них по сугробам чуть ли не до самого леса — насилу удалось догнать.

Вот это взбодрили!

Или достали.

Мне и остальным спутникам доставался второй пар, а он, как выразился все тот же Игнашка, не такой забористый. Впрочем, лично я был этому обстоятельству только рад. Мне хватало, даже с лихвой.

Ближе всего к нам был Серпухов. Туда мы и катались за продуктами, а также вызнать все свежие новости.

Тратить время даром я не привык, потому на досуге размышлял о продолжении судеб Отрепьева и Лжедмитрия.

Ленивое однообразие обстановки и масса свободных часов сказались самым благотворным образом — новая мозаика возникла перед моими глазами довольно-таки быстро, спустя всего полторы недели.

Во многом помог рассказ Игнашки, который выложил мне все, что он накопал в Галиче, после чего я понял, что оказался идиотом. Просто царские подьячие или кто там еще в очередной раз сэкономили на письме.

Лень им, видите ли, все время писать Смирной-Отрепьев, вот они время от времени и откидывали первую часть в сторону.

А я, балда, все мучился и гадал, почему так получается — у меня аж два мужика, а заподозренного царскими слугами самозванца среди них исходя из фамилии нет.

А если к рассказу Игнашки присовокупить то, что у меня имелось ранее, то картинка получилась весьма и весьма отчетливая. Можно сказать, чуть ли не тушью вычерченная.

Итак…

Глава 10 В четырех днях от трона

Когда царь Борис Федорович занедужил в первый раз на памяти Федора Никитича, боярин лишь позлорадствовал, но особого значения этому не придал и ни на что не надеялся.

Подумаешь, хворь приключилась.

К тому ж Бориска, как в мыслях упрямо называл его старший Романов, был ровесником, а у самого Федора тоже иногда бывало всякое, так что ж — отлежаться, попариться в баньке да пропустить чару целебного медку, настоянного на особых травках, и все, конец немочам.

Однако когда болезнь затянулась, да еще и усилилась так, что царь отменил свое богомолье в Троице-Сергиевом монастыре, которое неукоснительно соблюдал на протяжении последних полутора десятков лет, Федор Никитич призадумался.

Неужто это еще один знак с небес? Неужто пришло долгожданное времечко? Но удобный момент был упущен, и оставалось лишь молиться, чтоб болезнь возобновилась.

Очевидно, усердные поклоны Романова дошли до господа, и в лето 7108-е[53] прежняя хворь накинулась на государя с новой силой.

Тогда-то, ближе к концу августа Федор Никитич откровенно переговорил с братьями, выложив перед ними все карты, кроме «воскресшего царевича». Те с ним согласились. Правда, риск имелся, но народ был дюжий, крепкий, азартный и понимал — в большой игре и ставки большие.

Когда на кону трон, против всегда обычно ставят жизнь.

Вдобавок сказался и авторитет старшего брата, который, по заведенному обычаю, был остальным братьям «в отца место».

Спустя пару дней во все многочисленные вотчины и поместья Романовых поспешили гонцы, созывая «боевых холопов» якобы на очередной ратный смотр, благо что принятая на Руси проверка боевой готовности как раз и устраивалась после сбора урожая и прочих полевых работ, а потому никого не могла удивить.

Основную долю прибывающих прибирал к рукам Федор Никитич.

Причин на то хватало.

Во-первых, у остальных подворья новые, потому место под них давали согласно установленным правилам, не разогнаться. Зато у Федора Никитича старое, отцовское. В прежние времена не скупились, выделяли с избытком — есть где всех разместить, есть где спать уложить.

Во-вторых — стратегия. Старший Романов один в Китай-городе — все прочие в Занеглименье, в Белом, стало быть, по другую сторону царских палат.

Значит, и воев у него должно быть примерно столько же, сколько у всех остальных братьев вместе взятых.

Людишек боярин подбирал сам.

Норовил отобрать бойких, наглых и непременно из тех, кто успел побывать в стычках да в походах, а побывал далеко не каждый — из Бориски воевода аховый, вот он и не любил военных затей.

Шибко буйных и драчунов Романов тоже не жаловал — даже из числа своих ратных холопов, оставлял у братьев. Но и тут веская причина. Дело в том, что на Варварке по соседству с романовским подворьем располагался дом, где жили английские купцы.

Более того, чуть поодаль, но тоже почитай рядом, на Ильинке, располагался Посольский двор.

За всеми не уследишь — выпьет какой-нибудь драчун лишнего и пойдет задирать вражье семя. Ладно, аглицкие купчишки — те поспокойнее, не вот осерчают, а на Посольском народец иной, своенравный.

В обычное-то время там тихо, покойно, но тут приехало ляшское посольство, а это, почитай, три сотни родовитой шляхты, если не больше, и каждый второй — с гонором. А заварушка сейчас ни к чему, тихо надо сидеть, очень тихо.

Хотя и тут имелись исключения. Так, например, с подворья своего брата Михаила зазвал Федор Никитич к себе Юрия Отрепьева, которого все звали Юшкой.

Подлинный сын Богдана был копией своего отца, что внешне — такой же коренастый, широкоплечий, с бородой чуть ли не до глаз, что по натуре — любитель дворовых девок и хмельного меду, перебрав которого становился буен и задирчив, лез без разбору в драку, не глядя, кто перед ним.

Несмотря на свои двадцать четыре года, выглядел Отрепьев чуть ли не на тридцать — мрачная суровость и густая растительность на лице щедро прибавляли лета.

Даже удивительно, что при всем этом он имел весьма недурственный почерк, каковым мог заслуженно гордиться — не каждый переписчик в монастырях, особенно дальних, захудалых, обладал таковым.

Понятное дело, что взял его Федор Никитич не из-за почерка — кому он сейчас нужен. И не из-за силы — таковских тоже сыскать можно, да куда могутнее. Тут дело было в ином.

Своему Юрию Романов насчет того, чей он сын, так толком ничего и не объяснил, посчитав лишним. Молчал и о затее с бунтом — не приведи господь, угодит на дыбу, такого напоет, что только держись.

Но держал в чести и всюду возил за собой.

С одной стороны, вроде как для своей почетной охраны — все равно боярину со двора без десятка холопов выезжать зазорно. С другой — чтоб присмотрелся к столице.

Открыться же ему во всем собирался в канун бунта, намеченного на тридцатое октября.

Дату Федор Никитич взял не с потолка — выбрал, хорошенечко обдумав.

Царь Борис Федорович свои ближайшие планы в тайне не держал, а потому Романов знал, что двадцать девятого октября государь собрался выехать на богомолье в Троице-Сергиев монастырь.

Получалось, что начать тридцатого поутру — самое удобное время.

Пусть Бориска будет еще в дороге, где его можно взять голыми руками, если налететь неожиданно. Но вначале предстояло сесть в Кремле. Чья Москва — того и Русь.

Разумеется, на время царского отсутствия заранее назначены объезжие головы, то есть блюстители порядка, но они — дело десятое.

К тому же назначать их государь станет опять-таки по местам[54], а не по уму.

Кто растеряется, с кем и договориться можно — нет у знати тех, чтоб Бориску любили, кто струсит, узнав, что оказался чуть ли не в одиночестве, а ежели один-два и окажут сопротивление, так и то для видимости.

Вдобавок не следует забывать и про то, что иные блюстители сами примут участие в бунте, потому их ни уговаривать, ни стращать вовсе не потребуется.

Ну а уж потом, торжественно провозгласив царем Дмитрия Иоанновича, будет гораздо легче управиться и с Годуновым.

В тот же день выдвинутся верные новому законному государю полки, прямо на дороге к монастырю закуют Годунова в железа, а суд да казнь — дело двух-трех дней.

Хотя нет — суда не будет. Ни к чему оно. Лишнее.

Задавить втихую куда проще.

И все.

Властвуй, государь Дмитрий Иоаннович… до поры до времени. А времени этого будет ровно столько, чтобы объявить своим преемником… Федора Никитича Романова, который ему приходится не только родичем, но и спасителем.

Словом, все расчеты были хороши, и заминок не предвиделось.

Не нравилось только поведение будущего царя. Не прошло и пяти дней с начала пребывания Юрия в столице, как он заметно загрустил.

Примяла юношу московская кутерьма своим нескончаемым шумом и многолюдством, а окончательно задавили величественные царские хоромы вкупе с титанами-соборами. Видел Романов, как тот в страхе оглядывался вокруг.

Да и бродил задумчивый.

В самом деле, ну как одолеть могучие зубчатые стены с сотнями стрельцов на них?! Да тут десятки тысяч нужны. Эвон один только дробовик[55] близ Лобного места чего стоит.

Выходит, прощай навеки отцово наследство?!

А вдогон к этому унынию приходила и спасительная мысль: «Может, напрасна эта грусть, поскольку наследство это вовсе не твое. Ну-ка, припомни, говорил ли тебе боярин впрямую хоть один-разъединый разок, что ты — царевич Дмитрий? Не было такого. А совпадения всякие — ну что ж, чего только в жизни не случается, иной раз совпадает куда шибче. На самом же деле ты — сын простого стрелецкого сотника Богдана Ивановича Смирного-Отрепьева. Так что, может, и ни к чему печалиться да тужить о чужом наследстве?»

Проскальзывали такие мыслишки у Юрия в разговорах. Не раз проскальзывали.

Куда такого на трон?

Надо было что-то делать, только что? Однако придумалось.

Для того и позаимствовал Федор Никитич у брата Михаила Юшку Отрепьева, приставив его к Юрию.

Будущего царевича попросил об одном — чтоб тот о себе помалкивал, ибо не время. Ну разве можно сказать, что родич боярина, а уж какой, ближний или дальний, да откуда — тут молчок.

И честно — или почти честно — пояснил причину:

— Тут о тебе никто не знает, из Климянтино никого нет, но на самом-то деле ты не сын Отрепьева. Он у него единственный, а потому может тебя и на смех поднять, мол, самозванец ты, и все тут.

— А я кто ж тогда? — с замиранием сердца спросил Юрий.

— О том рано сказывать, — уклонился от прямого ответа Романов и, заметив, как голова юноши вновь печально поникла, ободрил: — Слово даю, вскорости непременно скажу все как есть. Покамест же потерпи.

Затея с Отрепьевым удалась. Даже сам Федор Никитич не ожидал, что получится так славно — уж очень серьезно воспринял Юшка ответственное поручение.

Вдобавок и сам юноша ему тоже пришелся по душе. Иной, доведись, лишь голову вскинет и словом с тобой не обмолвится, а этот, напротив, затерзал вконец своими расспросами, особенно в первый день.

Да и вопрошал — по лицу видно — не из приличия, а с живым интересом.

И все-то ему надобно знать — кто отец, кто мать, один ли Юшка сын у Богдана али еще родня имеется. А у братьев отца детишки кто? А сами они — живы ли, здоровы?

Только успевай отвечать.

Одно расстраивало — не велел боярин Юшке в ответ о родичах Юрия расспрашивать. Намекнул, что этим лишь в тоску мальца вгонит, ибо не все с ними ладно.

Ну и пускай.

Зато Юшка в другом озаботился — коль беречь, так уж беречь, чтоб ни одна собака косо не глянула.

Никогда у Отрепьева младшего брата не было, зато теперь, считай, появился, и, не приведи господь, изобидит кто — сразу со старшим дело иметь придется.

Правда, никто и не пытался забижать, о чем Юшка в глубине души немножечко жалел.

А чтоб будущий царь окончательно уверился в своих догадках, Федор Никитич в довесок к Отрепьеву придумал и еще кое-что.

Девятнадцатого октября, в день рождения угличского царевича, он вручил Юрию массивный золотой крест, усыпанный лалами и яхонтами.

Не поскупился Федор Никитич, хотя денег было жалко, но если нужно для дела…

К тому же все непременно окупится, да еще с немалой резой[56].

А коль ничего не выйдет, то, скорее всего, о деньгах жалеть будет просто некому.

— То не подарок, — пояснил Романов. — На самом деле я его просто берег для тебя. Ныне время пришло.

— А кто же мне его?.. — спросил Юрий. — Батюшка?

— Нет, то крестильный, — пояснил Федор Никитич. — Ну-ка, дай еще раз взгляну на солнышке. — Он с самым серьезным видом внимательно осмотрел крест, после чего задумчиво произнес: — Чудны дела твои, господи. Помнится, в точности таким же одарил своего крестника князь Иван Федорович Мстиславский, упокой господь его душу. Я тот крест хорошо помню — точь-в-точь с этим. А ведь сказывают, что даже один и тот же мастер два похожих никогда не срабатывает — непременно где-то что-то поменяет, а вот поди ж ты…

— А кто был его крестник? — выдохнул Юрий.

— А я нешто не обсказал? — простодушно удивился Федор Никитич. — Да последний сын царя Иоанна Васильевича, угличский царевич Димитрий. Он же первые полтора года тут в Москве проживал вместях с матерью-царицей, а уж опосля, когда царь богу душу отдал, их в Углич и сослали.

— А ведь ныне день, когда он родился, — задумчиво произнес Юрий, и глаза его загадочно блеснули.

«Ну слава тебе, господи, сам вспомнил, — с облегчением подумал Романов. — Значит, мне о том повторять не понадобится».

— Ишь ты, и впрямь совпало, — произнес он, удивленно покачивая головой. — Эвон как оно… — И посоветовал: — Ты покамест о кресте боле никому не сказывай. А уж про царевича угличского и вовсе ни-ни. Не любит нынешний государь, чтоб о нем поминали.

— Пошто не любит?

— Да как сказать… — пожал плечами Федор Никитич. — Его хошь и избрали на престол, да лишь потому, что у покойного Федора Иоанновича сынов не было. А ежели бы они имелись али Димитрий Иоаннович жив был, разве до такого дошло? Усадили бы его в царевы палаты, и дело с концом.

— Но ведь он же… — неуверенно протянул Юрий.

— А память? — перебил Романов. — Она-то у людишек ой как живуча. Да вот даже ныне объявись угличский царевич да кликни, что он жив и здоров, все москвичи враз бы ему в ноги попадали да опосля прямо на руках к трону отнесли и шапку Мономаха на главу надели — ей-ей, не лгу. А нынешнему царю, знамо дело, такое в обиду, вот он и не любит.

— Не любит, — эхом откликнулся Юрий, но было видно, что мысли его сейчас блуждают далеко-далеко, и как бы не возле тех самых царевых палат.

«Вот и славно», — кивнул Федор Никитич и, перед уходом напомнив еще раз о молчании относительно креста, удалился.

Теперь за Юрия можно быть спокойным.

Все последующие дни Романов был занят — дел по горло. Предстояло точно вызнать, кого куда назначит Годунов в Москве, и заранее переговорить с каждым. Разумеется, вскользь, обиняками, полушутливо, а на все это нужно время.

Федор Никитич вроде и поспевал, но с трудом.

Меж тем часы неумолимо отстукивали минуту за минутой, час за часом, день за днем. Миновала уже неделя после вручения подарка, наступило двадцать шестое октября, когда до начала осталось всего ничего — четыре дня.

А уж тогда…

День двадцать шестого октября не предвещал Романовым ничего плохого.

Едва проснувшись, Федор Никитич блаженно потянулся и, не вставая с постели, принялся прикидывать, что ему сегодня предстоит сделать и, главное, с кем еще встретиться.

Наконец он поднялся и, как был в простой рубахе до пят, пошлепал в стончаковую избу[57]. Горшка под постелью Федор Никитич не признавал, ибо вони не переносил и был брезглив к таким вещам.

Попутно, задрав голову, подставляя легкому прохладному ветерку пышную, окладистую бороду, поглядел на небо. Осмотром Федор Никитич остался доволен — ни облачка, самая погода для поездок в гости.

Но он ошибался.

Над его головой, равно как и над прочими братьями Романовыми, уже давно клубились тучи, и как раз сегодня, согласно царскому повелению, они должны были разразиться, да не дождем или ливнем — настоящей бурей, которой предстояло разметать братьев далеко-далеко по всей Руси.

В душе у Федора Никитича ничего не шелохнулось и гораздо позже, когда заполошный гонец, чудом ускользнув с подворья брата Михаила, неистово замолотил кулаками в его ворота. Впрочем, стрельцов с подьячими он опередил ненадолго — всего на пяток минут, не больше.

Вроде бы и умно все вершил старший Романов, и измышлял все грамотно, ан поди ж ты. Впрочем, самого себя ему винить было особо не в чем. Беда явилась, как оно обычно и бывает, совсем с другой, неожиданной стороны, и звали ту беду Ляксандрой Бартеневым-вторым.

Будучи не просто дворским, но вдобавок еще и казначеем у ставшего к тому времени боярином Александра Никитича Романова, он тут же сообразил: что-то тут не так.

Уж очень почасту встречались братья Никитичи друг с дружкой, а тут еще и сбор ратников, хотя с государева двора указ о том не приходил.

Верой и правдой служить своему господину наставлял его еще отец, тоже Ляксандра Бартенев, только первый. Однако старик слишком рано ушел из жизни, не дождавшись, когда у сынишки выветрятся помыслы о веселых гулянках и сладких утехах с гулящими девками, а они, как известно, требуют серебра.

Поначалу Ляксандра-второй запускал руку в казну умеренно, рассчитывая успеть доложить, если что. И доложил бы, как бог свят, доложил. Но тут приключилась настоящая беда — поручил ему боярин забрать у брата Михайлы изрядную деньгу — цельных сто рублев, а на обратном пути Ляксандра решил заодно заглянуть в царево кружало, благо что то, как на грех, стояло на самом пути — и сворачивать никуда не надо.

Вроде и выпил в том кружале немного, уже и дальше ехать собрался, да тут подсели на его лавку два веселых молодца и давай наперебой угощать казначея.

Поначалу отказывался, но, коль не унимаются, согласился выпить — лишь бы отвязались. Затем еще одну. И еще. А что было потом, Ляксандра не помнил.

Словом, когда пришел в себя, денег у него уже не было, да и молодцов след простыл.

Кое-как доплелся до боярских хором и, сказавшись больным, провалялся весь следующий день. А к вечеру заявились к нему гости — те самые молодцы, и предложили помочь с деньгой, но при одном условии: обо всем, что творится на подворье, ему надлежало сообщать им.

Вот так Ляксандра и попал в кабалу.

Теперь же, сообщив о подмеченных странностях одному из молодцов, по прозвищу Хромой, хотя ноги у него ходили нормально, Ляксандра мыслил сразу же вернуться в боярские хоромы, как оно обычно и бывало, но Хромой посмурнел лицом и строго сказал:

— Уж больно вести тревожные. Потому придется тебе со мной прокатиться. — И тут же ободрил: — Да ты не боись. Все одно — из Китая в Бел-город ворочаться по той же дорожке надобно, потому крюка делать не придется. Так, заскочим на час малый кой-куда, ты скоренько еще раз все обскажешь, да и поедешь себе дале, куды хотел.

Пришлось послушаться.

А куда деваться — назвался груздем, так полезай в кузов.

Хорошо хоть, что Ляксандра и до того догадывался, куда идет все то, что он рассказывал Хромому, не то, оказавшись перед Семеном Никитичем Годуновым, непременно сомлел бы от страха — уж больно жуткие истории сказывали про самого окольничего и его людишек.

Однако на сей раз для Бартенева все окончилось благополучно. Семен Никитич не просто не грозил — даже похвалил казначея. А в конце недолгой беседы повелел глядеть в оба, а зрить в три и, ежели что, немедля к Хромому, а коль того не окажется в кружале, то передать половинку ефимка хозяину да попросить обменять.

С этими словами он выложил на стол неровный обрубок серебряной монеты и отпустил Ляксандру.

Вот тогда-то и стало понятно Бартеневу, как здорово он влип.

По самые уши, ежели не глубже.

Но просьбу Семена Никитича (хотя какая там просьба, приказ, и все тут) выполнил в лучшем виде, и даже больше — не только сообщил о назначенном дне, хотя что за день, он так и не понял, но и после дотошных расспросов Годунова, к которому его опять отвели, припомнил еще кое-что.

Мол, среди ратных людей, сопровождавших братьев, по виду и молодости лет явно выделялся один, приезжавший пару раз со старшим из Романовых, Федором Никитичем. Запомнился же он Ляксандре потому, что уж больно любезен был с ним старший Романов.

А звать его то ли Дмитрием, то ли Юрием.

— Совсем одинаково, — насмешливо фыркнул Семен Никитич. — Ежели запамятовал, то так и поведай, неча юлить.

Бартенев обиделся и пояснил, что с памятью у него все слава богу, а не ведает, потому как иные прочие величали юнца Юрием, но в то же время Федор Никитич раза два назвал молодца Димитрием, хотя…

Тут Ляксандра ненадолго задумался, тщательно припоминая, после чего смущенно покаялся:

— Твоя правда, боярин, попутал я. Это они об угличском царевиче говорю вели, вот его имечко и поминали, а мне помстилось.

— Ну вот, — ласково заулыбался Годунов. — С ентим, кажись, все. Хотя постой-ка. А при чем тут царевич? Он же давно усоп. — И принялся выспрашивать дальше.

— Вопрошал тот Юрий, что, мол, ежели жив был бы угличский царевич, неужто не нашлись бы добрые люди на Руси, кои, ничего не убоявшись, пошли бы на все, дабы вернуть отчее наследство царевичу. А Федор Никитич в ответ сказывал тако. Мол, Димитрию, ежели он жив, помалкивать бы надобно до поры до времени, а то, не ровен час, кто услышит из чужих, да ждать не торопясь. А пособники ему, само собой, сыскались бы — Русь не без добрых людей. Вот я потому и помыслил, что боярин его Димитрием назвал, — повинился Бартенев.

Окольничий насупился пуще прежнего и поторопил замолчавшего казначея:

— Не тяни. Боярин-то что далее сказывал?

— А боле ничего. Токмо палец к губам приложил да по сторонам учал глядеть. И все молчком. Ну я от греха за угол нырнул, да бочком-бочком и в сени, чтоб не углядели.

Годунов хмуро кивнул и жестом отпустил Ляксандру, предупредив, чтоб тот через три дня после полудня сызнова заглянул в известное ему кружало.

И вновь деваться было некуда — пришел Ляксандра как миленький. А там его сызнова повели к Семену Никитичу, и тот кратко, не теряя времени даром, изложил ошеломленному казначею, что тот должен сделать.

На сей раз Ляксандра привез из Китай-города на подворье Александра Никитича Романова два увесистых мешка. Загляни кто посторонний — ничего дурного отродясь не приметил бы. Ну прикупил дворский по случаю рухлядь[58] на Пожаре[59]. А чего ж не купить, коль божеская цена?

А ночью, трясясь от страха и стуча зубами, казначей извлек из одного мешка небольшой узелок. Как он донес его до терема, Бартенев впоследствии и сам не мог вспомнить — сплошной провал в памяти.

Одно осталось незабытым — чудовищная тяжесть, хотя на самом деле было в нем от силы фунтов семь-восемь, не больше. Однако донес и спрятал в заранее оговоренном с Семеном Никитичем месте, о котором он должен был завтра уже в открытую ударить челом.

Как вернулся обратно, он тоже не помнил, и, хотя перина была жаркой, а по телу градом катил пот, до самого утра Бартенева продолжала сотрясать крупная дрожь.

Весь последующий день для него прошел тоже ровно в тумане — словно он и не он одновременно.

В голове остался лишь недоумевающий взор Александра Никитича, когда Бартенев под взглядами внимательно наблюдавших за его действиями стрельцов, возглавляемых боярином Салтыковым, сызнова извлекал этот узелок из потаенного места.

Практически не запомнилась ему и дорога до патриаршего подворья. Он даже не понял, когда и в каком месте очутились возле Александра Никитича еще три его брата — Василий, Михаил и Иван.

Зато в память, после того как он высыпал содержимое узелка прямо на стол перед патриархом Иовом, четко врезался негодующий крик Александра Никитича:

— Иуда!

Старшего из братьев Романовых тоже не миновала участь остальных. Вот только взять его подворье оказалось не так просто, потому с ним немного припозднились.

Поначалу царских людей внутрь просто не пустили, заявив в ответ, будто не верят, что они от государя, а считают их татями, коим непременно перепадет на орехи, ежели они попытаются сунуться без дозволения самого боярина.

Перебранка между опешившими подьячими Разбойного приказа и наглой дворней Романова длилась долго — чуть ли не целый час.

Понимая, что сидящие за высоким забором хорошо вооружены и не замедлят, если что, пустить в дело и сабли, и пищали, подьячие медлили, пытаясь договориться по-доброму.

Да и не могли бы они совладать со всеми — за их спинами стояло всего полтора десятка стрельцов.

С другой стороны, даже если бы и смогли, все равно не стали бы — приказ взять старшего из Романовых, не привлекая ничьего внимания, по-любому оказался бы нарушен, а Семен Никитич за такое по головке не погладит.

Ну и как на грех, аглицкие купцы в соседях. Их тоже переполошить не хотелось бы. Опять-таки на соседней Ильинке высилось здоровенное трехэтажное здание — Посольский двор, куда не так давно въехало большое ляшское посольство во главе с коронным гетманом Львом Сапегой.

Завязать перестрелку почитай чуть ли не под самыми польскими окнами — эвон как их башня[60] возвышается, прямо оттуда все видать, — такого царь нипочем бы не простил.

Пришлось посылать к Семену Никитичу человека, но гонец оказался бестолковым и потратил часа три на его розыски.

Когда же сыскали, окольничий тоже отказался принимать столь серьезное решение, памятуя о клятых ляхах, прикативших столь не вовремя, и отправил вестника к царю, в Вознесенский монастырь.

Но и туда удалось попасть не сразу. Борис Федорович находился коленопреклоненным близ захоронения любимой сестры Ирины, и гонца к нему бестолковая немчура из царской охраны поначалу наотрез отказалась пропустить.

Мол, государь повелел никому его не беспокоить.

Пришлось возвращаться к Семену Никитичу и уже вместе с ним повторно идти в монастырь. Опять-таки и Борис Федорович принял решение не сразу, вдруг, а некоторое время размышлял и колебался.

После всего этого гонец — на сей раз по государеву повелению — вскачь понесся к Сухаревским воротам Скородома, где размещались ближайшие стрелецкие слободы.

Словом, пока подьячие ждали, уже стемнело — день выдался пасмурный, а потому большой отряд в пять сотен стрельцов явился к подворью Романова не только вооруженный до зубов, но и с зажженными факелами, так что о скрытности оставалось забыть.

Зато на штурм ворот пошли бодро, не таясь, чего уж тут, и оттого потерь почти не было — всего-то пяток человек, которых завалили особо ретивые холопы Федора Никитича.

С убивцами особо не чинились — рассвирепевшие стрельцы прикончили их сразу, не догнав лишь одного отчаюгу, который сумел лихо свалить обоих сторожей, выставленных позади подворья, чтоб никто не утек, и убежать в неизвестном направлении.

Искали, конечно, но Москва велика — поди полазь в потемках.

Потому Федора Никитича в пыточную приволокли лишь на следующий день. Однако Семен Никитич поначалу отчего-то стал задавать ему вопросы, касающиеся не готовившегося супротив государя бунта, а иные, коих старший из братьев Никитичей вовсе не ожидал и оттого поначалу опешил.

— Отрока мне повидать хотелось бы, коего звать Юрием и с коим в тайной беседе ты, Федор Никитич, отчего-то поминал угличского Димитрия, незаконного сына государя Иоанна Васильевича[61].

— Мало ли у меня отроков, всех не упомнишь, — с вызовом откликнулся боярин, выгадывая время и стараясь понять, что еще знает об этом отроке Годунов. От этого зависело и как именно надлежит отвечать.

Однако Семен Никитич был воробей стреляный, тайным сыском ведал не первый год, а потому сразу приметил тень растерянности, скользнувшую по лицу Романова, и постарался не дать допрашиваемому передышки.

— Ты, Федор Никитич, либо вовсе дурак, либо в одночасье и впрямь последний умишко растерял. С тобой же покамест по-доброму речь ведут. Ежели мы о бунташных делах твоих говорю заведем, тогда уж все — из-под топора не уйти…

— А мне так и так из-под него не уйти, — хрипло выдохнул Федор Никитич.

— Э нет, милок. Борис Федорович у нас добрый, даже излиха, потому и велел тебе передать, что, ежели отдашь отрока — милость явит. А его слово крепкое — сам ведаешь, коли что пообещал как уж не отступится.

— А не посулился он задавить тихонько, чтоб не мучился? — ехидно осведомился Романов.

— Отчего ж так худо о своем государе мыслишь? Жить будешь, уж ты мне поверь. Сошлет, конечно, не без того, да ведь тут иное главней — где-нигде, а жизнь есть жизнь. Опять же без вони московской, без галдежа уличного, на свежем воздухе, и людишек с собой дозволит взять для услужения, и братьев твоих терзать мне будет ни к чему.

— Не ведаю, о чем ты, — упрямо повторил Федор Никитич, тем более что он действительно понятия не имел, где сейчас Юрия отыскать.

Едва на его подворье появился гонец от брата Михаила, как он тут же метнулся к Юрко — сопляк должен исчезнуть.

Если насчет бунта, то тут поди докажи еще, что он собирался делать, коли о том знали пока лишь четверо его братьев да еще кое-кто из родовитых. Но после того, как на дыбу вздернут «царевича» и тот выложит все, что якобы знает, останется лишь самому молить бога о смерти.

Был бы лишний день в запасе, самолично сварил бы кое-что да угостил сопляка пахучим медком, а теперь приходилось спасать — иначе и самому смерть.

Да и жаль было собственных трудов.

С тем и взбегал наверх, однако в опочивальню подняться не успел, нос к носу столкнувшись с Юшкой Отрепьевым.

— Упредил я его, — коротко сообщил тот. — Одевается.

Нужное решение пришло в голову боярину сразу же.

— Ты сейчас загляни ко мне, — распорядился Федор Никитич. — Возьмешь кошель с серебром, его, — кивнул он в сторону двери, — прихватишь, и уходите вдвоем. Одна надежда ныне — на тебя. А опосля выведи его из Москвы да проводи до рубежей.

— Затемно уйдем, — деловито кивнул Юшка и уточнил: — В Литву?

— Знамо, туда, — кивнул Романов.

— А далее нам с им куда и что?

— Далее… — протянул Федор Никитич и задумался.

С одной стороны, негоже оставлять юноту одного — жизни вовсе не ведает.

С другой — а что им вместе делать?

И опять же в душе еще теплилась надежда, что вдруг не все потеряно.

Да, многое, пусть очень многое, лишь бы не все. А тогда можно сызнова попытаться, и этот мальчишка очень даже пригодится, если, конечно, не пропадет.

А чтоб не пропал…

И вновь его осенило простое решение.

— Далее пусть он покамест в монастыре схоронится, а ты обратно сюда. Да на подворье ко мне сразу не суйся — допрежь разузнай, что к чему, а уж опосля… И, ежели меня нет, искать не спеши, лучше выжди немного. Сыщешь место?

— У меня в Чудовом монастыре брат деда Замятня кой год в келье грехи замаливает, — криво ухмыльнулся Отрепьев.

— Вот и славно, — обрадовался Федор Никитич. — А у меня как раз тамошний игумен в знакомцах. Только… — Он вновь сделал паузу, прикидывая, как лучше, и продолжил: — В мирском сюда не суйся, чтоб после никто не судачил. Прими где-нибудь постриг, а уж потом в Чудов. Да с медком поостерегись — не буянь там нигде, а то живо сыщут, — почти просительно предостерег он.

Умоляющий тон властного боярина Отрепьеву пришелся по душе.

— Нешто сам не смыслю? Покамест все не сполню, вовсе к нему, проклятущему, не притронусь, зарок даю, — заверил Юшка боярина. — Тока вот с постригом как-то оно не того… — замялся он. — Не люблю я жизни монашеской. Не личит[62] она мне.

— Так ведь клобук не гвоздями к голове прибит, — нашелся Федор Никитич. — Придет время, и скинешь.

— В расстригах буду. Тоже не больно-то весело.

— А тебе-то не все равно?

— Да, пожалуй, оно и впрямь, — пожал плечами Юшка и, получив от Романова кошель с серебром, мгновенно исчез.

И сейчас уже подвешенный на дыбу Федор Никитич продолжал колебаться — сказать или нет Годунову всю правду. Однако боль прекратила колебания, пришлось выкладывать, но хитро. Поведал лишь о том, что ушел сын стрелецкого сотника Юшка Отрепьев. Когда и куда — тут он ничего не ведает.

Семен Никитич не удовлетворился кратким ответом, а махнул рукой подручным, чтоб продолжали. Спустя еще несколько минут окончательно потерявший силы и охрипший к тому времени от крика Романов поведал Годунову, что пошел он, как ему мыслится, к западным рубежам, в Литву.

— А пошто отпустил? — не унимался Семен Никитич.

— Жаль взяла, — хрипел, подвывая от боли, Федор Никитич. — Вовсе молодой, к тому же родич, а ты бы его небось тоже на дыбу.

— Юшку твоего точно вздернул бы, — согласился Годунов. — Вор он, а сидючи в осаде на твоем подворье, вконец заворовался — стрельца убил, а может, и двух. Но допрежь скажи про другого, с коим ты о царевиче говорю вел. Кто он таков?

— С ним и вел. Он вопросил — я и ответил. Да царевич-то тут при чем? Сам сказывал — незаконный, да и сгнил уж давно поди.

— Э нет, — хитро ухмыльнулся Семен Никитич. — Отрепьев — ражий[63] детина, а тот вовсе малец летами.

— Путаешь ты чтой-то, боярин, — упрямо прошептал Федор Никитич, понимая, что тут честный ответ лишь усугубит все окончательно.

— У меня послухи николи не ошибались, — возразил Годунов.

— Ан разок дали-таки промашку, — не сдавался Федор Никитич, мечтая о единственном — потерять сознание, чтоб не чувствовать дикой боли в предплечьях.

Годунов властно махнул рукой, и Федор Никитич даже успел удивиться — казалось, что сильнее болеть уже не могло, некуда, ан поди ж ты…

Но удивление длилось недолго — на небесах кто-то сжалился над узником, и он, как и мечтал, ушел в беспамятство.

Последующие дни результата тоже не принесли. Старший Романов упорствовал в своих показаниях, а прочие — Годунов чуял это — вовсе ничего не знали.

Искренне недоумевая, отчего вдруг у следствия объявился неизъяснимый интерес к Отрепьеву, говорили они о нем охотно, не считая должным что-либо скрывать, хотя никто, кроме брата Михаила, толком о нем ничего не знал.

После трех дней допросов Семен Никитич уже решил было, что Бартеневу помстилось, но тут его неожиданно осенило — что, если окаянный Юшка ушел не один, а как раз с тем, кого описывал бывший казначей Александра Романова?

Тогда все сходилось и укладывалось, кроме одного — кто этот второй?

Но Федор Никитич на все расспросы отвечал, что он боле ничего не помнит, ибо новиков у него на подворье хватает, а таить что-либо от государя он не собирается и в подтверждение истинности своих слов готов на иконах побожиться, что как только сам Годунов подсобит ему и назовет не только имечко отрока, но и чей тот сын, так он, Романов, мигом все припомнит и тут же выложит, ровно на блюде.

Семен Никитич к тому времени успел порасспросить дворню, но те мямлили несуразицу или вообще все путали — один так и вовсе хоть и припомнил этого юноту, но назвал его Отрепьевым, чего быть никак не могло, и получалось все не слава богу.

«В конце концов, — решил окольничий, — беда невелика, коли эта парочка сбежит в Литву», — и прекратил следствие.

Правда, рогатки на приграничье выставили, выслав несколько сотен стрельцов, чтоб перехватить Юшку Отрепьева и его спутника, но безрезультатно.

Что касаемо Романовых, то царь сдержал обещанное слово — на плаху никто не попал, всем была назначена только ссылка. Лишь одному человеку он сделал добавку, впрочем, не выходя за рамки данного им обязательства, — велел постричь Федора Никитича в монахи.

Скорее всего, не забыл Борис Федорович жадного взгляда старшего из братьев Романовых, устремленного на царский скипетр, потому и отдал такое распоряжение, чтоб больше не мечталось, о чем не следует.

Да заодно постригли и его жену.

На остальных братьев Романовых, равно как и на их многочисленных родичей — Черкасских, Репниных и Сицких, рясу надевать Борис Федорович не велел.

Пусть надеются на царскую милость, ибо надеющийся на что-то не так опасен, как потерявший все…

Глава 11 Лекарь умер — да здравствует философ!

Когда Квентин пришел в себя настолько, что был в состоянии выдержать дальнейший путь, я уже знал последующий маршрут движения, но вначале отправил обратно в Москву Ахмедку и Игнашку с его молчаливым спутником.

Кстати, дознатчик так вошел в азарт, что ни в какую не хотел возвращаться, уверяя меня, что он куда нужнее окажется в Путивле. Может, оно и так, но уж больно разношерстная компания подбиралась. Настолько разношерстная, что только один ее состав мог навести на ненужные подозрения.

Пришлось схитрить и заявить Князю, что я бы и сам с радостью прихватил его, но вот беда — пришел к выводу, что в обучении моих самых лучших разведчиков, которые, по сути, тоже являются дознатчиками, разве что военными, как раз по этой линии имеются существенные пробелы, кои необходимо восполнить.

— А восполнить их в силах только один-единственный человек — это ты, Игнатий, — торжественно заметил я.

Бедный Игнашка вначале даже оглянулся, не понимая, к кому я обращаюсь, — уж больно непривычно ему было слышать свое полное имя. Лишь чуть погодя до него дошло, что Игнатий — ни кто иной, как он сам.

Кстати, действительно, искусство перевоплощения и умение вызнать все необходимое в обычном и на первый взгляд пустопорожнем разговоре — вещь чертовски необходимая.

И как это я раньше не додумался использовать Князя для такой учебы?

Я быстренько сочинил записку, адресовав ее Зомме, где растолковал, для чего принимаю нового учителя на временную службу в качестве наставника ратников особой сотни.

Вот только с оплатой возникала проблема.

Если отстегивать столько же, сколько я платил ему во время поездки в Углич, то возмутятся не только десятники, но и стрельцы-сотники — им-то причитается в два раза меньше. А коли подрубить ее, сделав как у них, может заартачиться сам Игнашка.

Но когда я осторожно намекнул насчет суммы, Князь даже не колебался, охотно кивнув головой.

— Сей почет дорогого стоит, — пояснил дознатчик свою уступчивость.

— Но обучишь их… за три месяца. Хватит тебе времени? — осведомился я.

— Негусто, — пожал плечами Князь. — Но ежели призадуматься, им особливой тонкости не надобно. То в говоре о своем злате-серебре народец недоверчив, а коли дойдет до чего иного, лишь подпихнуть чуток, и вмиг запоет, яко соловей, так что не сумлевайся, княже, уложусь.

На том мы простились и расстались.

Поначалу наша оставшаяся четверка шла строго на запад, чтоб не связываться с засечной чертой, расположенной несколько южнее.

Затем, после того как дошли до Десны, двинулись параллельно руслу замерзшей реки на юг, держась в десятке верст от ее правого берега, то есть ближе к польско-литовской границе.

Разумеется, путешествовать по ровному льду куда легче, вот только крепости тоже стояли на берегах, и в первую очередь Новгород-Северский, в который нам соваться было не с руки.

Можно было бы не забирать так далеко на запад, но где-то по левому берегу реки вовсю орудовали царские воеводы, и, судя по рассказам, свирепствовали так, как не каждое войско ведет себя в чужой стране.

Впрочем, мы и тут, где было относительно спокойно, заглядывали в деревни очень осторожно — поди угадай, в какой из них сидят стрельцы Годунова, а в какой — воеводы Дмитрия. Учитывая, что поляки в войске последнего тоже те еще парни, не говоря уж о казаках и прочей голытьбе, мне ни с кем не хотелось встречаться раньше времени.

Приходилось все время разделяться и перед каждым ночлегом выжидать, разглядывая из укрытия, что там творится, а уж потом, в сумерках, когда становилось понятно, что никого посторонних нет, заезжать на постой.

Платили мы исправно, а потому принимали нас радушно. Всякий раз мы даже прикупали немного провианта с собой — кто знает, где доведется встретить следующую ночь.

Вообще-то погода стояла теплая, зима не баловала особыми морозами, и если бы не здоровье Квентина, то я вообще бы предпочел спать в лесу у костра, но шотландец только-только отошел, а потому, опасаясь рецидива, приходилось идти на риск.

Но все хорошо, что хорошо кончается. Закончилась и наша дорога. Подъехали мы к Путивлю в последний день зимы, двадцать восьмого февраля.

Солнце, позабыв про зимний месяц, щедро заливало своими лучами всю округу, сам Путивль стоял перед нами как картинка, особенно издали, и настроение у меня было лучше некуда. Я верил в себя, в свою счастливую звезду и не сомневался, что все задуманное получится при любом раскладе.

Но пословица не зря гласит: «Если хочешь рассмешить бога, расскажи ему о своих планах».

Интересовался ли господь конкретно моими — не знаю, но если да, то хохотал он долго…

Столкнуться с вооруженными людьми нам все-таки довелось. Я уже расслабился, завидев стены Путивля, и, как следствие, потерял осторожность, за что немедленно поплатился.

Когда наш квартет поднялся на небольшой холм, где-то в паре километров от города зоркий Дубец заприметил множество всадников.

— Уходить надо, княже, — озабоченно произнес он, тыча пальцем в их сторону.

Но я его не слышал. Застыв как столб, я ошалело разглядывал красное знамя, гордо развевавшееся в гуще беспорядочно перемещающихся по полю всадников.

— Что за чертовщина? — шептал я, усиленно тараща глаза и пытаясь понять, откуда оно тут взялось, да еще с серпом и молотом, только почему-то черного цвета…

Недоразумение выяснилось немного погодя. Ничего похожего на серпасто-молоткастое на самом деле на знамени не было. Очевидно, из-за красного цвета полотнища мозг услужливо дорисовал моему воображению и все остальное.

При ближайшем рассмотрении я увидел, что на знамени был изображен вовсе не символ государства рабочих и крестьян, а вполне обычный двуглавый орел, гордо растопыривший свои крылья на золотом фоне.

Касаемо самих всадников оказалось, что Дмитрий, справедливо понимая, сколь гибельно для войска безделье, устроил обычные учения, до которых он был большой любитель.

Мы не остались незамеченными. Почти сразу в направлении холма устремились пара десятков бравых шляхтичей, а еще полсотни, но куда беднее одетых — во всяком случае, ни на одном доспехи не блестели, в отличие от движущихся по прямой, — рванули в обход.

— Вы чьи? — строго осведомился всадник, первым добравшийся до нас, и по тому, как почтительно все прочие уступили ему место, стало ясно, кто именно возвышается передо мной.

Выглядел он так себе. Плечи — да, широкие, зато между ними и головой почти ничего не имелось.

«Вот палач у Годуновых намучился бы, — почему-то подумалось мне. — По такой короткой шее не вот и попадешь». — Но я тут же отбросил несвоевременные мысли прочь.

Впрочем, короткая шея не была его единственным недостатком.

Нос бульбочкой, глазки небольшие, а возле них на носу две бородавки. Одна так себе, а вот вторая, с правой стороны, ближе к глазу, — изрядная.

Из-под небольшой шапочки с пером сверху, надетой чуть набекрень — тоже мне щеголь сыскался, — виднелись светлые с рыжинкой волосы.

А вот ни бороды, ни усов я не приметил, равно как и легкого намека на щетину — не иначе как цирюльник трудится каждый день.

Хотя тут я ошибся. Позже я узнал, что работы для парикмахера почти не было — слабовато росли волосы на его лице, к тому же и редковато.

— Здрав буди, государь! — почти весело произнес я и, соскочив с коня, отвесил вежливый поклон.

Следом с секундной заминкой моему примеру последовала и вся моя троица.

Поначалу настрой у встречающих, да и у самого Дмитрия был несколько настороженным, но потом, когда они поняли, что мы действительно направляемся в Путивль на поклон новому русскому царю, все разом переменилось и отношение стало совершенно иным.

Сам Дмитрий перещеголял по радушию всю свою свиту. Более того, в первые же минуты, едва узнав, кто мы такие, он не просто распростер объятия, но и распорядился устроить по такому случаю доброе застолье.

Причина горячего гостеприимства стала мне понятна чуть погодя. Оказывается, мы — первые перебежчики, появившиеся у него в это тревожное время.

После поражения под Добрыничами и его панического бегства в Рыльск, а затем в Путивль, не только русским, но и многим полякам стало казаться — и справедливо, — что дело угличского царевича на сей раз потерпело сокрушительное и окончательное фиаско и теперь не имеет ни малейшей надежды на возрождение.

Вообще-то так оно и было. Уверен, проживи Борис Федорович хотя бы на несколько месяцев подольше, и он восторжествовал бы.

Никогда царское войско вкупе со всеми воеводами, начиная с Петра Басманова, не отважилось бы на прямую измену Годунову-старшему.

И тут явились мы.

Когда же он узнал, что двое московских беглецов являются не просто учителями юного Федора, но и весьма важными особами, а один принадлежит к древнему роду шотландских королей Мак-Альпинов, хотя и давным-давно изгнанных из своих владений, то и вовсе расцвел, как майская роза.

Словом, не прошло и нескольких часов, как мы с Квентином уже сидели с ним за одним столом, правда, не рядом, а поодаль. Места справа возле самого Дмитрия тщательно охранялись русскими боярами и дьяками, которых он нам представил, найдя для каждого какое-нибудь доброе слово, восхваляющее его доблесть, честь, смелость, отвагу и прочее.

Всех не упомню, да и ни к чему, однако угрюмое лицо князя Василия Михайловича Рубца-Мосальского запомнилось мне хорошо, тем более что именно о нем Дмитрий распространялся дольше всего, в стихах и красках повествуя, как сей князь спас его от плена под Добрыничами, вовремя отдав ему коня, когда под самим царевичем подстрелили лошадь.

После него сидели еще несколько, из коих больше всего запали в память двое. Первый — боярин Лыков — был изрядно лыс, что на Руси по нынешним временам не часто встретишь.

Вторым был Богдан Сутупов, назначенный Дмитрием дворцовым дьяком в благодарность за царскую казну — жалованье для служивых людей всей Северской земли, которую Сутупов привез самозванцу.

Этот запомнился мне своей хитрющей рожей и тем, что его левый глаз был постоянно прищурен.

А вообще предателей за столом хватало…

По левую же руку от царевича — впредь я буду называть его именно так, как он сам себя величал, — расположились знатные поляки: гетман Адам Дворжицкий, полковники Станислав Гоголинский и Адам Жулинский, а также командир гусар Бялоскурский, начальник передовой стражи Неборский и прочие командиры рот.

С первой же встречи запали в память и католические священники.

Их за столом присутствовало трое, и каждый был не просто священнослужителем, но личностью: вкрадчиво-келейный Каспер Савицкий, мечтательный синеглазый Андрей Лавицкий и невозмутимый Николай Чижевский.

Чувствовалась во всех них некая внутренняя сила.

Впрочем, одинарных людей в орден иезуитов, наверное, и не принимали.

Из остальных шляхтичей никого упоминать не стану — слишком много чести.

К тому же, признаться, мне они по большей части не понравились. Эдакое лощеное, холеное, чванливое… быдло. Последним словом они надменно величали всех, кто не принадлежал к их кругу, но сами были ничем не лучше.

Разве что одеждой.

Возможно, когда Дмитрий только-только пересек рубежи Руси, польский контингент был несколько иным, но сейчас, после Добрыничей, многие разбежались, и оставалось лишь руководство — эти были поспокойнее, да одни отчаюги.

Последним в Речь Посполитую возвращаться не имело смысла, поскольку в лучшем случае их там ждали королевские судебные приставы с кучей долговых расписок, оплатить которые они не могли, да и не собирались этого делать, в худшем… Ну тут в зависимости от того, сколько «подвигов» на счету каждого из них.

Пять казачьих атаманов, среди которых ярче всех выделялся бесчисленными шрамами на лице Корела, пришлись мне по душе гораздо больше. По крайней мере, их дружелюбие было искренним и не носило оттенка надменности.

Пил я весьма умеренно, следуя примеру самого царевича, который, как я заметил, к вину почти не притрагивался.

Об этом я и сказал во всеуслышание, отказавшись от четвертого по счету кубка и заявив, что долг хороших подданных всецело брать пример со своего государя, особенно если он благой.

Да и вообще, как сказали мудрые, первая чаша принадлежит жажде, вторая — веселью, третья — наслаждению, а четвертая — безумию и потому является лишней.

Правда, первую я хоть и не испытывал жажды, но опрокинул залпом. А куда денешься, коль за тебя пьет, точнее, пригубляет сам царевич, да еще произносит речь.

Кстати сказать, говорил Дмитрий весьма выразительно, дважды довольно-таки к месту сославшись на древних авторов и даже удачно ввернув пару латинских выражений.

Правда, в последних он, насколько я успел заметить, оказался слабоват, ошибившись в произношении, что я про себя тут же зафиксировал.

Вторую чашу тоже пришлось пить, поскольку слово предоставили мне, а тостующий должен осушить кубок до дна в знак того, что сказанное им искренне и идет от всей души.

— Часто в жизни бывает так: есть желание — нет воли, есть воля — нет дела, есть дело — нет желания… — заявил я громко. — Но у тебя, государь, имеется все — такое встречается очень редко. Ты рожден с солнцем в крови и умеешь жить дерзко, достойно и красиво! Но я не стану ничего выдумывать и льстить тебе, ибо кого уважают, тем никогда не льстят, потому что уважение чтит, а лесть насмехается. — Я сделал паузу, неспешно обведя взглядом всех присутствующих, и обратился уже к ним: — Думается, в этом случае будет более достойно просто повторить слова древних, кои так метко подходят к Димитрию Иоанновичу. Macte animo, generose puer, sic itur ad astra. — Но, заметив непонимание на зардевшемся от удовольствия лице царевича, сразу перевел: — Хвала тебе, благородный отрок, так идут к звездам. — Однако, щадя самолюбие Дмитрия, сразу пояснил причину перевода, повернувшись к бородатым боярским рожам: — Зрю, что кое-кто не ведает благородной латыни, потому и произнес сызнова на русском языке, какового постараюсь придерживаться и впредь, ибо приличия требуют говорить на том языке, кой понятен всем окружающим.

— Матка боска! — рявкнул какой-то усатый красномордый шляхтич, сидящий неподалеку от меня. — Хотел бы я видеть, кто посмеет запретить мне говорить не на языке варваров, а на звучной латыни! — И тут же выдал некую тираду, из которой я понял лишь первое слово.

Вообще, судя по произношению и обилию шипящих звуков, это навряд ли была латынь. Дмитрий досадливо поморщился, но не сказал ни слова. Однако его недовольство не осталось незамеченным.

Поддержка пришла со стороны духовенства. Ксендз Савицкий умиротворяюще, но в то же время достаточно твердо произнес что-то, причем с тем же обилием шипящих, после чего буйный пан заткнулся.

К сожалению, только на время.

Благородным рыцарям спокойно никак не сиделось. Хотя понять их можно — пребывать чуть ли не взаперти, тем более когда врага под стенами не видать, весьма утомительно, и каждый новый человек для них — развлечение. Эдакая свежая струя кислорода в затхлом воздухе повседневного бытия.

И началось.

Особо отличался тот самый краснорожий, которого, как я узнал, звали паном Станиславом с чудной фамилией Свинка.

— А ты чего пришел-то сюда? — довольно-таки грубо осведомился он.

— Потому что царевич во мне нуждался, — ответил я.

— Ну да?! — захохотал он.

— Правители нуждаются в мудрецах значительно больше, чем мудрецы в правителях, — вежливо пояснил я. — Но, если таковых нет, сойдут и философы.

— И что дала тебе философия? — надменно осведомился он.

— Увы, но мысли философа как звезды, — развел руками я. — Они не дают света, потому что слишком возвышенны. Поиск истины вообще занятие неблагодарное. Философия торжествует над горестями прошлого и будущего, но горести настоящего торжествуют над самими философами, так что моя наука не дает доходов. — И вздохнул. — Правда, избавляет и от расходов.

— То-то я вижу, что ты сидишь в углу, на отшибе, — насмешливо заметил он. — Ну и как, нашел истину?

— Каждый человек ищет ее, но только одному богу известно, кто ее нашел, — уклонился я от ответа. — А что касаемо дальнего угла… Так ведь это глупости свойственно выступать вперед, чтобы ее все видели. Ум же всегда держится сзади, чтобы видеть самому.

Иногда влезали и из второй, русской половины.

— Коли ты в таких летах стал философом, выходит, что и я могу им стать? — заметил с легкой насмешкой князь Рубец-Мосальский и, поглаживая свою пышную бороду, добавил: — Вид-то у меня куда лучшее для философа.

Ему я ответил несколько жестче, чем следовало, — терпеть не могу изменников.

— Barba philosophum non facit. — Но тоже сразу перевел, в первую очередь для царевича: — Борода не делает философом. Прости, боярин, но так сказывали древние.

— А коли она отсутствует, то и вовсе рано заниматься философией, — заметил кто-то из зевающих шляхтичей.

— Великий мудрец древности Эпикур сказал: «Кто говорит, что заниматься философией еще рано или уже поздно, подобен тому, кто говорит, что быть счастливым еще рано или уже поздно», — удачно парировал я.

Дмитрий все это время помалкивал. Лишь раз он поинтересовался у меня, почему я так мало ем.

Вообще-то замечание не совсем справедливое, поскольку я к тому времени успел умять шмат копченой грудинки, по куску от каждой из многочисленных колбас, половину зайца и изрядный кусман балыка вместе с поросячьей ножкой, а теперь лениво грыз моченое яблоко.

Но делать нечего, надо отвечать.

— Я следую заветам древних эллинов, учивших, что завтрак надлежит съедать одному, обед делить с другом, а ужин отдавать врагу, государь.

Дмитрий хмыкнул и бросил взгляд на пирующих.

Если шляхтичи еще так-сяк, то на другой половине процесс поглощения был в разгаре, причем народ не просто ел или кушал — он жрал. Смачно, в три горла, старательно набивая свои объемистые чрева.

— Твои гости — счастливые люди, — заметил я, улыбаясь. — Судя по отменному аппетиту, у них нет ни врагов, ни друзей, потому им можно ни с кем не делиться.

Царевич неопределенно хмыкнул, еще раз брезгливо покосился на русскую половину, но ничего мне не ответил.

Однако слушал он мою легкую пикировку со шляхтичами весьма внимательно, а стоило мне в очередной раз процитировать что-нибудь на латыни, как он тут же шевелил губами, беззвучно повторяя фразу следом за мной, после чего удовлетворенно кивал головой.

«Ишь как старательно запоминает», — удивился я, но вновь отвлекся на очередное замечание о том, что философом быть хуже, чем даже обычным нищим, поскольку последним люди хоть подают милостыню.

— Так ведь подающие предполагают, что хромыми и слепыми они еще могут стать, а философами — никогда, — спокойно пояснил я.

Попутно приходилось отдуваться и за притихшего шотландца, который явно оробел и все больше помалкивал, сидя рядом со мной.

На вопрос, почему это пан Дуглас молчит, я честно заметил, что сему пану в жизни доводилось часто раскаиваться в том, что он говорил, но он никогда не сожалел о том, что молчал. К тому же истинное достоинство подобно реке — чем она глубже, тем меньше издает шума.

Вроде бы на время от Квентина отстали, зато с новой силой напустились на меня.

— Мне доводилось изучать философию в Виленской духовной академии, но я, признаться, так до сих пор и не понял, о чем именно сия наука, — простодушно сознался мой улыбчивый сосед по столу Михай Огончик, скромный и молчаливый шляхтич лет двадцати восьми — тридцати.

— Оно и неудивительно, — дружелюбно ответил я ему — уж очень приятное исключение от прочих разудалых панов-рыцарей представлял этот парень. — Это путь из многих дорог, ведущих из ниоткуда в никуда, и представляет собой лишь неразборчивые ответы на неразрешимые вопросы.

Были и откровенно хамские замечания. Все тот же пан Станислав с длиннющими усами, которые были, по всей видимости, предметом его гордости, грубо тыча пальцем на дырку в моей одежде, с явной издевкой осведомился:

— Что это у тебя, пан философ, никак ум из кафтана выглядывает?

— Нет, — не выдержав, резко ответил я. — Это глупость туда заглядывает.

Ответ шляхтичу не понравился. Он ехидно прищурился:

— А на сабельках ты, пан философ, столь же резв, как и на язык?

Но ответить я не успел.

Дмитрий поднялся со своего места, заметив, что время позднее и уже пора на отдых, а проходя мимо меня, остановился и, недвусмысленно положив руку мне на плечо и кивнув в сторону двери, во всеуслышание объявил:

— Воля ваша, ясновельможные панове и великие бояре, а князя Мак-Альпина я от вас забираю, ибо и сам хочу насладиться мудростью сего философа.

— Дозволь также уйти и князю Дугласу, — попросил я. — Он недавно переболел, и достаточно тяжело, а потому дорога для него была более утомительной, нежели для меня.

Дмитрий согласно кивнул, повелительно сказав что-то слугам, и я, успокоившись, что шотландец не останется тут без меня, а то мало ли — один пан Свинка чего стоит, — последовал за царевичем, ликуя в душе.

Что может быть лучше разговора тет-а-тет, для того чтобы понять натуру человека?

Правда, выйдя на свежий воздух, мы с царевичем почему-то пошли в сторону… каменной громадины собора, раскорячившегося посреди Путивльского кремля.

Если молиться или присягать, так я вроде указал, что лютеранин. Тогда зачем?

Недоумевая все сильнее, я тем не менее, не задавая лишних вопросов, продолжал идти за царевичем, который решительно устремился на штурм нескончаемой узкой кирпичной лестницы.

«На колокольню, не иначе, — решил я. — Но туда-то за каким лядом?»

Однако все объяснялось гораздо проще.

Оказывается, именно тут располагались его личные покои, в которых он творил, писал указы и вообще трудился в поте лица. Впрочем, покои — слишком сильно сказано. Просто комната, хотя и достаточно просторная.

Убранством она напоминала рабочий кабинет, причем достаточно часто посещаемый. О последнем наглядно свидетельствовали раскиданные на столе в живописном беспорядке свитки, а также явно неоконченный лист, подле которого лежало небрежно брошенное гусиное перо.

— Я не хочу, чтоб кто-то нам мешал или встревал в твой рассказ, — пояснил он мой вызов сюда. — Думаю, что поведать о своей жизни тебе тут будет гораздо удобнее и спокойнее. К тому же может статься, что у тебя есть такое, что не хотелось бы разглашать прилюдно, но мне, — подчеркнул он последнее слово, — надлежит знать всю правду о вас обоих. Особливо же причину, по коей твой друг Квентин угодил в немилость у царя Бориса.

— Только дай слово, государь, что оная тайна будет тобой соблюдена и больше о ней никто не узнает, — вздохнул я, понимая, что хоть кратко, в самых общих словах, но рассказать о несчастной любви Квентина к царевне все равно придется, иначе преодолеть подозрительность царевича не получится.

— Можешь быть спокоен, — согласно кивнул Дмитрий, и я приступил к повествованию.

Разумеется, о том, что Дуглас якобы незаконнорожденный сын короля Якова, я вовсе ничего не говорил, полностью обойдя эту тему стороной, а потом вообще перешел на собственную личность.

Ты спрашиваешь: кто я?.. Я философ, Мудрец и звездочет, а также врач!.. Лечу прикосновением и взглядом И множество иных творю чудес!..[64]

К сожалению (а может, и к счастью, учитывая мои «превеликие» познания), на врачевание он не клюнул, сразу заявив, что не нуждается, ибо здоров.

Интересно, периодические припадки «черной немочи» не идут в зачет или их нет вообще?

Ладно, выясним позже, а пока поднажмем на философию и… латынь.

Да-да, еще в самом начале, рассказывая о шотландце, я на всякий случай ввернул кое-что из «мертвого языка», заметив, что сей magister bonarum atrium[65] помимо всего прочего еще и пиит, а, как известно, poeta semper tiro[66].

После этого мне, исходя из недовольного выражения лица царевича, вновь пришлось быстренько переводить все на русский, и я сделал окончательный вывод, что парень знает латынь только по верхам — что услышал, то и запомнил.

В то же время Дмитрий весьма высоко ценит знание этого языка и сам не прочь приобщиться. Об этом явственно свидетельствовал не только его беззвучный повтор моих фраз, произнесенных еще на пиру, но и его поведение в этой комнате.

Стоило ему услышать что-то новое и перевод, он тут же, как бы между прочим, со скучающим видом взял чистый лист бумаги и быстренько на нем что-то написал.

Позже, улучив момент, я скосил глаза на этот лист. Так и есть — моя латынь и рядом перевод, причем все на русском языке.

После этого я позволил себе вольготно пользоваться языком древних римлян, благо что университетский спецкурс «Латинская философская терминология» сдал в МГУ на «отлично». В конце своего повествования я заявил:

— Dixi. Этим словом, означающим «Я высказался», заканчивали свои речи сенаторы Рима. Я прошу прощения, царевич, но целый год учительства породил во мне некие навязчивые привычки, от которых тяжело избавиться в одночасье. В их число входит и чрезмерное употребление латыни. К тому же твои приближенные из шляхтичей не чураются ее употреблять, и потому не хотелось бы ударить в грязь рожей, яко говорят у вас на Руси.

— Ништо. — Он беззаботно махнул рукой. — Признаться, я и сам ее худо разумею. А в грязь у нас на Руси падают лицом, — заметил он, улыбаясь и явно радуясь, что сумел поправить меня.

«Честное признание, — отметил я в уме. — Кажется, начинаю понимать, как и чем он привлекает людей на свою сторону. Во всяком случае, достоинства у него имеются, а как с недостатками, поглядим».

— …мне даже приятно вот так вот вести беседу с истинно ученым мужем, а не с теми, кто лишь кичится своими познаниями, коих на самом деле у них нет, — донеслось до меня.

Что ж, сдается, мы с Дмитрием не просто поладим, но и найдем общий язык, после чего я и приступлю к его нейтрализации.

Вот только каким образом?

Если с парнем играют «втемную», в чем я уверялся все больше и больше, то он, по сути, ничем не виноват, так что причинять ему зло не хотелось бы.

Да и смысла нет.

Куда проще, как я и планировал еще по дороге сюда, вывезти его за пределы Руси, отвалив ему тысчонку-другую…

Хотя стоп!

«Кажется, ты слишком торопишься, — осадил я себя, как норовистую лошадку. — Пока ты, парень, ничего не добился, а только начал, потому не кажи гоп… коль рожа крива», — неожиданно завершил я, припомнив угличского алхимика, и улыбнулся словам Дмитрия, который несколько смущенно заметил мне:

— А что до латыни, то ты оказал бы мне немалую услугу, князь Феликс, если бы выписал на отдельный лист то, что тебе ведомо.

— Перо и бумага, думаю, сыщутся? — деловито осведомился я. — А приступить смогу хоть сегодня.

— Не к спеху, — обрадовался Дмитрий. — Чай, отдохнуть с дороги надобно, потому не торопись…

Я не торопился, но все равно закончил бы не через неделю, а гораздо раньше — не так уж хорошо я ее знаю. Все-таки спецкурс философского факультета — это не филологический, а потому количество фраз и выражений в моей памяти не превышает нескольких сотен, но меня отвлекал сам царевич.

Очевидно, общение с Квентином было ему менее интересно, чем со мной, тем более его влюбленность в дочь злейшего врага тоже поставила некий незримый барьер, переступать который Дмитрий не собирался.

Длились его навязчивые визиты ровно до тех пор, пока я не напомнил царевичу, что и у Дугласа тоже есть чему поучиться, хоть в танцах, хоть в знаниях геральдики, кое необходимо для любого государя, тем более в стране, где знатоки этих предметов пока отсутствуют.

Последнее его всерьез заинтересовало, и далее царевич меня практически не доставал.

О том, что шотландец неосторожно выкажет как-нибудь свою неприязнь в отношении Дмитрия, я не беспокоился — Квентин на удивление быстро переменил свой взгляд на путивльского царька.

Уже спустя пару дней Дуглас как-то вечером задумчиво заметил мне, что, оказывается, у них с царевичем общие судьбы, начиная с самого рождения, да и потом тоже очень много совпадений. Оба они гонимые, оба до поры до времени не признаны.

— Вот только его отец давно скончался, — заметил я. — А твой еще на троне.

— Но зато все остальное сходится! — горячо возразил он.

Я не стал спорить — к чему? Наоборот, лишь порадовался, что Квентин стал относиться к царевичу дружелюбно — значит, ничего враждебного не ляпнет.

Однако еще через пару дней обратил внимание, что приязнь как-то резко переросла в значительно большее.

Даже об уроках с Дмитрием Дуглас рассказывал исключительно в восторженных тонах — и как он быстро учится, и как легко все схватывает.

И вообще, только по одной грациозности движений и плавным, величественным жестам можно сделать определенный вывод, что Дмитрий есть истинный сын царя Иоанна Васильевича.

Тайна столь резких перемен в отношении Квентина к своему новому ученику была открыта мне — разумеется, под строгим секретом — на третий день ахов и восторгов.

Впрочем, для меня это тайной не было, но я все равно поклялся хранить ее и даже перекрестился на икону в подтверждение своих слов.

Оказывается, царевич уже пообещал Дугласу, что как только он вступит в Москву, то первых делом прикажет Борису Федоровичу выдать свою принцессу Ксению Борисовну замуж.

За кого, даже не говорю — и без того понятно.

Более того, Дмитрий оказался настолько добр, что дал Квентину слово самолично присутствовать на их свадьбе, и не просто так, но в качестве посаженого отца.

— У меня есть отец, и я не хотел его обидеть, но он сказать, что так русский обычай — это да? — волнуясь, уточнил он у меня.

И это все, что его интересовало. Вот же наивный. Ну хоть смейся, хоть плачь.

«А о том, каким образом он войдет в Москву, Дмитрий тебе не говорил?» — подмывало меня спросить у шотландца, но я не стал.

Пусть поэт витает среди звезд, тем более что царевич действительно может войти в Москву, если только я ему не помешаю, а потому, коль Квентину так уж хочется упиваться иллюзиями, ради бога.

Впрочем, я отвлекся.

Признаться, я не только и не столько писал, сколько нуждался в тайм-ауте, чтобы исходя из первых впечатлений выработать стратегию своего поведения — чертовски не люблю экспромтов, которые могут быть удачными, а могут — не очень.

Итак, задачей номер один для меня являлось войти в ближайшее окружение царевича, номер два — стать если не самым ближайшим советником, то по крайней мере одним из них.

Это — в обязательном порядке, иначе о конечном успехе, какую бы цель я ни ставил перед собой, придется забыть.

Попутно я уже выяснил у лекаря, сурового Альтгрубера, все нюансы, касающиеся здоровья царевича, после чего мне стало окончательно ясно, что Дмитрий — самозванец.

Не было у него приступов эпилепсии.

Ни одного.

Как удовлетворенно поведал мне секретарь царевича Ян Бучинский — один из немногих «приличных» шляхтичей, имевшихся в окружении Дмитрия, даже когда царевич впадал в гнев, припадков не наблюдалось ни разу.

— Вот что сотворила черная мадонна, — с гордостью заметил он.

— Кто?! — обалдел я.

— Ну это так у нас в Речи Посполитой именуют матку Ченстоховскую[67], — пояснил Бучинский, после чего с увлечением принялся рассказывать о точно таких же случаях исцеления безнадежно больных, которые из последних сил, кряхтя и стеная, добрались до Ченстоховы, кое-как вскарабкались на Ясную гору, вползли в ворота монастыря паулинов и…

Ну а дальше как в детской книжке Астрид Линдгрен: «Свершилось чудо! Друг спас жизнь друга! Наш дорогой Карлсон снова в полном порядке, и ему полагается пошалить».

Вот так вот легко и просто — пришел, помолился и выздоровел. Все в точности, как и предсказывал Борис Федорович. Доказывать обратное лучше не пытаться.

Получалось, что распускать ядовитые слухи бессмысленно — при такой вере в мощь богоматери ничто не поможет.

Зато мне стало окончательно ясно, что, даже если истинного Дмитрия удалось каким-то манером подменить, ныне под его именем выступает человек, который к угличскому царевичу не имеет ни малейшего отношения.

И на том спасибо.

Кроме того, я до конца уверился и в том, что он — не Отрепьев. То есть все мои первоначальные догадки подтвердились на сто процентов.

А что до настоящего сына стрелецкого сотника Богдана Ивановича Смирного-Отрепьева, то его я тоже успел тут повидать.

Более того, я ухитрился с ним пообщаться и даже заслужить его доверие и симпатию.

За стол к себе царевич его не приглашал — манеры монаха, мягко говоря, оставляли желать лучшего, вдобавок изрядно запачканная ряса требовала немедленной стирки, да и рожа, густо заросшая бородищей, тоже.

Однако помог… почерк.

Дело в том, что у меня он весьма скверный. Не иначе как я унаследовал его от папы-врача. Правописание и неразборчивость букв у людей этой профессии давно стали притчей во языцех.

У Отрепьева же он был отменный, сколь ни удивительным это покажется, глядя на громоздкого увальня-бугая — широкоплечего, грязноватого и с вечным перегаром изо рта.

А так как Дмитрий не делал тайны из его присутствия в своем стане, даже напротив — иногда рекламировал, когда надо было наглядно доказать вранье царской власти, то поручил переписывать мои каракули именно ему.

Более того, учитывая, что все фразы написаны по-латыни, а по-русски лишь перевод, я порекомендовал, а царевич согласился, чтобы мы с Отрепьевым трудились в одной комнате. Ну не бегать же ему то и дело, выясняя, какая именно латинская буква — t или l — стоит у меня в тексте. А здесь m или n, а тут d или b, а там…

Ну а когда сидишь целый день бок о бок с человеком, то поневоле завязывается разговор, плавно перетекающий в живой диалог, а там и в задушевную беседу.

К тому же я постоянно выручал монаха, которого вообще-то, оказывается, надо было называть отцом Леонидом — именем, данным ему при постриге. Дело в том, что без хорошей винной порции работать он не мог.

Какая уж тут каллиграфия, если руки ходуном ходят?!

Царевич понимал это, но в то же время, не желая, чтобы он надирался, распорядился, чтобы Отрепьеву выдавали утреннюю «чашу», не более. Больше наливать ему отказывались. А тут я со своей фляжкой, которая всегда полна.

Под пробку.

Причем заполнял я ее не в течение дня — могли заподозрить, а вечером, поэтому никто из слуг этому значения не придавал.

Неудивительно, что отец Леонид ближе ко второму вечеру воспылал ко мне жутчайшей симпатией.

Разумеется, я старался не злоупотреблять вином.

Мало того что мужик должен делать свое дело, так и мне вытягивать какие-то сведения из пьяного в зюзю тоже затруднительно.

Это лишь в фильмах показывают — чтоб человек разболтал какие-либо секреты, его необходимо накачать вусмерть.

На самом деле такого экстрима вообще не требуется — достаточно, чтобы он впал в состояние эйфории, которая наступает почти вслед за трезвостью, давая обманчивую легкость, некое высвобождение всех чувств и насквозь фальшивый полет мыслей.

Их-то так и тянет немедленно выложить собеседнику — всегда приятнее разделить полет с напарником, а не парить в одиночку.

А как же иначе, если мысли эти как минимум — весьма значительны, а как максимум — вообще гениальны. Причем параметры оценки зависят исключительно от самооценки — вот такой получается жизненный каламбур.

У Отрепьева они были если и не гениальны, то очень близки к этому.

Я не возражал.

Далее тоже все просто. Достаточно прикинуть на практике, на какой период времени действует одна доза, после чего остается лишь… наливать следующую.

Вот он у меня и скользил день-деньской этой самой мыслию по древу, растекаясь от самых корней, то бишь воспоминаний детства, до верхушки кроны, то есть до наших дней.

Правда, при всем том крышу у него не сносило, и некие события выжать из Отрепьева мне удалось лишь на четвертый или пятый день, да и то, как я подозреваю, не все.

Впрочем, мне хватило и его коротких воспоминаний, чтобы не только подтвердить свои мозаичные картинки, но и составить новую, которая вновь нарисовалась в моем воображении.

Когда наша с Отрепьевым работа закончилась, мне стало окончательно понятно, не только как запутались царские сыщики, или как там они именовались, в именах и фамилиях, но и как все произошло далее.

Нет, в кое-каких деталях я мог ошибиться, но в целом…

А уж что касается первой после долгой разлуки встречи Лжедмитрия с Отрепьевым, то тут, можно сказать, и стеклышек не было. Скорее уж ярко разрисованное цельное витражное стекло, поскольку монах Леонид частенько вспоминал именно ее.

Не иначе как слишком велико было его разочарование.

Не того он ожидал от этой встречи…

Словом, я только добавил пару легких штрихов, домыслив кое-где, о чем думал царевич…

Глава 12 Встреча старых приятелей

Они стояли посреди обширного двора Мнишеков, что в Самборе, а высыпавшая на крыльцо дворня умиленно любовалась столь радостной встречей.

Казалось, что может быть общего у здоровенного бугая, настоящего русского мужика, только зачем-то напялившего на себя рясу, со стоявшим напротив коренастым юношей, одетым в щегольское платье и в красивой шапочке с пером, задорно торчащим вверх?

Но достаточно было лишь посмотреть на их радостные лица, на крепкие объятия, чтоб понять — и впрямь два закадычных друга встретились после долгой разлуки.

— Это сколь же годков мы с тобой не видались? — Более молодой попытался скоренько подсчитать на пальцах, принялся их загибать, но спустя несколько секунд сбился. Однако он не сдался, повторил попытку и торжествующе заявил: — Три года и… три дня. Ну прямо как в сказке! А ты что ж так долго — я ведь тебя поране ждал. Али заплутал в пути? — И он весело хлопнул детину по плечу, потребовав: — Давай-давай, обсказывай все как на духу.

— Ежели все, так оно длинно покажется, — усмехнулся тот. — Вот разве что за чарой доброго медку, чтоб в глотке не пересохло. Да и, признаться, соскучился я по нему. По дури, когда тебя в Киеве в Печерском монастыре оставил да назад подался, зарок дал — сызнова за медок взяться, лишь когда опять повидаемся. Мыслил-то, до лета распрощались, на полгода, ан вышло на все три. Ох и соскучился по чарочке, — повторил он мечтательно.

— Медок — это пустяки. Сейчас все устроим. И стол накроют как наиважнейшему магнату, и сам дворовый маршалок сзади твоего кресла встанет для почету. — И щеголь, ненадолго оставив приятеля, пошел к дворне отдать нужные распоряжения.

— А пока накрывать станут, пущай одну чару сюда поднесут! — вдогон взмолился детина.

— Ишь ты как тебе неймется-то, — неодобрительно покачал головой щеголь, но к просьбе прислушался, и спустя всего несколько минут улыбчивая молодка принесла детине большую чашу вина.

Тот принял ее, ухватив трясущимися руками, и сноровисто выдул до дна. Оторвавшись лишь один раз, чтобы перевести дух и неодобрительно заметить вернувшемуся щеголю:

— Я же медку просил, а поднесли какую-то кислятину. Никак из бочки, где он скис, а вылить жалко, вот они мне ее и… Ты им скажи, Юрко, что мы издавна знакомы, и с твоими старыми приятелями так-то поступать негоже, — после чего вновь уткнулся в посудину, допивая остатки.

— То не порченое, а из заветных запасов, — несколько обиделся щеголь. — Потому и поднесли самого лучшего, что видели, как я тебе рад. Другому простому монаху такого бы нипочем не подали, ибо его пьют токмо родовитые шляхтичи, да и то не всякие.

— Ну ежели так, дело иное, — покладисто согласился слегка осоловевший от выпитого детина и громко рыгнул, после чего, увидев гримасу недовольства на лице щеголя, насмешливо заметил: — Что, не по нраву тебе мой обычай? А ты изменился. Помнится, ранее ты так не морщился.

— А ранее ты при мне и не пил, — резонно возразил тот. — И как прежде не зови — будто сам не ведаешь, что ныне я свое истинное имя скрывать перестал и теперь открыто величаюсь Дмитрием. Я ж тебя Юшкой не кличу.

— Ну не серчай, не серчай, — осклабился детина, наслаждаясь ощущениями от растекающегося по всему телу хмельного тепла. — По-новому так по-новому, Дмитрием так Дмитрием. Тогда уж и меня кличь отцом Леонидом.

— Что-то я в толк не возьму, — нахмурился щеголь. — Так ты что же, и впрямь в монахи постригся? А я думал, для притворства рясу надел. — И, остановив приятеля на полуслове, поторопил его: — Вон уже дворня машет — стало быть, все готово. Пойдем за стол, а то я порядком продрог. Выскочил-то на минутку, а платье легкое, не верхнее.

— Ну да, ну да, — закивал Отрепьев. — Да и кафтанец короткий, ровно ты его с чужого плеча содрал. Эва, ажно задницы и той не закрывает.

— Здесь все так носят, — вновь слегка обиделся Дмитрий. — И не кафтанец это вовсе, а кунтуш.

— Да его как ни кличь, а все одно куцый, — хмыкнул Отрепьев, послушно вышагивая следом за приятелем.

Стол, за который его усадили, тоже не вызвал у монаха одобрения.

— Не шибко тут тебя любят — блюд-то раз-два и обчелся, — не удержался он от замечания.

— И это так принято, — вежливо поправил его Дмитрий. — Зато позже их сменят и подадут новые.

— Нет чтоб сразу все навалить, — недовольно проворчал монах и возмущенно заорал на нарядно одетого человека, взявшего было со стола большую бутыль: — Эй-эй, ты куда ее потянул?! Она ж не пустая еще!

— То маршалок, — слегка покраснев, тихо пояснил Дмитрий. — В его обязанности как раз и входит наполнять всем гостям кубки с вином. — И еще тише добавил: — Да отпусти ты посудину-то.

— А он ее как-нибудь не того? — озаботился Отрепьев. — А то возьмет и выдует все, пока мы тут с тобой будем сказки друг другу сказывать. Слуги — они такие.

— Это на Руси они такие, — поправил Дмитрий, — а тут совсем иные. А коль бы и выпил — невелика беда. Кончится в этой, принесет другую, ту опорожним — третью. Сколь надо будет, столь нам и принесут. Только ты не очень-то налегай, — посоветовал он приятелю.

— Нешто жалко? — удивился тот. — Дак не твое же.

— Не в том дело. Коварное оно, — пояснил Дмитрий. — Вроде бы ничего-ничего, а потом бац по голове, и ты уже пьяный.

— Самое то, — одобрил отец Леонид. — Я как раз и хочу нажраться. Ныне, чаю, можно, потому как заслужил.

Дмитрий в очередной раз поморщился и тяжело вздохнул. Ох не такой представлял он себе встречу с Юшкой Отрепьевым, совсем не такой. Хотя чего уж тут, все правильно. Тот и раньше не больно-то чинился. Другое дело, что сам Дмитрий на это обращал мало внимания.

Не до того ему было, совсем не до того — живы, и слава богу.

К тому же хватало иных, более ощутимых неудобств, испытываемых на собственной шкуре — и ночевки в стогу сена, и скудная еда через день, а то и через два, и вши с блохами.

Куда тут глядеть на неуклюжие манеры своего спутника.

«Да и то взять, — напомнил он себе в оправдание монаха. — Я-то эти три года здесь в Литве провел, а он сызнова на Русь воротился. Так где ж ему вежеству обучаться?»

И мысли его тут же перекинулись на иное — как там и что, ведь Юшка, или как там его ныне — отец Леонид, толком ничего и не рассказал.

Но торопить не стал, выждал, пока тот выпьет, закусит, умяв добрую половину молочного поросенка, после чего подступил с расспросами.

— А чего тут особливо поведаешь? — пожал плечами тот. — Вроде бы и много всего стряслось, а помыслишь — и поведать не о чем. Повеселились мы тогда с тобой в Москве изрядно, мне оно потом долго икалось. Хотел было к матери в Галич податься, да вовремя почуял — вмиг признают. Пришлось и впрямь в Борках в монастыре укрываться. Принял там постриг, дали мне имечко Григорий, а на душе муторно, хошь волком вой. Протянул я тамо до лета, а уж опосля подался в Москву, в Чудов, к дедову брату Замятне. Тоже замаял — учит уму-разуму и учит. И днем учит, и ночью учит. Мол, токмо праведной жизнью заслужу я свое царствие небесное и искуплю все грехи. Сам-то небось в обитель подался, когда шестой десяток на исходе был, а туда же. Хорошо, что игумен Пафнутий заступился да в свою келью забрал. Пафнутия-то помнишь? — обратился он к Димитрию.

— Ну как же — вельми умный старец, начитан изрядно и рассуждать умеет — заслушаешься, — улыбнулся тот. — Мне тех двух недель, что у него отсиживались, нипочем не забыть. Я-то думал, что божье Писание хорошо ведаю, а его послушал и понял — сызнова все читать надобно да над каждым словом по пяти раз помыслить, пошто именно его там вписали да какая у него смысла.

— Никодима тоже там застал, — благодушно продолжил монах. — Его, поди-тко, тож припоминаешь?

Дмитрий помрачнел.

— И его тоже, — кивнул он, с силой сжимая в руках небольшой нож с фигурной, желтоватой кости рукояткой.

Отрепьев недоуменно нахмурился, глядя на разволновавшегося приятеля, но потом его осенило, и он, хлопнув себя кулаком по лбу, громко заржал.

— Так он, собака, и к тебе пристраивался! — веселился отец Леонид, закатываясь от хохота. — То-то, помню, ты все время за мной увивался. Это чтоб с им один на один не оставаться. А пошто ж ты тогда мне не пожалился? Я б ему уже в ту пору зубы пересчитал.

— А ты пересчитал? — обрадованно спросил Дмитрий.

— Ну по первости упредил токмо, а уж когда он не внял да сызнова ласкаться учал, пришлось врезать по роже. Скольких зубов он лишился, доподлинно не скажу, но то, что при мне сразу два выплюнул, точно. А знал бы, что он еще тогда к тебе приставал, ей-ей, и остальных бы его зубов не пожалел, — горячо заверил он довольно улыбавшегося Дмитрия. — А ты в ту пору даже не юнотой — младенцем казался, вот его и потянуло на молодое мяско. Мужик он впрямь могутный, и как ты от него вывернуться-то исхитрился в одиночку? — подивился напоследок Отрепьев.

— Будет об этом, — поморщился Дмитрий.

— Нет, ты поведай! — разгорячился монах. — Он же до пострига в кузнецах хаживал, сила в ем и впрямь изрядная.

— Неважно, — резко ответил Дмитрий. — Отвлеклись мы с тобой, а время к вечеру. Так я тебя и до ночи выслушать не успею.

— Да чего там выслушивать-то, — пренебрежительно отмахнулся отец Леонид. — Почитай, почти все время в Чудове и прожил, покамест на улице кто-то из царевых стрельцов не признал.

— На улице? — не понял Дмитрий.

— А ты мыслил, что я все время в келье у Пафнутия сиживал? Да я б с тоски сдох. Случайно вышло — взял со скуки Писание да перебелил его наново. Так, для себя, из Екклесиаста-проповедника кой-что. Пафнутий узрел и залюбовался — у меня ж и впрямь буквицы, ровно ратники на государевом смотру, одна к одной, одна к одной. Так и стал ему все перебеливать, покамест слух обо мне до самого патриарха не дошел. Тому тоже мои хитрости в художестве[68] по нраву пришлись. Правда, я сбрехал, что диакон, а то бы он простого монаха так к себе не приблизил, — повинился Отрепьев, и лицо его тут же приняло мечтательное выражение. — А какие яства я с его стола едал… Вот хошь ныне уже и пузо сытое, но как вспомню, дак полон рот слюней.

— Что ж за яства? — вежливо уточнил Дмитрий. — Ты скажи, а я распоряжусь, чтоб тебе и тут такие приготовили.

Григорий насмешливо хмыкнул, окинул презрительным взглядом изрядно захламленный им же стол и надменно махнул рукой.

— Нешто тут такое сготовят? Известное дело — ляхи. Ну пирог с щучьими телесами они, можа, и осилят кое-как, а вот сбитень сварить — дудки. Али, скажем, пирог на троицкое дело испечь — и тут кишка тонка.

— Сбитень я тут и сам ни разу не пивал, — согласился его собеседник. — А уж с пирогом, мыслю, должны управиться! Поясни как, и они тебе его вмиг испекут.

— Не-э, — уверенно замотал головой монах. — Начинка — ладно, тут куды ни шло, а сам-то пирог из просфорного теста делают, а у них тут просфоры опресноки[69] пекут, так нешто им возмочь?

— Ну и господь с ним, с тестом этим, ты далее сказывай, — поторопил монаха Дмитрий.

— А что далее? Сиг бочешной под хренком оченно я уважал, огнива белужьи в ухе, окунька рассольного из живых…

— Погоди-погоди, — остановил его Дмитрий. — Ты сейчас об чем сказываешь?

— Про блюда с патриаршего стола, — невозмутимо пояснил Отрепьев. — Сам же велел.

— Я про странствия твои говорил, — поправил его Дмитрий. — Далее-то ты куда подался?

— Да я бы вовсе никуда не подавался, прижился уж там, но тут Пафнутию некая старица от старца весточку прислала. Мол, коли объявится Юшка Отрепьев, дак пущай немедля идет повидаться с давним своим знакомцем и передаст ему заветное словцо: «Пора». Понял ли, от кого я к тебе прислан?

— Не-эт, — удивленно протянул Дмитрий.

— Скоро ж ты позабыл благодетеля свово, — усмехнулся монах. — То ж боярин Федор Никитич Романов, кой ныне тож пострижен яко монах Филарет, а старица — инокиня Марфа, бывшая женка евонная, Ксения Ивановна. — Он тяжело вздохнул, задумчиво поскреб бороду и признался: — Я-ста поначалу не схотел идти, больно пригрелся, а она вскорости второго гонца прислала. Да и Пафнутий коситься учал. Мол, забыл я долг свой пред господином, а оное негоже. Покамест в раздумьях пребывал, тут-то меня и признали стрелецкие собаки. Пришлось бежать. А куды схорониться? Опять же в монастыре. К рубежам не сунуться, потому я сызнова на восход утек, прямиком по Москве-реке, а далее по Оке. Доплыл до Мурома и осел там в Борисоглебской обители. А чтоб никто меня не приметил, поведал, что жажду великую схиму принять да в затвор уйти. Ну, сменил имя Григорий на Леонида, клобук на куколь[70], посидел месяцок в келье и понял — лучше на дыбу, чем так вот, взаперти. И подался я сызнова в Москву.

Он вновь прервался, чтобы жадно осушить очередную чару, после чего, смачно высморкавшись прямо в скатерть, самодовольно захрустел соленым огурцом.

При виде столь вопиющего безобразия Дмитрий брезгливо передернулся, а Отрепьев продолжил как ни в чем не бывало:

— Сунулся в Чудов монастырь по старой памяти, Пафнутий поначалу обрадовался, а как узнал, что я в Литву не хаживал, сразу шипеть принялся, чтоб делал веленое, а не то сам стрельцам на меня донесет. Деваться некуда — ушел. По пути старцев себе подобрал — Варлаама с Мисаилом. Царевы приставы одного монаха искали, а мы втроем выхаживали, ну они мимо. Одна беда: уж больно они пить горазды, а я ж обет дал — ни-ни. — И вновь опростал очередной кубок.

Стоящий позади него маршалок только насмешливо хмыкнул, но свою обязанность выполнил, вновь налив вина монаху.

Дмитрий тоскливо вздохнул, но говорить ничего не стал, поскольку понял, что пользы это не принесет, и поторопил отца Леонида с рассказом, надеясь хоть этим отвлечь его от вина:

— Дальше-то что?

— Ну опосля, когда уж до Киева добрались, я сызнова в Печерский монастырь, ан глядь, а тебя уж и след простыл. Побыл там немного, разузнал, куды ты дале подался, ну и опять вдогон, к князю Острожскому. Ох и борода у его, — восхитился Отрепьев, — всем бородам борода. Веришь ли, он когда садился за стол, то плат особый постилал, а уж на него бороду свою выкладал.

— Да помню я, — не сдержавшись, вновь перебил Дмитрий своего приятеля. — Ты ж сам сказываешь, за мной вслед шагал.

— Ага, — пьяно кивнул монах и заметил: — Тады остатнее и обсказывать неча. Сам припомни, где был, стало быть, и я там же. Ты в Гощу — и я вослед. Чудной же народец енти социнане, как есть чудной. — Он помотал головой.

— Социниане[71], — снисходительно поправил его Дмитрий.

— Ну да, — согласился отец Леонид. — А все одно чудной. Хотя и ученые, Писание до тонкостей ведают. Я с ими тягаться учал, так они меня живо к стене приперли. Сердцем чую — не то они глаголют, а призадумаешься — вроде бы как раз все по-ихнему выходит.

— Они… — хотел было пояснить Дмитрий, но монах продолжал, совершенно не слушая своего товарища, и тот лишь досадливо махнул рукой.

— Там я изрядно подзадержался — бабешка одна голову вскружила, ну я и оскоромился. А уж до чего сладка — ужасть. Веришь, нет, жил ровно в тумане, — восторженно заявил он, но, заметив недовольство на лице собеседника, свернул живописание женских прелестей и продолжил: — Опосля опомнился и сызнова тебя искать учал. Так в Запорожскую Сечь и угодил. Народец лихой и веселый, ничего не скажешь. Можа, и насовсем остался бы, да тут старшина казацкий Герасим Евангелик…

— Ведом он мне, — радостно заулыбался Дмитрий.

— Вот он мне и поведал, будто ты прямиком к князю Вишневецкому подался. Добрался до его владений, ан поначалу и не понял ничего из того, что мне сказывали. Вроде как ты уж и не ты, а царевич Дмитрий, что в Угличе помер. Как так? Мыслю и все в толк не возьму — помер али живой? Ежели ты — знамо, живой, а ежели царевич, да он похоронетый. Ну а уж опосля мне все растолковали как на духу, и я сразу к тебе в Самбор. Вот, пожалуй, и все. — Он икнул и понимающе ухмыльнулся. — Стало быть, не забыл, яко тебя царский поезд на улице грязью облил, а царевна смеяться учала, егда тебя, замухрышку, увидала?

— И это не забыл, — мрачно произнес Дмитрий, — и иное.

В памяти его, как он ни отгонял от себя унизительное воспоминание, вновь встал тот хмурый октябрьский день.

Он вышел просто так прогуляться по улицам Москвы — отчего-то не сиделось на подворье Федора Никитича. Вот когда он шел по Мясницкой, все и приключилось.

Неизменно сопровождавший его Юшка отлучился, прицениваясь к пирогам с мясом, а сам Дмитрий мечтательно засмотрелся на высокие своды небольшой деревянной церквушки, потому и не сообразил сразу, кому это кричат: «Пади, пади!»

Впрочем, от промчавшихся мимо нарядных ратников в иноземной одежде он отпрянуть все равно успел — ехали они не столь быстро.

Зато от грязи, полетевшей в его сторону из-под крытого возка, колесо которого наехало на здоровенную лужу, увернуться не получилось — обдало с головы до ног. И тут же из второго возка, катившего следом, раздался девичий смех.

Сквозь слюдяное оконце видно было плохо, но Дмитрий разглядел обладательницу звонкого голоса. Разглядел и обомлел — такой красоты он еще не встречал.

И тут его словно ожгло — настолько обидно, стыдно и горько стало, как не было еще ни разу.

Ведь смеялась она явно над ним, простым мальчишкой, которому никогда не дотянуться до ее великолепия — этого нарядного возка, изукрашенного какими-то гербами, до четверки белых лошадей, да не просто белой масти, а вовсе не похожих на тех приземистых лошадок, которые обычно привозили на торг дикие ногаи.

— Вишь, царь с домочадцами молиться ездил, — пояснил подоспевший Юшка и принялся заботливо отряхивать младшего товарища, а тот продолжал остолбенело стоять и пристально смотреть вслед промелькнувшему мимо него сказочному видению.

«Царь с домочадцами…» — дошло до него чуть погодя, и он зло прикусил губу.

Получалось, мало того что этот ненавистный Борис вынудил его, законного наследника царя, ходить пешим в простой одежке, так теперь окаянный похититель престола еще и насмехается над ним, желая окончательно втоптать в грязь, да еще не один, а вместе с прочими.

— А в другом возке кто был? — строго спросил Дмитрий у Юшки.

— Да царица поди, — недоуменно пожал плечами тот.

— Нет, — замотал головой Дмитрий. — Голос больно звонок.

— А-а-а, — понимающе кивнул Юшка. — Тогда дочка его, Ксения. Сказывают, изрядно красою лепа. И ликом бела, а очи черные и вовсе насквозь сердца пронзают. Да уж не влюбился ли ты? — протянул он усмешливо и, не дожидаясь ответа, громогласно захохотал, держась за живот — настолько это показалось ему смешным.

— Ненавижу, — прошипел Дмитрий, и веселье Юшки как рукой сняло, уж слишком много злобы и в то же время страсти вложил его приятель в это слово.

— Ты вот чего, — деловито заметил Отрепьев. — Давай-ка возвернемся, а то в таковском виде гулять несподручно. — И увел Дмитрия обратно на подворье к Федору Никитичу.

Впоследствии Юшке хватило осторожности не рассказывать о том случае никому из ратных холопов — за такие слова, не ровен час, можно и угодить туда, откуда прямая дорожка на божедомку[72].

Правда, деликатности не упоминать о произошедшем наедине недостало, но зато после весьма болезненной реакции приятеля пришло осознание, что случившееся мальчишке настолько неприятно, что лучше о том не поминать вовсе.

— Эва, яко ты памятлив, — пьяно подивился отец Леонид, ухватил непослушными пальцами кубок, неловко поднес его к губам и неряшливо выпил, изрядно залив вином свою бороду, а заодно и рясу.

— Кажется, тебе довольно пить, — строго произнес Дмитрий, неприязненно глядя на непотребное поведение бывшего приятеля, который вдобавок разбередил в его душе то, что он сам старался не извлекать из ее глубин.

— Ты мне не указывай, — пьяно погрозил ему пальцем монах. — Допрежь поведай, како у тебя так все лихо получилось-то? То Юрко да Юрко, а тут на тебе — Дмитрий. — Он вновь икнул и откинулся на высокую спинку стула.

— Обычное дело, — начал свой рассказ Дмитрий. — Я и раньше хотел себя объявить, еще у князя Константина Острожского, но… Борода у него и впрямь велика, а вот с умом — худо. Не токмо поверить, а и слушать меня не восхотел. Молвил, будто я кощунствую и сей сан мне… — Он досадливо махнул рукой. — Словом, после этого я… — Его речь прервал громкий храп, издаваемый монахом. — Все-таки напился, — пробормотал Дмитрий и пальцем указал маршалку на Отрепьева. — Пан притомился. Позови слуг, и пусть пока отнесут его в опочивальню.

Маршалок кивнул и вышел. Через пять минут мертвецки пьяного монаха вынесли, и Дмитрий остался один в комнате.

— Мыслил, хоть ты вернешься, все я не один буду, — с упреком заметил он, обращаясь к пустому креслу, в котором недавно сиживал его приятель. — Теперь вижу, что напрасно, — все равно один. Видать, всем цесарям суждено одиночество. Хотя погоди-ка, есть же Марина, — вдруг встрепенулся он, но тут же грустно усмехнулся. — Вот токмо в душу человеку не залезешь, и почем мне знать — я ли ей понадобился али царская корона? Вот с батюшкой ее все ясно, а с ней… Ну и пусть корона! — вдруг зло выкрикнул он. — Тогда и я только о ней думать стану. — После чего быстро вышел, с силой хлопнув дверью.

Настроение у него было препакостнейшее, и в этот миг ему подумалось, что лучше бы его приятель вовсе тут не объявлялся. Во всяком случае, как он теперь понимал, радости от общения с ним будет маловато, зато хлопот — полон рот…

Спустя всего месяц он окончательно в этом убедился, но зато, когда впервые узнал о письмах Годунова королю Жигмонту, оказалось, что монах еще может пригодиться, потому что в Путивле любой сомневающийся — ведь сам царь говорит, что перед ними беглый монах-расстрига, — мог воочию убедиться в лживости слов Годунова…

Честно сознаюсь, что первые мои мысли после всего услышанного от Отрепьева были вновь о Федоре Романове.

Разумеется, царские воеводы неправы, устраивая террор в собственной стране, но начало-то всему положил именно тот, кто сейчас в неге и покое балдеет где-то на собственном подворье, наслаждаясь полезным для здоровья северным климатом и роскошной природой.

Был соблазн оборвать разлюли малину старцу Филарету. Руки просто чесались черкануть в письмеце Борису Федоровичу, которое я как раз сочинял, обо всем, что удалось нарыть, и хана монаху.

Окончательная.

Останавливало только одно. Написать-то недолго, вот только имеет ли смысл указывать все это? Как ни крути, а риск попасться по дороге немалый, значит, прямым текстом такое не расскажешь. Устно? Ну и сколько из нарытого мною удержит в памяти гонец?

А ведь ему помимо этого надо запомнить и еще кое-что, причем куда более важное, чем желание отомстить «голубому» старцу.

К тому же необходимо принимать в расчет и еще один факт — доставка займет изрядное количество времени. Плюс Москва. Это со мной Борис Федорович общался часто, а так он из дворцовых палат вообще не выходил. Учитывая, что его дела ныне далеко не блестящи, скорее всего, он по-прежнему в затворниках.

То есть пока мой гонец к нему проберется, пока Годунов примет решение послать за Романовым… Словом, когда его привезут в Москву, будет середина апреля, и… кончина царя.

В этом случае пребывание старца Филарета в столице, учитывая всю его скопившуюся злобу и недюжинный ум, пойдет лишь во вред Годуновым.

Не раз и не два припоминались мне в это время наши с дядькой дебаты по поводу дальнейшей судьбы Руси и какой бы она стала, останься на престоле юный Федор или отважный авантюрист Дмитрий.

Всякий раз мы приходили к выводу, что все было бы гораздо лучше, но только при условии, что второй должен быть непременно удален со сцены.

Совсем.

А в ответ на мой робкий вопрос: «Почему бы Дмитрию не помиловать семью Годуновых?» — дядя Костя, не вдаваясь в излишние рассуждения, мрачно качал головой и изрекал латинскую классику:

— Tertium non datur[73]. Он должен был их убить. Это неизбежная логика борьбы за власть.

Тогда я не знал, что ему ответить.

Но сейчас, находясь в гостях у претендента на российский престол, я уже не был столь уверен в правоте дядьки.

Нет, с одной стороны, все правильно. Логика действительно железная. И впрямь глупо оставлять в живых человека, чей отец был царем. К тому же и самому Федору тоже успеют присягнуть на верность, поэтому он — бельмо на глазу не у одного Дмитрия.

Словом, даже если мысль об убийстве не пришла бы в голову прямому, откровенному, простодушному Дмитрию, то ее непременно подсказали бы, причем не один и не два раза.

Всем бы хотелось раз и навсегда позабыть свое предательство, а для этого необходимо ликвидировать человека, которого предали, и потому твердили бы новому государю со всех сторон, пока не добились бы своего.

Все так.

Вот только ситуация немного изменилась, ибо сейчас тут нахожусь я, правда, имею всего один голос, но зато очень звонкий и притом убедительный.

Весьма убедительный.

Но для начала надо войти в ближний круг Дмитрия или завоевать авторитет и пользоваться огромным влиянием, пускай и негласным.

Последнее мне удалось даже намного раньше, чем я рассчитывал.

А помогли в том странствия царевича и… распорядок дня на Руси.

Глава 13 Папины уроки и «невинные» шуточки

Что касается распорядка, то напомню, что у православного люда имелся обычай после обеда почивать. Соблюдалось это столь строго, что бояре и прочий русский люд, включая даже донских казаков, даже в Путивле по традиции посвящали послеобеденные часы сиесте, а проще говоря — дрыхли.

А вот сам Дмитрий этого обычая признавать не хотел.

Возникал вопрос — чем заняться?

Шляхтичи хоть и не соблюдали этого режима, но они — католики, а потому с ними, а тем паче с ксендзами царевич избегал общаться без свидетелей, чтоб про него не удумали чего дурного.

А с кем ему тогда разговаривать в такое время?

Вот и получалось, что волей случая я и Квентин оставались единственными собеседниками, поскольку к протестантам на Руси отношение далеко не столь настороженное, как к латинянам.

Словом, еще не успев войти в самый ближний круг его людей, не говоря уж про должность советника, я получил прекрасную возможность общаться с царевичем тет-а-тет. Вдобавок ему не только нравилось слушать о дальних странах и древних философах, но он еще и восхищался логикой моих рассуждений, особенно если в конце образовывалось нечто противоречивое.

— Умеешь ты к, казалось бы, простейшим вещам подойти эдак хитро, что у меня ажно дух захватывает, — простодушно сознался он и пренебрежительно махнул рукой, игнорируя колокольный звон, призывающий прихожан на вечернюю службу.

— В этом суть всей философии, — скромно пожал плечами я. — Берешь нечто настолько простое, что об этом, кажется, не стоит и говорить, и приходишь к чему-то настолько парадоксальному, что в это просто невозможно поверить. Вообще, о всяком предмете можно сказать двояко и противоположным образом. Вот, например, разум. Это добро или зло?

— Конечно, добро! — горячо заявил Дмитрий.

— Вот как? А меж тем с помощью разума совершаются как добрые дела, так и злые. Причем добрые дела совершаются немногими и редко, а злодеяния — и часто, и многими. Я иногда думаю, что если бы бог хотел причинить вред людям, то лучшего способа, чем подарить им разум, он бы не смог найти. Итак, спрашиваю еще раз: разум является добром или злом? — И я с улыбкой посмотрел на царевича, наслаждаясь его растерянной физиономией.

— Ну а вот женщины? Что ты можешь поведать о них?

— А тут философия и вовсе не нужна, — развел я руками. — Эти создания противоречивы сами по себе. Вслушайся, как красиво говорят о них в Италии: «Белла донна». В переводе это означает «прекрасная дама». Меж тем белладонна смертельный яд. И все это — женщина. Вообще, в мире есть только три абсолютно непредсказуемые вещи — погода, глупость и женщины. И потом тут все зависит от вкуса. Одним в них нравится божественная красота, а другим — их дьявольский характер, который порою столь честолюбив, что могут позавидовать иные мужчины…

Намек был достаточно прозрачный, но честно сознаюсь, что тут меня постигла неудача. Сколько бы я ни выводил Дмитрия на разговор о Марине Мнишек — молчал как партизан.

Зато в другом вопросе мне удалось развернуться — я имею в виду его странствия. Тут я сделал ставку на пребывание царевича в Гоще, где он некоторое время проживал у тамошних социниан, о чем мне простодушно поведал Отрепьев.

В чем суть их учения, я особо не вникал, да и отец Леонид меня не больно-то просветил, но главное я понял — парни из Гощи в первую очередь стремились основывать свою религию на разуме, а не на слепой вере, подвергая критике — а куда ж без нее, родимой, — основные положения своих официальных оппонентов.

Например, Христос, согласно их словам, был вдохновенным, но человеком. То есть родился он как и все люди, но пришел момент, когда господь его вдохновил, и понеслось-поехало — и вино из воды, и воскресения из мертвых, и по воде аки посуху, и прочее.

Звучало просто и логично — чего там говорить.

Но когда религию познают с помощью разума, до скепсиса рукой подать. Вначале по отношению к чужой вере, а потом…

Разумеется, Дмитрий раскрылся передо мной не сразу — осторожничал. Но поделиться-то хотелось, тем более князь Мак-Альпин не только не католик и не православный, но вдобавок философ, что еще больше побуждало к откровенности.

К тому же я и сам, для того чтобы еще сильнее побудить царевича к откровенности, сразу заявил, что отдаю предпочтение социнианской ереси, ибо логика для любого философа — альфа и омега.

Конечно, имелась вероятность, что Дмитрий не проникся их идеями, оставшись верен православию, но, судя по тональности его высказываний, скорее всего, имело место обратное.

Чувствовалось, что учителя, среди которых царевич чаще других поминал Матвея Твердохлеба, сумели зародить в душе парня некий скепсис по отношению ко всему официальному христианству — как к католичеству, так и к православию.

Снова получалась общность интересов.

Разумеется, на моем лице было написано самое искреннее изумление, когда он все-таки раскололся, поведав, что ему не только довелось посещать собрания социниан в городе Гоще, где они устроили что-то вроде академии, но и — последующее вновь аккуратным намеком — ему пришлись по нраву некоторые их идеи.

Не все, не до конца, с многочисленными оговорками, но пришлись.

— Нет, ты не помысли чего. Я был, — он запнулся, но затем твердо продолжил, — есть и буду православным человеком, однако ж по здравом размышлении кое-что…

— Особенно если подходить к некоторым вещам с точки зрения простой бытовой логики, — незамедлительно подхватил я.

— Именно. — Он посветлел лицом и мягко улыбнулся. — Отрадно видеть, князь, что ты тако же не зашориваешь свой ум в угоду чему-то одному, а предпочитаешь смотреть шире, яко советует мне и мой секлетарь Ян Бучинский, кой тако же склонен мыслить, что оные социниане поясняют иное куда проще, нежели… латины.

Я понимающе кивнул, заодно отвесив комплимент уму Бучинского. Шляхтич действительно произвел на меня очень хорошее впечатление.

Про себя же отметил, что далеко не случайно последнее слово царевич произнес с запинкой. Явно на первое место у него просилось иное — «православие» или что-то вроде того, но паренек осторожничал, не став раскрывать все карты сразу.

В общем-то правильно, вот только надолго его не хватило.

Довольно-таки скоро во время моих рассказов о философах древности он стал подкидывать мне аккуратные вопросики. На первый взгляд они были совершенно невинные. Так сказать, для расширения кругозора и удовлетворения любопытства.

Чего там сказывали древние эллины о сознании мира? Да ну?! Неужто прямо так и утверждали?! Вот оно как! Ну а в Индии мудрецы что говорят? Ничего себе!

Слушал он как завороженный.

Правда, под конец рассказов поначалу непременно добавлял:

— Ишь еретики какие.

Или еще более сурово:

— И яко токмо нехристей оных земля носит. — И быстрый взгляд на меня.

Мол, видишь, любопытство удовлетворил, но и возмущение проявил — все как положено, так что ты не думай.

Но когда Дмитрий убедился, что я рассказываю обо всем этом совершенно без всяких негативных эмоций и даже чуточку отрешенно, как и подобает философу, в ход пошли иные замечания, но тоже поначалу робкие, а если и одобряющие что-то, то лишь в частности:

— Эва, яко они закрутили, хотя ежели призадуматься… А вот тут толково у них, ничего не скажешь. Нет, ересь, конечно, но все одно — неплохо.

Через день тональность стала еще более откровенной:

— Здорово! Вот это они славно истолковывают, ажно верить хочется. И до того тоже мудро пояснили.

Его отношение ко мне тоже от беседы к беседе становилось все более восторженным, и, когда я ему говорил, что, будучи философом, считаю королей и правителей пылинками праха, на сокровища, золото и жемчуг смотрю как на простые камни, а на драгоценные шелковые одежды — как на рваные лохмотья, он слушал меня открыв рот.

Что-то типа преклонения Александра Македонского перед чумазым Диогеном, недовольно вылезшим из своей бочки, чтобы посмотреть, кто загораживает ему солнце.

Кстати, когда я потом рассказал ему об их встрече и как восхищенный философом великий полководец заявил, что если бы он не был Александром, то хотел бы стать Диогеном, Дмитрий заметил:

— А я, если бы не был Дмитрием, то хотел бы стать Феликсом. — И смущенно зарделся.

Но это произойдет позже, спустя несколько дней, а пока я, честно говоря, изрядно польщенный таким вниманием, продолжал вдохновенно вещать, излагая сто первый дзен Будды:

— Я вижу мириады миров Вселенной как маленькие зернышки… Я понимаю, что учение о мире — это иллюзии фокусников. Я смотрю на святую дорогу среди освященных дорог как на цветы перед глазами. Я смотрю на суждения о верном и неверном как на коварный танец дракона, а на зарождение и гибель убеждений — как на слезы, оставленные четырьмя временами года.

Открытый рот царевича и сверкание его глаз служили мне самым лучшим комплиментом.

Окончательно раскрылся Дмитрий в своих убеждениях на следующий день. Правда, вновь косвенно, не впрямую, то есть не сознавшись в этом на словах, но мне хватило.

Случилось это, когда я вскользь упомянул знаменитую фразу короля Генриха IV: «Париж стоит мессы».

— Так и сказал?! — ахнул он. — Это что, выходит, и он… — Но осекся, недоверчиво посмотрел на меня и медленно, с запинкой поинтересовался: — А ты сам яко мыслишь — Москва стоит… мессы? — И расцвел от моего ответа:

— Думаю, царевич, она стоит куда дороже. А впрочем, — сразу поправился я, пристально глядя на его довольное лицо, — тут, наверное, уместнее было бы сказать, литургии, поскольку в столице Руси народ сплошь православный.

— Ну-у… есть и прочие, — протянул он. — Там и лютеран, я слышал, хватает. Вот яко ты, к примеру.

— Хватает, — кивнул я, мысленно аплодируя себе.

Брависсимо!

Можно считать, что сейчас, только что, всего несколько секунд назад, царевич, сам того не подозревая, «раскололся» до самого донышка.

Перешел он в католичество, как пить дать перешел!

А что тут такого? Вон Генрих IV — Вполне уважаемый во всей стране король, хотя тоже из ренегатов, только отринул ради будущего трона не православие, а протестантство, но все равно, если призадуматься, получается один черт.

Потому Дмитрий и расплылся от блаженства. Вон как цветет до сих пор. Прямо алая роза, а не царевич. Бородавка, что у правого глаза, вообще как уголек зарделась.

Еще бы — эдакое сравнение себя с успешным, процветающим владыкой, сменившим династию с Валуа на Бурбонов, кого хочешь вгонит в краску.

Ну что ж, коль пошел такой откровенный разговор, то, пожалуй…

И я решил расколоться, чтобы еще больше подвигнуть Дмитрия на откровенность, интригующе заметив:

— Лютеран в Москве и впрямь в достатке, но меня к ним ты не причисляй.

— Как же так? — растерялся он. — Вроде ты сказывал, что…

— Мои слова были о Квентине, — пояснил я. — Хотя действительно, я часто ссылаюсь на то, что мы с ним якобы одной веры. Но на самом деле держу свое вероисповедание в секрете, ибо на то есть весомые причины…

Уговаривал он меня не меньше получаса, после чего я поддался на клятвенные обещания сохранить все услышанное в абсолютном секрете и выложил ему:

— На самом деле я вообще не христианин.

— Как?! — обомлел Дмитрий.

— Очень просто. Отец был изрядным вольнодумцем и решил, чтобы я сам избрал себе веру, когда войду в нужные лета. Но когда я в них вошел, то к тому времени научился думать и рассуждать, в чем тоже усматриваю заслугу родного батюшки. А беда любой религии в том, что в нее можно только верить. Как откровенно сказал один из отцов церкви: «Верую, ибо нелепо», ну а мне нелепости не по душе.

— Их и впрямь хватает, — согласился Дмитрий.

— Вот-вот, — подхватил я.

Мне вдруг стало легко и спокойно. И не потому, что я надел на себя более привычную благодаря беседам с моим настоящим отцом маску вольнодумца. Ничего подобного. Я ее вообще не надевал, поскольку таковым и был на самом деле.

Все-таки воспитание, полученное в детстве, — это на всю жизнь.

Теперь оставалось лишь припомнить его многочисленные фразы и…

— Возьмем, к примеру, христианство. Тут нелепостей целая гора. Не спорю — изначально все затевалось с чистыми помыслами, но, увы, и дорога в ад вымощена самыми благими намерениями. Посмотри, во что все превратилось, — вдохновенно вещал я. — Кстати, не исключаю, что, возможно, в природу человека изначально заложено превращать все хорошее в такое, что и глядеть не хочется. Таким уж его создали. Согласен, богу недурно удалась природа, но с людьми у него вышла осечка. По-моему, всевышний несколько переоценил свои силы. А может, он просто не мог предвидеть, что человек натворит, а когда увидел, то, посмотрев на все это и ужаснувшись, сбежал от стыда куда подальше.

— Но не сразу, — весело хмыкнул Дмитрий, почти открыто встав на мою сторону. — Вначале был Потоп, то есть он пытался исправить людишек, а уж потом…

— Только я иногда думаю, глядя на творящееся вокруг, что лучше бы Ной и его команда опоздали на свой ковчег, — задумчиво добавил я. — И вообще, когда бог сотворил человека, нужда в сатане отпала. И кто ведает, если бы бог не отнял у дьявола крылья, может быть, и он давно бы упорхнул от нас.

— Ну тут ты уж богохульствуешь, — с опаской заметил царевич, вспомнив наконец, что он вообще-то православный.

— Допускаю, — не стал спорить я. — Но тут ведь с какой стороны смотреть. Вот скажи мне по совести: ты никогда не замечал, что богохульство дает облегчение, какого не может дать даже молитва?

— А ты знаешь, бывало, — растерянно произнес он. — А почему так? — И пытливо уставился на меня.

— Государь, я не господь бог. Образно говоря, мы с ним раскланиваемся, но бесед не ведем, поэтому у меня нет ответов на все твои вопросы. — Но, увидев, как потускнело лицо царевича, я решил, что сползать с пьедестала, на который он меня водрузил, не время, а поэтому торопливо добавил: — Могу только заметить, но опираясь исключительно на свои наблюдения, что все народы питают тайную симпатию к своей нечистой силе. Однако это лишь подмеченное мною, а что оно означает… — Я развел руками. — В конце концов, я не врач, а философ. Если первые излечивают, то нам дано лишь вскрывать.

Признаться, я не ожидал, что его мысли примут столь причудливый оборот, когда принял его приглашение посетить церковь.

Всю обедню, которая, по счастью, оказалась не длинной — день-то обычный, — он искоса поглядывал на меня, а я недоумевал, гадая, в чем причина.

И только когда ближе к концу службы его губы разочарованно вытянулись в трубочку, мне удалось догадаться. Кажется, вчера я слишком много лестного сказал о дьяволе, вот царевич и решил, что перед ним…

Ну да, Люцифер, принявший обличье князя Мак-Альпина.

К тому же он не всю обедню косился в мою сторону, но еще и молился, причем слова его к богу были, мягко говоря, не по адресу.

Шепот был еле слышен, но мы стояли рядом, а слух у меня хороший. Всего я не разобрал, но основное понял. Просить всевышнего прибрать Бориса Годунова, то есть, по сути, убить человека, пускай и врага — это нонсенс.

Уже после службы я, не выдержав, деликатно заметил:

— Вообще-то бог не слуга, который должен сделать за тебя всю грязную работу. Думается, с такими пожеланиями надо обращаться к кое-кому другому — тот откликнется охотнее.

Он вздрогнул, испытующе посмотрел на меня и медленно произнес:

— А ты знаешь к кому?

— Ты и без меня это прекрасно знаешь, — возразил я.

— А где?.. — протянул он, но осекся и мгновенно сменил тему, при этом периодически продолжал задумчиво поглядывать на меня, явно желая и в то же время робея вернуться к началу разговора.

Я тоже помалкивал — пусть начнет первым. Мне стало даже жалко его разочаровывать.

Или не надо?

Тогда-то у меня впервые и зародилась нахальная мыслишка попробовать нечто эдакое. Нет, не впрямую заявить, что я — Люцифер, а дать пару намеков или попросту оставить все как есть, пусть Дмитрий по-прежнему теряется в неведении.

К тому же обуревало любопытство — неужто он решится продать мне душу в обмен на шапку Мономаха? И я не смог ответить себе ни твердое «нет», ни решительное «да», хотя, судя по его настрою, скорее уж последнее.

Во всяком случае, пока ясным и очевидным мне представлялось только одно — социнианская школа сыграла с царевичем дурную шутку. После нее православие он соблюдал лишь по привычке, да и католиком стал только из необходимости — понадобилась поддержка.

На самом деле Матвей Твердохлеб и иже с ним состряпали из Дмитрия нечто третье — вольнодумца, от которого до сатаниста всего один шаг, а может, и вовсе шажочек.

Впрочем, царевич не особо скрывал свои подозрения, простодушно заметив, уже будучи в своих покоях:

— Признаться, я помыслил о тебе дурно, князь Феликс.

— Знаю, — кивнул я и столь же простодушно ответил ему: — Ты так расстроился, когда твои догадки не подтвердились, что мне на миг стало жаль тебя. Увы, государь, но я всего-навсего простой безбожник. Впрочем, все мы — безбожники в отношении чужих богов. Хотя мне вольготнее, чем тебе. Муки ада — привилегия только верующих, а я не из их числа.

— А ты не хотел бы… принять крещение? — осведомился он.

— Зачем? — удивился я. — Нужно совсем превратиться в дурака, чтобы вообразить себе, что хлебный каравай и вино можно превратить в тело и кровь бога. И даже если оно и так, то от этого еще хуже — я же не людоед. А потом гораздо выгоднее обращаться с молитвой к чужим богам. Учитывая, что я для них вроде заблудшей овцы, они всегда готовы выслушать меня вне очереди. Да и мне самому для общения с богом никого, кроме всевышнего, не нужно, и в посредниках я не нуждаюсь.

— Ну как же. Ближе к церкви — ближе к богу, — возразил он.

— Ты уверен? — усомнился я. — Знаешь, государь, иной раз мне кажется, что совсем напротив. Чем ближе к церкви, тем дальше от бога. Я знал разных людей… И добрых, и умных, и верных. Но как назвать человека, который клянется, будто знает, о чем думает и чего хочет всевышний, и что он сам, дескать, не просто облачен в рясу, но и является его доверенным лицом? И почему я должен верить ему, а?

Дмитрий пожал плечами. Во взгляде, устремленном на меня, читалось боязливое восхищение. Еще бы. С такой стороны духовенство ему не показывали ни разу.

Даже социниане.

— А ведь если призадуматься, то все объясняется куда проще, — продолжил я. — Дело в том, что он слишком ленив, чтобы трудиться на земле, слишком глуп, чтобы стать купцом, слишком труслив, чтобы пойти в воины, вот и утверждает, что знает, как правильно молиться, и собирает вокруг себя других таких же. Кстати, ты никогда не задавался вопросом, почему философов на свете куда меньше, чем священников?

— Нет. А почему?

— Причина проста. Людей учить трудно, а морочить легко. Вдобавок даже это последнее они порою совершают кое-как, с большой небрежностью. Ты ведь стоял рядом со мной и сам видел сегодняшнюю службу.

— Да, — кивнул Дмитрий.

— Понимаю, что ты часто поглядывал на меня, но и остальное слышал хорошо. Честно говоря, я вообще ничегошеньки в ней не понял — двое разом что-то читали, причем совершенно различное, еще один в это же время пел, а четвертый[74]… По-моему, ни один из них не обращал внимания на остальных, норовя протараторить свое и побыстрее отделаться. И это ты называешь ближе к богу?

Дмитрий недовольно нахмурился. Не иначе как слегка обиделся.

Ну ничего, сейчас мы поднимем тебе настроение, ковырнув твою излюбленную тему! И я невозмутимо продолжил:

— Так ведь это, как у вас на Руси говорят, бельцы, у которых помыслы не только о боге, церкви и своей службе, но и о семье, которую надо кормить, поить, одевать и прочее, потому такое поведение можно и простить. Все мы люди, все мы грешники. К тому же я встречал и иных людей. — Мне припомнился отец Антоний. — Они искренне веруют в то, о чем проповедуют, да и сами строго соблюдают божьи заповеди. Однако я видел у вас и чернецов, которым не надо ни о чем заботиться, кроме как о своих молитвах богу. И что же? Иногда, глядя на некоторых монахов, я думаю, что неверие должно казаться богу менее оскорбительным, чем религия. И поверь, что даже сам дьявол не мог бы пожелать для себя более подходящих людей, чем некоторые из числа так называемых богоугодных.

— Это да, — оживился царевич. — Тут я с тобой спорить не стану…

Еще бы ты со мной спорил, вьюноша, коли я прекрасно знаю, что их ты на дух не переносишь.

Более того, благодаря отцу Леониду, то есть истинному Отрепьеву, я даже знаю причину этому и имя монаха, которого ты особенно ненавидишь.

Но этот козырь мы пока оставим в рукаве. Если остальная карта будет хорошая, глядишь, его и вовсе не придется извлекать оттуда — уж очень он неприглядный.

— Впрочем, иного и ожидать нельзя, — «извинил» я и монахов, — ибо это в человеческой природе. Никто из людей не может быть великим героем в глазах своего слуги или холопа. Неудивительно, что бог мало пугает самих чернецов, судя по тому, что они иногда вытворяют.

— Неудивительно, но безобразно и отвратно, — подключился Дмитрий и принялся разглагольствовать, как и что он учинил бы, меняя порядки в монастырях.

Однако, выпустив в очередной раз пар в отношении черного духовенства, царевич так и не угомонился, вновь заметив мне о крещении.

На этот раз он завел речь о Библии, которую мне непременно надлежит прочесть.

— Библии бывают разные, но это Писание поистине Святое, — подчеркнул он, протягивая ее мне. — По слухам, оно принадлежало одному из учеников самого Сергия Радонежского. — И хотел пояснить, кто он такой, но я перебил его, заявив, что слышал об этом святом, а потому с почтением приму ее.

В конце концов, тут можно и уважить человека. Коль так уж ему приспичило — изволь, полистаю на досуге. Заодно освежу память, да и пара-тройка новых цитат, если возникнет необходимость, тоже не помешают.

Но не удержался от соблазна и, принимая от царевича увесистый том, нечаянно уронил его на пол, причем всем своим видом показал, что падение книги произошло от того, что я обжег об нее пальцы.

Надо сказать, что шутка прошла на «ура». Во всяком случае, царевич смотрел, как я на них украдкой дую, весьма серьезно, я бы даже сказал, восторженно.

«А теперь думай обо мне все что хочешь», — весело решил я, отвешивая учтивый поклон перед уходом.

Дмитрий в это время продолжал смотреть не на мое лицо. Его внимание было поглощено Библией, которую я с трудом зажал под мышкой, стараясь не касаться ее руками.

— Ты мог бы прочесть ее при мне, и я бы пояснил, если что будет непонятно, — подкинул он идейку.

Не иначе как парню захотелось поглядеть, смогу ли я перелистывать страницы голыми руками или надену перчатки.

Ну уж дудки.

— Чтение столь мудрой книги требует тишины и уединения, — вежливо отказался я от его предложения.

— Но… ты же живешь в одной светлице с Дугласом, — возразил он, по-прежнему пристально глядя на мои пальцы — появился ли на них ожог от соприкосновения с Библией или нет.

— Ничего страшного, — парировал я. — Не забывай, что Квентин помогает тебе осваивать танцы. Вот в это время я и займусь ею. К тому же у меня привычка поздно ложиться спать, и, когда мой сосед видит десятый сон, я только-только собираюсь в гости к первому, так что уединения у меня предостаточно.

А про себя решил, что принципиально не стану перелистывать книгу при шотландце, чтобы Дмитрий, даже если спросит его, все равно не смог бы узнать, как именно я листал страницы.

Но больше всего меня интересовал тот самый вопрос, которым я задался еще в церкви: «Пойдет ли он на сделку, в случае если уверится в том, что я не князь Мак-Альпин?»

Эдакое детское любопытство.

И всякий раз после таких бесед, идя на роскошный ужин к царевичу, я радостно прищелкивал пальцами и горделиво замечал, обращаясь к невидимому собеседнику:

— А ты, дядя Костя, говорил, что третьего не дано. Поглядим еще, datur или не datur…

Глава 14 Дуэль

Итак, дела мои шли весьма успешно, если не сказать больше, однако подлинная удача улыбнулась мне чуть позже, в начале второй недели пребывания в Путивле.

Если только это можно назвать удачей.

Впрочем, пути бога Авось, равно как и другого бога, по имени Перун, помогающего воинам, неисповедимы. И не стоит человеку гадать, как они поступят через неделю или через месяц, — все равно бесполезно.

Гораздо проще воспользоваться ситуацией, которую боги время от времени подкидывают.

Воспользоваться или противостоять ей, если она окажется неблагоприятной.

Если сумеешь, конечно…

В тот день все шло как обычно. До обеда у меня были занятия по фехтованию. Словно предчувствуя грядущее, я усиленно вспоминал уроки в спортивной секции и то немногое, продемонстрированное дядей Костей, которое успел изрядно усовершенствовать за время проживания в Москве.

Вдобавок я старательно учился и новым приемам, которыми щедро делились со мной вислоусые учителя, особенно пан Огоньчик — мой постоянный спарринг-партнер.

Правда, он не всегда доставался мне, и, когда я, задержанный царевичем, выходил на двор позже обычного, приходилось выбирать для тренировки кого-то иного, далеко не столь приятного в общении.

Тот же пан Станислав со смешной фамилией Свинка, лениво рубившийся подле меня сразу с двумя партнерами и с которым мне как-то раз довелось скрестить свою саблю, не упускал ни одного случая, чтобы не подколоть незадачливого бойца.

Нет, именно я являлся таковым далеко не всегда — у него хватало и других объектов для насмешек, но мне тоже перепадало изрядно. К тому же меня он почему-то невзлюбил особо, начиная с самого первого вечера, когда нахамил мне и, естественно, нарвался на ответное хамство.

А чего он хотел? Чтобы я подставил левую щеку? Ну уж увольте.

Но на открытый скандал со Свинкой я не нарывался, либо игнорируя его дешевые остроты, либо огрызаясь, но осторожно, поскольку ответная шутка в адрес этого гордого, надменного пана вполне могла привести к дуэли, которая пока не входила в мои планы.

Глупо лезть на рожон со столь явно превосходящим тебя противником, а насколько он меня превосходит, я успел убедиться во время единственной тренировки, когда достался ему на зубок.

Впрочем, замечу, что скрестил я с ним саблю в самом начале своей учебы. Пусть с того времени прошло не столь много дней, но теперь я сумел бы кое-что ему противопоставить.

К тому же про себя я поклялся, что, как только навострюсь как следует, спускать его тупые подколки нипочем не стану. Пока же время еще не пришло.

А жаль.

И жаль вдвойне, если учесть то, что я знал о его гербе, — Квентин и впрямь превосходно разбирался в них и, тыча пальцем в щиты шляхтичей, не раз с улыбкой рассказывал мне, как плохо разбирается польское рыцарство в обязательных правилах геральдики.

Не далее как позавчера он в очередной раз отозвал меня в сторонку и вновь устроил ликбез, благо мы остались одни. Паны рыцари, притомившись от упорных тренировок, как обычно, оставили все свое вооружение прямо во дворе и ушли принять по чарке «вудки», а я, чужак, остался.

Разумеется, Квентин не преминул еще раз блеснуть своими познаниями в этом действительно сложном предмете.

— Вон тот, зри внимательно. — Он торжествующе ткнул пальцем в красно-зеленый щит, небрежно приставленный к бревенчатой стене воеводского терема.

Я тупо «зрил», но, разумеется, не увидел ничего такого, и шотландцу пришлось пояснять:

— Ну вот же оно. Так ведь нельзя. Краску кладут на металл, а металл на краску, а тут зеленое на красном, то есть краска на краске. И вот тоже. — Его палец уперся в другой щит, поодаль. — Здесь на золоте серебром. Это неверно.

Я вежливо улыбнулся. Честно говоря, меня все эти условности, равно как их несоблюдение, трогали мало, и вообще вся геральдика представлялась пустопорожней забавой для знати, но раз Дуглас хочет, чтобы я разделил его чувства, — пускай.

— Надеюсь, у Дмитрия ты не нашел никаких ошибок? — спросил я, чтобы как-то поддержать разговор.

Квентин засмущался, но потом признался, что, оказывается, и на гербе российских государей имеются, как он выразился, неправильности, на которые он указывал еще царевичу Федору.

Не удержавшись, он сказал про них и Дмитрию.

Оказывается, всадник, изображенный в самом центре царского герба и поражающий копьем змия, обращен влево, а по непреложным правилам геральдики всякая живая фигура, если только она непарная, должна смотреть вправо.

— А ты не ошибся? — озадаченно спросил я, припомнив не раз виденный мною герб. — По-моему, он как раз едет вправо.

— То тебе кажется, княж Феликс, — заулыбался Дуглас. — Вот сторона, кою по правилам надлежит считать правой. — И он указал на левую половину щита.

— Так она же…

— Правая, ежели смотреть со стороны рыцаря, держащего щит с гербом, — перебил меня Квентин. — Но это что. Зри сюда. — И ткнул пальцем в очередной щит. — На месте его владельца я бы устыдился и постарался вовсе никому его не показывать, тем паче выставлять напоказ. Его счастье, что тут никому не ведомо, яко… — Он наклонился к моему уху и принялся шепотом рассказывать мне постыдную тайну, о которой во всеуслышание нахально сообщал герб. — А уж шлем наверху герба и вовсе. То не просто шлем, а… — И вновь перешел на шепот, после чего заговорщически приложил палец к губам и подвел итог сказанному: — Пан Станислав очень горд, но если бы он знал все о своем щите, думаю, что гонора у него поубавилось.

— Вот только тебе об этом лучше промолчать, — дружеским тоном, но весьма настоятельно порекомендовал я.

— А я и молчу, — невинно заметил Квентин. — Нешто я не разумею, кому можно говорить, а кому нет. Потому и сказываю токмо тебе.

— Но Дмитрию про всадника ты сказал, — напомнил я.

Царевич интересовал меня в настоящий момент куда больше каких-то польских панов вместе взятых.

— О-о-о! — закатил кверху глаза Квентин. — Ему можно, ибо он не токмо очень умен, но в то же время и прост. Едва он узнал о том, что воин повернут в неверную сторону, как немедля повелел сие исправить.

— Вот и славно. — У меня отлегло от сердца.

Тем не менее я счел нужным еще раз прочесть нотацию наивному поэту, что пенять государям на недостатки иногда чревато, причем не только для карьеры пеняющего, но и для его жизни.

— Я не трус! — гордо вскинул голову Квентин.

Щадя самолюбие шотландца, пришлось пояснить, что помимо всего этого есть еще и элементарная вежливость.

— Но ведь в том нет его вины, — удивился Дуглас.

— Нет, — согласился я. — Но все равно ошибка совершена людьми из его рода, его предками, а на Руси отношение к своему роду ой-ой-ой какое щепетильное. И делать это можно только в одном случае — если они сами спросят твое мнение по тому или иному вопросу, да и то ответ должен быть весьма осторожным и дипломатичным. Мол, слыхал я от сведущих людей, что то-то и то-то должно быть так-то и так-то. Может, они и ошибаются, государь, однако едва ли, ибо их авторитет в вопросах, связанных с геральдикой… Ну понял суть? — уточнил я в конце своей нотации, недоверчиво глядя на простодушного поэта.

Тот молча кивнул. Что-то в этом кивке мне не понравилось, но пришлось смолчать.

— Молодец! — Я ободряюще хлопнул его по спине, подмигнул и напомнил: — То же самое касается и остальных шляхтичей. Мало ли какие у них ошибки в гербах, шлемах и прочем. Все равно никому ни гугу. Особенно пану Станиславу.

— Если дорого положение, — добавил Квентин, очевидно желая показать, что накрепко усвоил услышанное.

— Если дорога жизнь, — поправил я его. — Этот — не Дмитрий, политесов разводить не станет, сам с усам. Да еще с таким пышным.

Квентин сдержал обещание. Про всяческие ошибки в гербах он никому не сказал ни слова. Молчал как рыба.

Целых два дня молчал…

Хотя нет, если считать сегодняшний, то уже три.

Молчал и я, хотя порою, когда Свинка особо пренебрежительно отзывался о моем плохом владении саблей, язык просто физически зудел дать ответ надменному шляхтичу, опустив его достоинство ниже городской канализации.

Хорошо хоть изредка его отвлекали партнеры по спаррингу. Правда, не так часто, как мне того хотелось бы, ибо оба — и Лешко Копатна, и Анджей Немиро — в связи со своей неопытностью и чрезмерной горячностью особых хлопот пану Станиславу не доставляли.

Не зря говорят, что в молодости человек учится, в зрелости понимает, а в старости — сожалеет. Этим до сожаления, равно как и до понимания, было весьма и весьма далеко.

Словом, у пана Свинки имелось достаточно времени, чтобы осыпать градом насмешек не только нас троих, но и других соседей по своеобразному тренировочному ристалищу.

Это я к тому, что славный шляхтич хоть и окружил меня «особой заботой», но успевал точно так же «позаботиться» и о других, ибо был по натуре хам — наглый, самоуверенный, жутко тщеславный и непомерно самолюбивый.

Не трогал он разве что моего спарринг-партнера. Кстати, пан Михай Огоньчик происходил из куда более славного и именитого рода, но в отличие от Свинки этим вовсе не кичился.

А ведь он являлся родственником князей Острожских — у них даже гербы по своей основе совпадали, как авторитетно заявил мне все тот же Квентин.

Правда, родство это было весьма отдаленное, но, имей Свинка такую родню, непременно трендел бы о ней по всем углам раз по двадцать на дню, а этот…

Я говорю к тому, что среди шляхты тоже встречались разные люди — дураки, не совсем дураки, а порой и вовсе умницы. Впрочем, в Путивле последние были исключением — специфика воинства царевича.

Вообще, как спарринг-партнер Огоньчик мне очень нравился именно своей молчаливостью и умением четко и лаконично объяснять ошибки, допущенные мною. Кстати, сам он владел саблей если и хуже пана Свинки, то чуть-чуть — для непрофессионала типа меня разница была и вовсе не заметна.

Во всяком случае, пан Станислав за все время ни разу не прошелся «добрым словом» по мастерству Михая, хотя остальных доставал вне зависимости от знатности рода.

Сам пан Огоньчик, невзирая на то, что я был чужаком, а Свинка — поляком, придерживался моей стороны. Более того, как-то раз он заметил мне в утешение, что такова природа — всем глупцам не терпится кого-то осмеять. Тем самым они не остаются одинокими.

Сказано было негромко, но пан Станислав услышал и… промолчал. Хватило ума не огрызнуться в ответ, иначе получилось бы по пословице: «На воре и шапка горит».

Потом занятия закончились, и я в самом замечательном расположении духа спустился в здоровенную трапезную, где обычно питался царевич и все его ближайшее окружение.

Поначалу грубые разглагольствования пана Станислава не вывели меня из себя, хотя тот сразу после первой чаши, то есть будучи почти трезвым, начал вслух мечтать о том времени, когда они будут в Москве.

Мечтал он в подробностях, причем весьма хамских. Называется, ударилась свинья в лирику.

Точнее, Свинка.

Сам Дмитрий, которому эти разговоры очень нравились — подозреваю, что он таким образом подзаряжал свой оптимизм, — слушал его с легкой улыбкой на лице.

Бояре и прочие тоже помалкивали, хотя физиономии их были кислыми.

До тех пор пока речь шла о том, какие меды пан Свинка непременно попробует, забравшись в годуновские закрома, хотя все они, разумеется, жалкое подобие истинно шляхетских напитков, приготавливаемых в Речи Посполитой, я молчал.

Потом речь зашла о том, сколько боярских дочерей он перещупает, и не только, ибо ни одна не посмеет отказать в столь пустяковой услуге славным шляхтичам и истинным рыцарям, каковых в своей жизни доселе не видала.

И тут я не проронил ни слова. Более того, я посчитал такие размышления вслух вполне естественными для человека с подобной фамилией.

Чай, не Лев и не Орел, так о чем же еще ему мечтать?

Но после третьей чаши уровень боярских дочек показался пану Станиславу слишком низок, и он завел речь о… Ксении Годуновой.

— Конечно, царя мы тебе поможем скинуть, — философствовал Свинка. — Юному щенку тоже жить незачем, но вот царскую дочку можно и оставить для шляхетских забав, — надменно покручивая пышный рыжеватый ус, весело заявил он и горделиво оглядел присутствующих: мол, каково сказано?

Мне очень не хотелось затевать ссору, тем более чреватую очень крупными неприятностями, если только можно так назвать смерть.

Но передо мной тут же возник черный зрачок глаза, робко выглядывающий из-за фигурной решетки.

На сей раз он был наполнен слезами и смотрел на меня с укоризной: «Неужто смолчишь?»

«Ну что ты. Разве такое прощают?!» — успокоил я.

Неважно то, что для дуэли нет причины. Неважно то, что ссора вышла из-за дам. А важно то, что в мире есть еще мужчины, Которым совестно таскаться по судам.[75]

— Знаешь, пан Станислав, в славном французском королевстве, равно как и в германских землях, произрастают трюфеля, кои по праву считают самым изысканным лакомством, — холодным тоном произнес я, прервав воцарившееся за столом молчание. — Но отыскать их весьма затруднительно. Так вот, некоторые умные люди приспособили для этой цели свиней, у которых хорошее чутье. Разумеется, она их только ищет, хотя во время поисков надеется ими полакомиться. Но кто же допустит свинью до благородного кушанья? Нашла и молодец — гуляй себе.

— Я усматриваю в твоей истории, князь, явный намек и желание оскорбить меня, — задумчиво произнес Свинка. — Ты что, считаешь меня за дурака?

— Нет, но я ведь могу и ошибаться, — невозмутимо ответил я.

— Рыцари такого не… — начал было он угрожающе, но меня уже понесло, и договорить этому чванливому борову я не дал.

— Истинные рыцари готовы положить всю жизнь за од ну-единственную улыбку прекрасной дамы своего сердца, а не предлагают оставить в живых для грязных утех царскую дочь! — отчеканил я.

Губы пана Станислава скривились в презрительной ухмылке, и он выдал очередную латинскую цитату, из которой я отчетливо уловил лишь слово «ego»[76]. Только исходя из него и было понятно, что эта шепеляво-шипящая фраза почему-то считается Свинкой языком древних римлян.

Видя мое недоуменное лицо, он криво ухмыльнулся, очевидно посчитав, что я не понял, поскольку не столь сведущ в латыни, как он, и напомнил мне:

— Помнится, ты уже в первый вечер отвечал мне дерзко, но тогда это сошло тебе с рук, да и то лишь потому, что тебя вовремя увели из-за стола. Я думал, что ты раскаялся, поскольку далее ты вел себя более скромно и помалкивал.

— Увы, — развел руками я. — Ты ошибся, ясновельможный пан. Молчал я вовсе не из-за этого. Если философу среди невоспитанных людей не удастся сказать слово, удивляться нечему — аромат нектара пропадает от вони чеснока.

Почему-то на это он отреагировал вяло — может, потому, что не понял фразы, хотя я произнес ее достаточно отчетливо, но добавить еще кое-что для надежности мне помешали.

— Ты считаешь себя рыцарем, пан Станислав?! — звонко перебил его сидящий рядом со мной Квентин. Голос шотландца чуть ли не вибрировал от еле сдерживаемого негодовании.

— Попробовал бы кто осмелиться заявить, что это не так, — последовал надменный ответ шляхтича.

— Что ж, тогда я вначале изложу царевичу, что ты за рыцарь, а там пусть он сам рассудит, стоит сомневаться в оном али как!

Квентин к этому времени решительно вскочил со своего места и садиться обратно, как я ни дергал его за руку, не собирался. Если бы его глаза могли метать молнии, Свинка был бы уже испепелен, но увы…

Шотландец повернулся к Дмитрию и продолжил:

— Да будет тебе ведомо, государь, что иной раз рыцарский щит усекают[77]. Исходит это из разных причин, но все они не хороши. Я приметил, что правый угол щита пана Станислава тако же срезан. Так вот, сие есть точный признак того, что у оного рыцаря в роду был воин, проявивший себя в бою яко последний трус.

— Что-о?! — угрожающе протянул Свинка и тоже, словно подброшенный пружиной, вскочил со своего места. — Да ведомо ли тебе, жалкий учителишка, что среди моих пращуров, кои издревле служили польским крулям, нет и не было… — Но тут же осекся, шумно выпустил воздух и более хладнокровно заметил: — А впрочем, пояснять ни к чему, ибо такие оскорбления надлежит смывать только кровью. — И шляхтич, вытянув из-за пояса перчатки, метнул сразу обе в сторону Квентина.

Дуглас невозмутимо поднял одну, причем и тут, брезгливо держа ее перед собой двумя пальцами и морща нос, постарался, не говоря лишних слов, нанести дополнительное оскорбление и без того разъяренному пану Станиславу.

Впрочем, жест пропал даром — благодаря чересчур «тонкой» натуре этот нюанс не про извел на шляхтича никакого впечатления.

Все правильно. Кажется, еще Христос призывал не метать понапрасну бисер перед свиньями. Даже если они совсем небольшие.

Например, Свинки.

— Государь, — пан Станислав повернулся к Дмитрию, — твой подданный осмелился назвать моих предков трусами, а потому… — И вылез из-за стола, решительно двинувшись к выходу.

Надо было что-то предпринимать, и очень срочно, поскольку Квентину, насколько я знал шотландца, не выстоять против этого борова и одной минуты.

Не то чтобы Дуглас вовсе не умел фехтовать. Да и техника была у него вполне приличной, однако мастерство мастерству рознь. Первый юношеский разряд — весьма почетная штука, но даже при его наличии выходить против заслуженного мастера спорта — чревато.

И дыхалка у поэта ни к черту, и рука слабовата.

К тому ж на Туманном Альбионе парень тренировался исключительно на шпагах, а сабли — нечто иное. Они и тяжелее, и приемы совсем иные, а тут он не больно-то посвящал себя этим занятиям, предпочитая вместо этого писать вирши.

Разумеется, все они были посвящены прекрасной Ксении.

А шотландец, дурачок, еще торжествующе улыбался, глядя на меня. Что, мол, съел? Хотел выступить первым в защиту дамы моего сердца? Нет уж, только после меня!

Но я ошибся, неправильно истолковав его взгляд. Понять это мне было суждено чуть позже, когда Квентин, слегка наклонившись ко мне, шепнул:

— Живи.

Это что ж получается — он жертвовал своей жизнью ради меня?!

Мой друг совсем не думает о смерти, Но, зная, как спасти меня от бед, Он молча даст мне сердце, Возьмет и вырвет сердце — Спокойно, как троллейбусный билет.[78]

Ну уж дудки! Не надо нам такого.

Мы и сами могём.

— А твои пращуры тут ни при чем, почтенный пан рыцарь, ибо навряд ли ты имеешь к ним какое-либо отношение. — И я тоже вылез из-за стола.

По счастью, вторую перчатку я успел поднять еще раньше и теперь с вызовом помахивал ею. Но и помимо нее у меня в запасе имелось кое-что из того, о чем не успел упомянуть Квентин.

— Мой товарищ в силу присущей ему деликатности не сказал, что опущенное забрало шлема на твоем гербе, коим ты неоднократно похвалялся, утверждая, будто оно есть истинное и неоспоримое свидетельство постоянной готовности воинов твоего рода к сражениям с врагом, на самом деле означает совершенно иное. Опущенное забрало — есть истинное и неоспоримое свидетельство тому, что происходишь ты, пан рыцарь, от неосвященного союза. В некоторых странах Европы таких именуют бастардами, на Руси — выблядками, а вот как в Речи Посполитой, увы, не ведаю. Однако мыслю, ты и сам лучше меня о том знаешь.

Лицо пана Станислава исказилось от ярости. Позабыв все, багровый как рак, он ринулся на меня, но я увернулся и вежливо помог шляхтичу, придав его грузному телу дополнительное ускорение.

Уверен, меня бы он снес, но бревна стены, которые оказались позади меня, были прочнее его морды лица, и Свинке пришлось несладко. Особенно пострадали от столкновения с крепким дубом его нос и лоб, которые он расшиб до крови.

К сожалению, боль слегка охладила его пыл, а потому, поднявшись с пола, он говорил уже гораздо хладнокровнее. Поминутно вытирая кровь с рассеченного лба, он процедил сквозь зубы:

— Ты вовремя поймал мою вторую перчатку, учителишка. Мне жаль только одного — пока я стану убивать твоего приятеля, ты успеешь получить отпущение грехов. Хотя я надеюсь, что человека, оскорбившего рыцаря столь наглым образом, все равно встретят не на небесах, а чуть пониже.

Вот же зараза! Не-эт, быть вторым в мои планы не входило никоим образом.

— Очевидно, пану Станиславу неведомо даже столь простое рыцарское правило, согласно которому давать удовлетворение надлежит по степени тяжести нанесенного оскорбления, а не в очередь по времени, — насмешливо заметил я.

Квентин изумленно посмотрел на меня — судя по его вопросительному взгляду, такого рыцарского правила он не знал.

Оно и понятно — я и сам раньше о нем никогда не слышал. Впрочем, этот незначительный нюанс не помешал мне выдумать его.

А чтобы поторопить колеблющегося пана Станислава с принятием нужного решения, я подпустил еще одну шпильку в его адрес:

— А может, пан, отчего-то считающий себя благородным, решил, что обвинение в трусости одного из предков более оскорбительно для него, нежели то, что он сам происходит от выблядков?

— Довольно! — рявкнул окончательно взбешенный шляхтич. — Тут ты прав, ясновельможный пан, — оскалился он, силясь улыбнуться. — И я рад тому, что рыцарские правила, о коих я несколько запамятовал, дозволяют мне первым скрестить шаблю именно с тобой. Но токмо нынче же и немедля!

Есть!

Кажется, я добился своего — Квентин будет только после меня.

Ну что ж, дополнительный стимул, чтобы победить, у меня имеется. Вот только кто бы теперь подсказал, как мне одолеть этого поганца, которого, судя по багровой морде, кое-где и вовсе ставшей синюшного цвета, я достал окончательно.

Усы его, тоже потерявшие былую расцветку, вместе с нею утратили и былую пышность — слипшиеся от крови, которая продолжала течь на них из разбитого носа, они уныло свисали мокрой мочалкой, демонстрируя контраст с пышущей злобой рожей.

На мгновение даже мелькнула надежда, что и самой дуэли не понадобится ввиду скоропостижной кончины от инфаркта одного из ее участников.

Нет, я не боялся предстоящего поединка, хотя и ликования тоже не испытывал, поскольку уверенности в его исходе не имел. А тут еще и не угомонившийся до конца Дуглас строго заявил польскому забияке:

— А очередность?

— Не журись, маленький, я управлюсь с ним быстро, а после займусь и тобой. Обещаю, что сделаю это сразу же, разве что осушу чашу вина за упокой твоего наглого приятеля, — зловеще пообещал шляхтич.

Дмитрий недовольно скривился — по лицу было отчетливо видно, что его никоим образом не устраивает подобное развитие событий. Он с тревогой посмотрел на меня, перевел взгляд на Квентина и вновь уставился на меня.

Однако нужные слова царевич нашел, лишь когда все прочие повставали со своих мест и двинулись по направлению к выходу:

— А вы не забыли, панове, что все мы находимся в походе, а потому право дозволять али не дозволять поединок принадлежит гетману Адаму Дворжицкому и мне, а я…

Лучше бы он этого не говорил.

Услышавший его слова пан Станислав круто развернулся у самого выхода и отчеканил:

— Мы ныне не в походе, а у разбитого корыта, ибо ждем в оной дыре невесть чего и сидим тут невесть зачем, вместо того чтоб… — Он перевел дыхание и, не договорив, пренебрежительно сплюнул на пол, иронично заметив тем, кто толпился подле него: — Впрочем, московскому господарчику, очевидно, неведомы рыцарские правила чести, иначе он бы не осмелился произнести подобное. Да иного я от него и не ожидал. Помнится, я уже предсказывал под Новгородом-Северским, что быть ему на колу. Могу повторить и ныне.

— Что ты сказал?! — тихо спросил Дмитрий, и его круглое лицо жалко скривилось от полной растерянности.

И впрямь, если раньше, во всяком случае, за то время, пока я тут находился, в его адрес со стороны поляков следовали лишь косвенные намеки, которые он либо «не слышал», либо пытался превратить в неудачную шутку, то тут надлежало реагировать на прямое и ничем не прикрытое оскорбление, а как?!

Честное слово, мне стало искренне жаль парня. За эту неделю я успел в нем обнаружить изрядное количество достоинств — и быстроту ума, и легкий нрав, и многое другое.

Да что там — по сути, единственный негатив, который я пока в нем заметил, так это блажь, будто он является сыном Ивана Грозного, а следовательно — главным и единственным претендентом на царский трон.

Впрочем, и в этом, если поразмыслить, он не виновен — человек легко верит в чудеса, особенно когда они светлые и добрые.

— Остановись, государь! — заорал я царевичу, хотя пришибленный столь вопиющим хамством Дмитрий и без того застыл на своем месте. — Биться с ним ты не вправе — тебе сие не по чину. Слишком велика честь для какого-то приблуды. Да и вообще, лучший ответ дуракам — молчание. Но, оскорбив тебя, государь, и назвав твой титул столь уничижительно, — я повернулся к Свинке, — пан Станислав оскорбил тем самым всех, кто встал под твои знамена, а потому дозволь мне отплатить за столь тяжкое оскорбление.

И, заметив облегчение на лице Дмитрия, медленный утвердительный кивок головы, а также его сияющие глаза, устремленные на меня, в которых только слепой не прочел бы немую благодарность, добавил, так сказать, с перспективой на будущее, чтоб подобных сцен не возникало впредь:

— Впрочем, оных худых слов следовало ожидать, — не удержался я от злорадства. — Начав с оскорбления особ одного царственного дома, пускай и враждебного ныне нашему государю, он тем самым унизил всех правителей, а потому рано или поздно неизбежно закончил бы именно этим. — И внимательно посмотрел на царевича.

Уразумел ли, хлопче? Не позволяй хамить никаким царям, включая тех, которых ты ненавидишь, ибо победа и даже их убийство — одно, а унижение — совсем иное.

Вроде бы понял. Ладно, потом проверим. В конце концов, коль не дошло — можно потом и повторить, а если понадобится, то не раз.

Я терпеливый.

Однако заканчивать на этом было нельзя — уж очень резко прозвучала моя симпатия по отношению к нынешнему царю.

Финал нужен иной.

— Но ты не беспокойся, государь, — заметил я. — Я постараюсь проучить наглеца так, чтобы впредь никто ни единым словом не нанес оскорбления ни единому из русских государей. А покамест готовят поле для божьего суда[79], дозволь отлучиться за своей верной саблей?

Дмитрий, приосанившись, вновь, на сей раз с гораздо большим величием, склонил голову, после чего я, ответив вежливым поклоном, направился в нашу с Квентином комнату.

«Говорят, что умирать хорошо, спасая жизнь другому, — подумалось мне. — Кажется, у меня сегодня появилась возможность это выяснить. Жаль только, что ценой собственной жизни. Как-то дороговато за удовлетворение простого любопытства. Но тут уж деваться некуда».

Или… есть куда?..

И мне припомнилась фляжка.

Достав ее из сундучка, которым успел обзавестись, я откупорил баклажку и понюхал. Доверия аромат не внушал. Явно не амброзия и не нектар. Скорее уж похоже на…

Я взболтал, вновь недоверчиво понюхал и содрогнулся.

— Брр… — Меня передернуло.

Но деваться было некуда. И вообще, главное, чтоб не стошнило во время приема, а если и не поможет, то хуже все равно уже не будет.

Я затаил дыхание и сделал ровно три глотка.

— Больше не вздумай! — строго-настрого остерегала меня Марья Петровна, вручившая этот настой, а медикам, пускай и средневековым, надо доверять.

Правда, как оно действует, бывшая ведьма так толком и не пояснила. Лишь туманный рассказ о том, как оно якобы выжимает из человека все силы, словно концентрируя их в единый кулак, и может изрядно помочь, если впереди ждет яростное сражение или бой.

— Вот токмо потом станет худо, — сразу предупредила она. — Не любит Числобог[80], егда человек в его вотчины влезает. Не по нраву ему оное, потому и мстит. Больно мстит.

При чем тут неведомый Числобог, я так и не понял, да и интересовал он меня в последнюю очередь. Тут главное, чтоб помогло, интересно только чем и как, а уж потом можно чуток и помучиться.

Надо сказать, что результат выпитого — между прочим, на вкус зелье оказалось не столь уж и противным — я почувствовал спустя всего пару минут после приема.

Уже когда я стоял на лестнице, ведущей вниз, меня так шарахнуло по голове, что я невольно пошатнулся, ухватившись за перила, и застыл, дожидаясь, когда приду в себя.

Перед глазами плыло, в ушах звенело. Я даже решил было, что переборщил, но спустя минуту понял: ничего подобного.

В самый раз.

Легкий хмель куда-то исчез, точнее, перешел в иную ипостась, сменившись резким приливом сил и необычной остротой зрения — стали отчетливо заметны даже все лапки паука, раскинувшего свою сеть в дальнем темном углу.

Собственное тело стало напоминать некую пружину, которая пока пребывала в сжатом состоянии, но чувствовалось, что в любой момент она готова распрямиться до отказа — только свистни.

Более того, движения окружающих почему-то стали казаться плавно-замедленными, напоминающими кадры, когда телевидение повторяет острые моменты во время футбольных матчей.

Словом, пробрало по полной программе.

Единственное неудобство — доносившиеся до меня голоса тоже стали тягучими. Это напоминало детство, когда я ради смеха ставил на старенький проигрыватель, хранившийся в доме моего деда, пластинку на сорок пять оборотов и прослушивал ее на скорости тридцать три.

То есть понимать-то, что мне говорят, я понимал, но с трудом.

Учитывая, что моя речь тоже могла показаться народу несколько непривычной, на все вопросы я смущенно пожимал плечами, а на советы — утвердительно кивал, стараясь сделать это помедленнее.

Как ни удивительно, но оказалось, что желающих мне победы предостаточно.

Я не говорю про Дмитрия, Квентина и Огоньчика. Но ко мне помимо них подошло сразу двое бояр и еще троица воевод.

Кроме того, что-то столь же тягучее выдавили из себя Адам Дворжицкий, Адам Жулинский и Неборский, а ксендз Савицкий предложил отпустить мне грехи.

Перед самым началом поединка мне даже стало капельку жалко надменного шляхтича. Все-таки, что ни говори, а принятый мною чудо-допинг — иначе назвать зелье Марьи Петровны не могу — урезал его шансы на победу до минимума.

Рисковать я не стал, хотя соблазн обуревал, и играть со Свинкой как кошка с мышкой не отважился, а потому все разрешилось уже на первых секундах боя.

Легко уклонившись от его замедленного выпада, который в моем обостренно-ускоренном восприятии выглядел столь же заторможенным, как и движения остальных людей, я сместился влево и наотмашь рубанул по незащищенной бычьей шее.

Бил по всем правилам, с оттяжкой, так что пусть и не срубил голову вовсе, но как минимум наполовину от туловища ее отделил.

Дело не в силе, которую настой, кстати, ничуть не увеличил. Просто при ускорении удара вдвое его сила автоматически увеличивается в десять раз. Получилась своеобразная наглядная демонстрация на практике одного из законов физики.

Рубанув, я даже не оглянулся, чтобы удостовериться, жив ли еще этот ляшский наглец. И без того было понятно, что после таких ударов не выживают. Да и неприятно было смотреть на такое обилие кровищи.

К тому же, начитавшись книжек, опасался, что замутит — все-таки первый покойник — и я сорву все впечатление мужественного бывалого бойца.

Правда, никаких симптомов так и не испытал.

Даже удивительно.

Вот когда убивал лошадь на зимней дороге по пути в Невель, было жалко, а тут все равно. Лишь ощущение, будто раздавил нечто гадкое — вроде как гадюку. Может, я бесчувственный? Или дефективный?

Ладно, с ощущениями разберемся потом…

Подойдя к Дмитрию, восседавшему на стуле с высокой спинкой, на которой был вырезан герб, я вновь отвесил поклон. Царевич благосклонно его принял, после чего, все-таки не выдержав чопорной величавости, резво вскочил на ноги и громогласно объявил:

— Ныне нет у меня для тебя достойной награды, но, когда я воссяду на престоле своих пращуров, отцов и дедов, я не забуду о той услуге, кою ты мне оказал! — И он вновь, не выдержав, расплылся в широченной, от уха до уха, улыбке.

Правда, ненадолго. Прекрасно понимая, что таким заявлением можно запросто обидеть всех шляхтичей, вне зависимости от того, кому они симпатизировали, он почти сразу усилием воли убрал ее и, надменно обведя взглядом нахмуренных присмиревших поляков, осведомился:

— Есть ли кто еще желающий сказать худое про царскую титлу?!

Шляхтичи молчали, обескураженные необычайной легкостью, с которой мне удалось разделаться с одним из лучших рубак Речи Посполитой.

— Стало быть, нет, — подвел итог Дмитрий. — Вот и славно. Ни к чему, чтоб мои верные слуги изничтожали друг дружку. Не для того мы здесь собрались. А жаждущим потешиться, дайте срок, самолично сыщу забаву в поле, ибо ратились мы с войском царя Бориса не в последний раз и славных сражений будет еще предостаточно. Там и выкажете свою лихость. — И, легонько приобняв меня за плечи, повел обратно в воеводский терем.

Голос его звучал так же тягуче, из чего я сделал вывод, что снадобье продолжает действовать.

Поднимаясь с царевичем по лестнице, я вздрогнул, ощутив легкий укол в спину. Странно. Есть люди, которые чувствуют, когда им смотрят вслед, но я себя до недавнего времени к ним не относил, а тут…

Объятия Дмитрия мешали повернуться, но я все-таки изловчился, бросив косой взгляд через плечо.

Никого.

Повернул голову в другую сторону и тут-то напоролся на внимательный взгляд смотревшего на меня пожилого казака.

Был он вроде бы из донских и, кажется, упоминался самим царевичем, когда тот хвалил Корелу и его сподвижников, вот только его фамилия напрочь вылетела из моей головы.

«Господи, а этому я когда успел перцу под хвост насыпать? — мелькнуло в голове удивление. — Вроде бы ни разу нас жизнь не сталкивала. Или?..»

Пошарив в памяти, я ничегошеньки не обнаружил, хотя работала она под воздействием зелья травницы-ключницы так же, как и тело, — только спрашивай.

Впрочем, шут с ним, с этим казаком, тем более что ненависти, злобы или простой неприязни я в нем не обнаружил — скорее удивление, пытливость и вопрос, который тому очень хотелось мне задать.

Ну и ладно. Захочет — спросит, а пока…

В тот вечер я сидел на почетном месте, по левую руку от царевича. Жаль только, что с Квентином и Огоньчиком пришлось разлучиться — вслед за мной по-прежнему сидело руководство польского войска.

Правда, Дмитрий перевел шотландца поближе, усадив его почти напротив меня — все под рукой.

Теперь совсем рядом со мной, локоть к локтю, которым тот все время пихался, хоть и нечаянно, находился пан гетман Дворжицкий.

Мужик он был умный и молчаливый, себе на уме, но на меня поглядывал после боя с явной симпатией и всякий раз приветливо улыбался.

Причины поначалу я не понимал, но затем дошло — ведь последнее оскорбление косвенно относилось не только к царевичу, но и к нему.

Больше всего столь резкое выделение недавно появившегося в Путивле иноземца пришлось не по душе князю и боярину Василию Михайловичу Рубцу-Мосальскому, который, кстати, официально числился хозяином стола, поскольку помимо всего прочего являлся еще и путивльским воеводой.

Был он хмур и молчалив, а из его осторожных намеков я понял, что он отчаянно ревнует Дмитрия ко мне и вообще считает, что место мною занято не по заслугам.

Мол, он и город Дмитрию сдал, опять же под Добрыничами коня ему своего отдал, а тут какому-то шаромыге, который в Путивле всего ничего, а из заслуг минутная стычка с шляхтичем, столь же великий почет, разве что я сижу по левую руку, а он по правую.

Я терпел недолго.

Спустя полчаса в ответ на очередную колкую реплику Рубца-Мосальского я заметил, что боярин наделил царевича деньгами и спас ему жизнь, а мне сегодня выпало отстоять куда более дорогое — честь Дмитрия, и стыдно, что принадлежащий к Рюриковичам князь не понимает, насколько последнее дороже всего прочего для людей благородного сословия.

Вроде бы тот угомонился, но… не согласился.

И вновь тот самый взгляд. Огляделся по сторонам — так и есть. Казак с седой чуприной.

Сидел он вдали, на самом краю противоположной «русской» половины стола, вместе с еще четырьмя такими же атаманами, и продолжал вовсю пялиться на меня.

Ладно, завтра будет день и будет пища — тогда все и выясним, а пока…

Увы, но времени, дабы насладиться заслуженным триумфом, не имелось — припомнилось предостережение травницы о последствиях приема настоя, которые лучше переждать где-нибудь в уединении.

Значит, надо изобрести благовидный предлог и, пока не поздно, удалиться.

Вдобавок я и сам инстинктивно чувствовал, что пора в свою опочивальню, поскольку слышал практически нормально, да и видел тоже.

По всему выходило, что вот-вот произойдет нечто вроде похмелья, о котором говорила Марья Петровна, — своеобразный толчок маятника в другую сторону.

Особо объяснять ничего не понадобилось.

Сидевший рядом Дмитрий первым уловил, что со мною происходит нечто неладное, предложил лекаря, от которого я сразу отказался, смущенно пояснив, что за сегодняшний день на меня свалилось слишком много событий, потому мне надо просто отлежаться, и все.

— Тогда ступай, — разрешил царевич. — Хотел было ныне тебе кой-что предложить, да коль эдакое приключилось мыслю, и завтра поутру поздно не будет.

Ночь прошла как в сказке.

Такие пишет обычно Стивен Кинг.

Меня крутило, ломало и корежило так, что я до самого утра пропеллером вертелся на своей кровати, которая, судя по моему самочувствию, была вся утыкана иголками, ножами и прочими колюще-режущими предметами средней остроты и заточки.

К тому же что-то творилось со зрением. То на меня надвигались, грозя раздавить, бревенчатые стены, то я, похолодев от ужаса, смотрел, не в силах стронуться с места, как стремительно падает на мою голову потолок.

А временами тьма сгущалась еще сильнее — хотя куда уж больше, и так ничего не видно — и подступала вплотную к моему изголовью, грозя утащить в такую бездну, откуда уже не выбраться.

Ко всем этим «прелестям» прибавлялись и слуховые галлюцинации. В углах то шелестело, то шуршало, то кто-то, злобный и упрямый, начинал прямо под моей лавкой скрести своими огромными когтями, жаждая вырваться на свободу и, разумеется, первым делом добраться до меня.

Было даже удивительно, когда в малюсеньком слюдяном оконце просветлело — занимался рассвет.

Лишь тогда я и смог задремать.

А вот выяснить причину нездорового любопытства к моей скромной персоне старого седого казака у меня не получилось.

Вначале было не до того, своих дел хватало, а потом, через три дня, когда решил его отыскать, оказалось, что он вместе с прочими давно убыл из Путивля, и надолго.

Дело в том, что, умаявшись под соседним Рыльском и будучи не в силах его взять, князь и главнокомандующий царскими войсками Федор Иванович Мстиславский решил отыскать себе цель пожиже, чтоб было хоть чем-то оправдаться за свое безделье перед царем.

К тому же трусоватый князь недавно перехватил гонца царевича, который специально попал в плен, чтобы слить годуновцам дезинформацию.

Мол, идет в их сторону гетман Жолкевский с сорокаты сячным польским войском, а потому держись, осажденный рыльский воевода Роща-Долгорукий, осталось всего ничего.

Вот Мстиславский и решил отойти подальше от границ, к мятежным Кромам, где весь гарнизон составлял около сотни вояк, а то и меньше.

Узнав об этом, Дмитрий, у которого не так уж много городов, решил помочь и защитникам Кром, послав туда чуть ли не всех имеющихся у него в наличии донских казаков.

После прощального пира, на котором седой казак то и дело украдкой поглядывал на меня — атаманы гудели у царевича, а остальные за городом, на свежем воздухе, — они наутро и уехали.

Кстати, фамилию его я позже вспомнил — Шаров. Вот только она мне ничегошеньки не говорила.

Что же касается предложения Дмитрия…

Глава 15 Крещение Мефистофеля

Я знал, в чем оно состоит, еще до того, как царевич его озвучил. Догадаться было несложно — коли я, да и Квентин, по сути, уже больше недели являемся его учителями, пожалуй, пора занять эти должности официально.

— Борис Годунов хошь и отнял у меня царство, но яко муж государев достоин некой похвалы, — заметил Дмитрий, изрядно морщась, впрочем, как и всегда при упоминании ненавистного имени. — Потому мыслю, что худых учителей для свово единственного сына звать из-за морей не стал бы. А в случае с тобой и вон с Кентином, — царевич мотнул головой в сторону соседней лавки, на которой расположился разрумянившийся от удовольствия Дуглас, — и мыслить не надобно, воочию зрю.

«С Кентином, — машинально отметил я. — Так и не научатся на Руси правильно произносить иноземные имена. Хотя нет, у Годуновых — что старшего, что младшего, это получалось неплохо».

Что же до самого приглашения, то я сразу утвердительно кивнул, давая согласие.

Еще бы.

Мне вручали такую замечательную должность, о которой в моем нынешнем положении остается только мечтать, тем более что я ограничен во времени.

Звучала она скромно, что и говорить. Советник куда более солидно, но…

Судите сами. Кто может часто, практически ежедневно, беседовать с Дмитрием один на один?

Правильно, учитель.

То, что царевич и до сей поры общался со мной каждый день, не в счет. Одно дело — прихоть, которая сегодня возникла, а через неделю угасла, и совсем иное — занятия.

Да, ученик с таким титулом может отменить и их, но… при условии, что они неинтересны, а уж я постараюсь, чтоб такой причины он выставить не сумел.

Находясь же на должности учителя, я смогу обговорить с ним любые вопросы, в том числе касающиеся не только его личного будущего, но и… если вдруг не успею до смерти Бориса Федоровича, будущего семьи Годуновых.

И, кстати, обговорить гораздо быстрее, нежели заседая в его филькином сенате, где с одним моим голосом нечего и рыпаться.

А время для меня тоже имеет огромное значение. Тянуть-то нельзя, поскольку сейчас уже март, а мне в начале апреля надо позарез быть в Москве, и, как знать, может, даже в нужный момент удастся еще раз откачать Годунова.

Хотя на это как раз надежды мало, но вдруг…

Вот и получается: лучше быть, чем казаться. Нет, даже не так: куда как лучше быть…

Это еще правильнее.

Вот от чего я поначалу наотрез отказался, так это от предложения царевича перейти в православие.

То, что Квентин согласился на это сразу, — понятно. Не иначе как Дмитрий пояснил, что за человека, исповедующего другую веру, пусть и не католическую, Ксению замуж никогда не выдадут, а ведь он ему уже пообещал отдать царевну в жены.

Мне же креститься не хотелось.

И дело тут было даже не в потере ореола некой исключительности и таинственности — ведь царевич до сих пор продолжал сомневаться, человек ли я вообще. Хотя и в этом, чего греха таить, тоже.

Сохраняя этот ореол, мне при необходимости будет куда как проще добиться необходимого.

А то, что Дмитрий сомневается, я точно знал. Иначе бы он не спрашивал Квентина, видел ли тот, как я читаю Библию.

Так, между прочим, во время перехода от одного па к другому, но спрашивал.

Зато если я приму святое крещение, пиши пропало, и в случае чего — а вдруг — сыграть на том, что я переодетый Мефистофель, не смогу.

И все-таки это не было основной причиной. Имелось что-то еще, подспудное, чего я и сам толком не понимал. Своего рода инстинкт или шестое чувство — называйте как хотите.

Понял я эту причину после того, как царевич дошел до моих будущих крестных родителей, и мне стало окончательно понятно, что креститься нельзя.

Дослушивать его до конца я не стал, поэтому, кого он выбрал мне в матери, осталось неизвестным, — за глаза хватило отца, в которые Дмитрий великодушно предложил себя.

Понимаю, что сделано это им было из самых лучших побуждений, дабы вернее меня соблазнить, но получился обратный эффект — отвратил.

Иметь в крестных папашках самозванца — такое только в страшном сне привидится.

И что мне потом делать с этим духовным отцовством, когда его убьют?

С таким родителем, пускай и не физиологическим, а только духовным, житья на Руси после его смерти мне не будет — тут и к гадалке не ходи.

И как тогда быть?

Шляться всю оставшуюся жизнь по немытым, вонючим Европам?

— Хорош я буду, если крещусь из-за выгоды, — с пафосом произнес я.

— А вот Кентин… — начал было он.

— Когда любишь, то на все смотришь иначе. Ему и вера его представляется лишь препятствием на пути к любви, — возразил я. — У меня же иное. Кстати, мы с тобой уже говорили об этом, и ты помнишь мой ответ.

— Но ведь Библию ты читаешь, — полуутвердительно-полувопросительно осведомился царевич.

— Ну так что же? — хмыкнул я, не давая определенного ответа — пусть думает что хочет.

— И как она тебе? — не отставал он.

Я пожал плечами.

— Признаться, до конца не понял. Уже первая книга, Бытие, породила у меня уйму вопросов.

— А я ведь предлагал, чтобы ты читал ее при мне, — напомнил Дмитрий. — Глядишь, их бы у тебя сейчас не было.

— Это вряд ли, — усмехнулся я. — Ну вот, к примеру, меня очень поразила скорость, с которой был сотворен мир. Это наводит на мысли о недобросовестности.

— Но ведь это бог, — удивился царевич.

— Пусть так, — согласился я. — Но есть и еще. Посмотри на нынешних людей и ответь, не кажется ли тебе, что дьявол был гораздо дальновиднее бога, когда не захотел быть в подчинении у такого скверного начальника, как человек? Тогда за что его было карать?

— За гордыню, — парировал царевич и в свою очередь язвительно спросил: — Я вот все думаю, отчего ты так старательно заступаешься за рогатого?

— Вовсе нет. Просто я — философ, а истинный философ обязан быть объективным. — И, видя непонимание на лице Дмитрия, пояснил: — Ну то есть смотреть на все с двух сторон, а Библия написана поклонниками бога. А как же другая сторона? Да и… жалко мне этого несчастного рогатого. Все кому не лень его ругают, а если призадуматься и посмотреть на человеческие дела, то сразу станет ясно, что верят-то люди в бога, но поклоняются дьяволу. Получается, сами поклоняются и сами ругают. К тому же не забывай — он из ангелов, пускай и падший.

— Ну хорошо, — отмахнулся Дмитрий. — Оставим его. Так что еще тебе не понравилось в Библии?

— В церкви утверждают, что господь всеведущ, а когда читаешь, больше удивляешься его неосведомленности, нежели его всеведению. Да и вообще, как я понял, эта книга содержит так много мудрости, что там можно найти оправдание любой глупости.

— Не кощунствуй, бог накажет, — наконец-то вспомнил Дмитрий.

— Чей? — лукаво поинтересовался я. — Если он един, то как быть с католиками, лютеранами и православными? За кого из них настоящий? — И сделал очередную попытку вытянуть его на откровенность: — Вот ты какому богу поклоняешься?

— Ты великий грешник… — протянул царевич, явно не собираясь сознаваться насчет своего истинного вероисповедания. — Но я очень ценю тебя, и мне бы не хотелось, чтобы ты горел в аду.

— И об этом мы с тобой говорили, — кивнул я. — Нельзя попасть в рай одной религии, миновав ад всех других. Но как раз я при всем своем вольнодумстве пока не являюсь грешником, поскольку не христианин.

Дальнейший разговор пересказывать не стану, скажу лишь, что с этим крещением царевич заупрямился не на шутку. Только теперь он добавил к своим первоначальным аргументам еще один, хоть и более прозаичный, но куда серьезнее.

Мол, он уже разок попытался заняться учебой с отцом Лавицким, но, чтоб бояре не заподозрили худого, пришлось все время приглашать на занятия кого-то из них.

— Сидит такой бородач за спиной, пыхтит, сопит, пот с него в три ручья течет, то и дело либо кашляет, либо сморкается… Какая уж тут учеба? А иначе никак. Сам зрил, поди, сколь тут монахов бродят — то ли град, то ли монастырь[81], — посетовал Дмитрий и вопросительно посмотрел на меня.

Пришлось призадуматься. Точно такой же бородач, сидящий позади, меня не устраивал ни в коей мере.

В его присутствии не удастся завести не только тайный разговор, но и просто задушевный, каковой должен послужить переходом к более откровенным темам.

Я попросил подумать до завтра, а на следующий день заявил, что согласен, прибавив:

— Вот только твое предложение самолично окунуть меня в купель… Что скажет твой сенат? Не станут ли они ворчать, что ты слишком ласков к иноземцам?

— А уж то моя забота, — пренебрежительно отмахнулся Дмитрий. — К тому ж оное касается веры, а не дел государевых.

Деваться было некуда.

— Ей-ей, отказался бы, — заметил я, — но уж очень оно заманчиво — заполучить в крестные отцы будущего царя всея Руси. Только… давай не мешкая, а то боюсь передумать.

Без заморочек не обошлось. Оказывается, мы с Квентином должны какое-то время побывать в «оглашенных».

Странно, у меня с этим словом всегда были несколько иные ассоциации…

Кроме того, за оставшиеся до крещения дни нам надлежало выучить «Символ веры», молитву господню, то есть «Отче наш», а также «Богородице Дево, радуйся».

Настоятель собора Рождества Богородицы отец Акакий поначалу был суров и непреклонен в своих требованиях относительно обязательных сроков перед крещением, но Дмитрий уговорил его ускорить процесс, сделав особый упор на… рекламу.

Да-да, а как иначе назвать основной аргумент царевича, заключающийся в том, что наше с Дугласом обращение в православие будет наглядным доказательством торжества истинной веры над окаянными латинами?

Отец Акакий немного поколебался, после чего назначил иной срок — через три дня. Правда, выучить требуемое все равно пришлось и отвечать в соборе на загадочные вопросы священника тоже.

Хорошо хоть, что не понадобилось выстаивать всю обедню — присутствовали мы лишь до начала какой-то Литургии верных.

И каждое утро Дмитрий настойчиво интересовался, что еще я прочитал из Библии. Да и у Квентина он тоже продолжал спрашивать обо мне.

Все-таки сомнения в моем истинном происхождении по-прежнему витали в его голове, несмотря на то, что я согласился на крещение и каждый день бодро рапортовал царевичу, что все идет на лад, и даже пытался кратко изложить ему запомнившиеся места.

— Значит, так: Авраам родил Исаака, Исаак — Иакова, Иаков — Иуду, а этот последний познал на большой дороге свою сноху Фамарь. Также я запомнил, что Лот слишком много пил со своими дочерями, а праотец Иаков обманул сначала своего брата, а потом тестя, а Соломон завел себе тысячу жен, а потом стал ныть, что все суета. Ах да, — вспомнил я, — чуть не забыл. Я прочитал еще Откровение Иоанна Бого слова, в котором он, как я понял, сокрыл все, что знал. Неясно мне только одно: из-за чего, собственно, столько претензий к Пилату? Из-за того, что он не стал вмешиваться во внутренние дела чужой страны?

Сдержать смех от столь шарлатанского изложения Дмитрий даже не пытался.

Держась за живот, он всякий раз покатывался от хохота в течение нескольких минут и лишь после этого начинал пояснять мне, что все это не главное, а истинная суть в другом.

Я не ерничал, не ехидничал, и царевич понемногу успокаивался, но потом, бросив случайный взгляд на мои руки, покоившиеся на столе, вздрагивал, осекался и замолкал на полуслове.

Еще бы.

Это только с одной стороны я в одночасье стал белым и пушистым, абсолютно ни в чем ему не переча, зато с другой…

Он ведь неспроста смотрел на мои руки. Не иначе как Квентин поделился с ним своим удивлением — отчего это его друг Феликс листает страницы Библии руками… в перчатках. Вроде бы сам он объясняет это тем, что в светлице холодно, но надевает их лишь при чтении.

Я специально предпринял эту своего рода контрмеру. То есть, с одной стороны, вроде как принимаю крещение, а с другой…

Вот и пусть думает наш православный католик об истинных причинах такой странности в моем поведении.

Но Дмитрий размышлял недолго. Как раз накануне нашего с Квентином крещения он под явно надуманным предлогом попросил вернуть ему Библию — дескать, надо кое-что уточнить.

Я принес, но руки мои были в неизменных перчатках, да еще черного цвета.

Царевич внимательно посмотрел на них, отошел в дальний угол своей комнаты и, сделав вид, что копается в каких-то свитках, небрежно попросил меня:

— Открой Песню Песней царя Соломона. Хочу вместе с тобой насладиться дивными строками.

Я невозмутимо открыл Библию, начав перелистывать страницы.

— А что это ты в голицах[82]? — раздалось за моей спиной.

Я вздрогнул, изображая испуг:

— Как-то незаметно ты подошел, государь. Даже не по себе стало.

— Так пошто голицы напялил? — повторил вопрос Дмитрий.

— Холодно на улице, вот и зябнут руки, — хладнокровно пояснил я.

— Так у меня-то тепло, а ты все в них, — ухмыльнулся царевич.

— Это верно, — согласился я.

Вообще-то в его потаенной палате обычно царила прохлада. Да иначе и быть не могло — она же расположена на верхнем ярусе собора и печки не имела, а от жаровни с углями прок был, но невелик.

Зато сегодня Дмитрий предусмотрительно повелел принести сразу три жаровни, так что в палате и впрямь было жарковато.

Словом, перчатки пришлось стянуть, но к тому времени нужная страница была найдена, и царевич вновь не успел ничего выяснить. Тогда он заметил мне:

— Не то место. Листай далее.

«А вот притворяться ты, парень, умеешь плохо, — отметил я. — Хоть бы для приличия заглянул в книгу, прежде чем так говорить».

Пришлось перевернуть еще несколько страниц, на сей раз голыми пальцами, прежде чем он удовлетворенно кивнул и остановил меня, облегченно, но в то же время разочарованно вздохнув, после чего замер, посмотрев на мое искаженное от боли лицо.

— Тебе плохо, княже? — испуганно спросил он.

— Легкий приступ головной боли, — пояснил я, кривя губы.

— Так я лекаря позову. — Он метнулся к двери.

— Не стоит, государь, — остановил я его. — Уже все прошло, так что ни к чему беспокоить почтенного человека из-за каких-то пустяков.

Он застыл на месте, с недоверием вглядываясь в мое улыбающееся лицо, и только тут до него стала доходить причина.

Царевич перевел взгляд на мои руки. Книги они уже не касались.

— Ну-у, коль все прошло, переверни еще одну страницу, — сказал он, подойдя к столу. — Хочу глянуть далее.

Я немного поколебался, но просьбу выполнил.

— А теперь еще одну, — потребовал он и вновь впился взглядом в мои окаменевшие скулы.

Полное ощущение, что я сдерживаю крик от нестерпимой боли.

— Опять голова? — поинтересовался он с легкой, еле уловимой иронией.

Сочувствия в голосе я не заметил.

— Да, государь, — подтвердил я. — Но лекаря все равно звать ни к чему. К тому же голова — предмет темный и изучению не подлежит. — В качестве дополнения, чтобы стало совсем понятно, я еще и улыбнулся одними губами, чтобы он мог заметить мои крепко сжатые зубы.

Вообще-то опасную игру следовало давно прекратить.

Я сам чувствовал, что зарываюсь.

Запах горящих смолистых поленьев на костре становился все более явственным, а фигура на костре все более угадываемой, но тут уж как у поэта. Помните? «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю» и что-то там еще. Короче, «Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья…»[83].

Вот примерно такое же упоение от игры со смертельной опасностью было и у меня.

Кто там любит искушать смертных? Вот-вот. А я как раз играл его самого.

К тому же я не терял надежды избежать крещения вкупе с крестным отцом и в то же время остаться на должности учителя, проводя занятия без посторонних лиц.

Не может же царевич допускать кого-либо на занятия, которые ведет неизвестно кто, да еще и говорит на такие темы, что ой-ой-ой.

Ну и, наконец, третья причина, о которой я не сознавался даже сам себе, скрывая ее где-то далеко-далеко и глубоко-глубоко, на самом донышке души. Очень уж мне хотелось обставить в этом компоненте дядю Костю.

Помнится, он как-то раз сыграл черта, да и то скорее невольно, то есть не собирался, но все приняли за него. А тут фигура куда крупнее — дьявол. И играю я его добровольно, причем если брать по времени, то уже которую неделю.

И ведь верят.

Хотя нет, правильнее, верит, но все равно.

— Ну ты иди себе в опочивальню, отлежись, — растерянно произнес Дмитрий.

Я вежливо поклонился и пошел к выходу, но у самой двери он остановил меня коварным вопросом:

— Я вот мыслю, а что бывает с диаволом, ежели он принимает на себя обличье обычного человека, а опосля его окропить святой водой?

— Наверное, этот человек умрет, — предположил я. — Но тут зависит от того, кто ее освящал. Если истинный праведник — это одно, а если обычный человек, пусть даже его именуют митрополитом или патриархом, — иное. Хотя наверняка трудно сказать. Как я уже говорил ранее, ни с дьяволом, ни с богом общаться мне не доводилось.

— Может, отложим тогда крещение, пока голова не пройдет? — предложил он.

— Как повелишь, государь, — радостно улыбнулся я и… принялся надевать перчатки. Поймав недоуменный взгляд царевича, я беззаботно пояснил: — На улицу иду. Да и на лестнице у тебя тоже зябко — несет от кирпичей.

— Ну иди-иди, — иронично усмехнулся Дмитрий, давая понять, что раскусил меня, и вдруг по его лицу промелькнуло что-то жестко-неприятное. Такого выражения я еще ни разу у него не видел. — Иди, да помни: завтра в купель, — отчеканил он и, прищурившись, пристально посмотрел на меня.

— Как повелишь, государь, — вновь повторил я упавшим голосом и отвесил еще один учтивый поклон.

— А ты выдержишь ли? — с откровенным любопытством спросил он.

— Разумеется.

— И голова не разболится?

— Даже если так, то я потерплю, — ответил я, по-прежнему продолжая улыбаться, и многозначительно добавил: — К тому же, как я слышал, обряд не столь уж длинный, так что с божьей помощью…

— Ну-ну… — несколько озадаченно протянул царевич.

Не иначе как моя последняя фраза окончательно поставила его в тупик…

«А ведь он не такой уж простак, — сделал я вывод, следуя, как и велено, в свою опочивальню. — Как там я учил Федора? Главное — казаться. Получается, Дмитрий — весьма умный парень, коли самостоятельно дошел до кое-каких истин. Ну и пускай. Ничего страшного. Кто предупрежден — тот вооружен».

И с этими оптимистическими мыслями я с наслаждением завалился спать, махнув рукой на завтрашний день.

Честно говоря, сам процесс крещения меня как-то не вдохновил. Зато поведение моего крестного отца изрядно забавляло.

С самого утра он волновался куда больше чем я, и даже, не удержавшись, полюбопытствовал, как там моя голова.

— Приступ если и начнется, то не так рано, а чуть позднее, — пояснил я. — Скорее всего, мы к этому времени будем уже в церкви. — И со вздохом выразил надежду: — А может, и вовсе обойдется.

— Лучше бы обошлось, — многозначительно посоветовал царевич. — Нехорошо, если твое лицо вдруг скривится в тот самый миг, егда отец Акакий примется за запрещение сатаны и всех его ангелов. Могут помыслить, будто ты одержим некими силами зла.

— Так это крещение или обряд изгнания злых духов? — обеспокоился я.

— Крещение, крещение, — подтвердил Дмигрий. — А запрещение, оно входит в обряд. Поначалу должно отринуть и изгнать диавола, повелев ему бежати от человека и не творить ему пакостей, после вознести молитву богу, дабы он всесовершенно изгнал лукавого духа, ну а опосля…

В течение всего обряда он смотрел на меня во все глаза, ожидая не пойми чего.

Я стоял, подрагивая от холода — не май месяц, высоко вскинув голову, и аккуратно наблюдал сквозь щелку полуприкрытых глаз, как он волнуется.

Думаю, царевич и сам толком не понимал, чего именно он ожидает. Скорее всего, чуда, пусть даже негативного.

Вдруг освященная вода из купели, попав на мое лицо, зашипит, кожа начнет мгновенно вздуваться пузырями, обнажая гниющее мясо, и сползать как чулок, а из-под всего этого проглянет истинный лик того, который…

Особенно внимательно он наблюдал за тем, как отец Акакий приступил к процессу елеосвящения. Намазали елеем мой лоб — и у Дмитрия в тот же момент на лбу проступила испарина, мою грудь — и царевич невольно несколько раз машинально провел по своей, мои руки — и его пальцы беспокойно зашевелились.

Когда отец Акакий громогласно провозглашал: «Запрещает ти, диаволе, господь наш Исус Христос, пришедый в мир и вселивыйся в человецах», царевич даже непроизвольно подался всем телом вперед, впившись в меня взглядом.

И вновь не пойму, чего он ждал. Что у меня изо рта в этот миг выскользнет нечто черное и стремительно улетит прочь?

— Молимся тебе, господи, ниже да снидет со крещающимся дух лукав, — бубнил настоятель собора, а Дмитрий все продолжал ждать чуда, пускай и с оттенком ужасного.

Столь же настороженно он слушал и мои спокойные ответы на ритуальные вопросы, задаваемые отцом Акакием, особенно касаемо отречения от сатаны, и старательно фиксировал малейшее изменение в моем голосе, однако ничего, кроме разве что некоторой печали, не уловил.

Да и чуть позже, когда я уже погружался в воду, он продолжал все так же пристально вглядываться в меня затаив дыхание, а правая его рука то и дело беспокойно тянулась к левому боку, к сабле.

Разумеется, ее не было — не положено оружие в церкви, тем более во время святого обряда, но ведь тянулась…

Правда, я по мере сил старался его окончательно не разочаровывать.

Со стороны, если не вглядываться столь пристально, как он, заметить это мог лишь очень наблюдательный человек, каковых на обряде не имелось, так что мои окаменевшие, как и днем ранее, скулы со стиснутыми зубами видел лишь Дмитрий, которому и предназначалась моя игра.

Тот же «Символ веры» в моем исполнении звучал с отчетливо проскальзывавшими интонациями грусти, будто я прощался, расставаясь с чем-то очень дорогим:

— …и в духа святаго, господа истиннаго и животворящаго, — скорбно выговаривали мои уста.

Лицедействовал я старательно. Пусть не уровень наших великих артистов, но для неискушенного зрителя, каковым был царевич, вполне…

Одним словом, нам с царевичем было не до самого обряда — я играл, он смотрел, а процесс катил сам по себе.

Зато крестная мать, которой стала миловидная толстуха — жена князя и боярина Василия Михайловича Рубца-Мосальского, старалась за всех. На круглом лице явственно читалось умиление, вдохновение и осознание торжественности момента.

Во всяком случае, у нее даже голос срывался от волнения, когда мы обходили купель с пением: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа обла…» Дальше выскочило из головы — церковнославянский язык та еще штучка.

Да и сам Мосальский, будучи крестным отцом Квентина, тоже трудился на всю катушку.

То, что моя игра была достойной, я понял на выходе из собора, когда царевич заботливо спросил меня:

— Как голова? Все болит? — И кивнул на мой миропомазанный лоб, который теперь полагалось не мыть целую неделю.

— Слегка, государь, но мне удалось перетерпеть, — кротко ответил я, но и тут не устоял перед искушением и многозначительно добавил: — Осталась только легкая боль вот тут. — Я указал на место в середине лба, смазанное миром. — Но думаю, что через пару-тройку дней, от силы через неделю оно тоже пройдет. В конце концов, если очень надо, мы всё можем перетерпеть, верно? — И фамильярно подмигнул ему.

Последующие церемонии, обязательные после крещения, вновь прокрутили по «сокращенной» программе, поскольку нам надлежало в течение целой недели не только не смывать миропомазание, но и выслушивать объяснения таинств святой евхаристии, лишь после этого удостоившись причастия.

На самом деле, тела и крови Христовой мы вкусили сразу после крещения.

Ах да, чуть не забыл. Нарекли меня… Феодором. Да-да. Во-первых, шестого марта как раз была его память, хотя и не только его одного, но — это уже во-вторых — из всех прочих именно оно оказалось самым созвучным именем для Феликса.

Вот так я и получил заново свое имя, которое еще при рождении дал мне мой настоящий отец.

Кстати, я потому и выбрал для крещения именно эту дату, потому что припомнил, как о ней говорил мне царевич.

Нет, не путивльский, а настоящий, который сейчас в Москве. Шестое число было его днем ангела, потому его так и назвали, хотя первоначально Годунов хотел дать мальчику имя Иоанн.

Однако после того, как первенец Бориса Федоровича во младенчестве скончался, со своим вторым сыном будущий царь поступил более осторожно и окрестил его не на девятый, как поступали чаще всего, а на сороковой день, чтоб дитя слегка окрепло.

По святцам же выходило, что двадцать шестое января день рождения наследника — было днем памяти не только святого Иоанна, но и еще какого-то мученика по имени Федор. Более того, на сороковой день, то есть шестого марта, вновь отмечалась память еще одного Федора.

Суеверный Годунов, когда ему указали на эдакое совпадение, принял его как некий знак или указание свыше, а потому немедленно все переиначил.

Но я выбрал этот день не только из-за своего нового-старого имени, а еще и потому, что на него выпадало одно более-менее подходящее имечко для Квентина.

Можно сказать, царственное — Василий.

Имелся в моем крещении и еще один плюс помимо якобы снятия контроля за нашими занятиями по философии.

В связи с обращением в «истинную» веру — почему-то у христиан все прочие считаются ложными — мы с Квентином переселились прямиком на нижний этаж самого собора, где по распоряжению толстенного завхоза-келаря нам выделили комнатушку из числа бывших кладовых под припасы.

Неприятное соседство с именитыми шляхтичами, прочно оккупировавшими воеводский двор, таким образом, оказалось в прошлом.

Пирушка по поводу новообращенных затянулась далеко за полночь, но я не увлекался содержимым кубков и чаш, так что на следующий день был полностью готов к очередному приему царственного ученика.

Я уже многое знал из задушевных разговоров с ним, которые пошли чуть ли не с самого первого дня, в том числе и о его тяжкой болезни, после которой воспоминаний о детстве у него практически не осталось.

Постигла его эта болезнь у некоего знатного боярина, который вскорости пострадал от жестокосердного царя, а он, Дмитрий, ухитрился бежать в Речь Посполитую.

Рассказывал он и о своих скитаниях в чужом государстве… Словом, я еще раз убедился, что все мои картинки оказались подлинными на сто процентов.

Однако в письме, которое чуть ранее было написано мною Борису Федоровичу, я с раскрытием тайн не торопился — ни к чему они ему пока. Да и рискованно излагать их в письме.

Васюк — парень смышленый и проворный, но всех случайностей не предусмотришь, так что по пути в Москву все равно мог попасться, причем неизвестно в чьи руки — то ли это окажутся разъезды Годунова, то ли сторонники Дмитрия.

Именно потому сама грамотка была составлена исключительно в нейтральных тонах. Так, обычное послание своему приятелю Алексею Софронову — это я вспомнил про Алеху, по-прежнему болтавшегося в загранкомандировке.

Мол, у меня все в порядке, ученик попался знатный и платит не скупясь, все остальные условия тоже о-го-го, так что давай-ка и ты к нему. Есть тут свободная вакансия учителя… латыни.

Последнее больше для хохмы — думаю, что в языке древних римлян мой детдомовец разбирается, как заяц в «мерседесах».

А в заключение просьба в случае согласия незамедлительно отправить моего посланца обратно, да решать побыстрее, а то на столь тепленькое местечко желающих предостаточно.

Но подпись свою поставил честно, без обмана.

Предназначалось это письмо лишь для одной цели — дабы царь уверился по почерку, что гонец действительно от меня.

На словах же Васюк должен был передать Годунову следующее, заученное им наизусть: «Князь Монтекки (специально выбрал прежнюю фамилию как лишнее подтверждение того, что слова исходят от меня) видел, что опасность для трона слишком близка, но там же узрел, как ее можно убрать. Нужно три тысячи рублей золотом, которые надлежит привезти для передачи ему, тогда опасность исчезнет. С ответом не затягивать и в случае согласия немедля прислать гонца обратно вместе с деньгами и тремя сотнями из числа Стражи Верных».

Я не стал упоминать, что хочу попросту помочь царевичу выбраться из Путивля — для того и нужны три сотни верных парней. Деньги же мне необходимы лишь для подкупа Дмитрия.

Уж очень сомнительно, чтобы Борис Федорович согласился на эдакое унижение для себя.

Единственное, в чем я не удержался, так это дал совет царю вычеркнуть и нигде не упоминать в своих бумагах Григория Отрепьева, поскольку самозванец хоть и не является истинным царевичем, но он и не Отрепьев, который находится здесь же, в Путивле, в окружении самозванца, и любой сомневающийся может на него посмотреть.

Разумеется, несмотря на всю конспирацию, риск имелся, но игра стоила свеч. Неделя туда, неделя обратно и неделя там — получалось, конец марта. То есть если все пройдет гладко, то я еще мог успеть в первую неделю апреля в Москву.

Да и момент с самой отправкой показался подходящим.

Васюк примешался как бы невзначай к уезжающим оборонять Кромы казакам и должен был, улучив момент, не заходя в сами Кромы, повернуть коня перед городом дальше на север.

Потому его отсутствие в Путивле хоть и приметили, но поначалу значения не придали — отпустил я его с казаками, и все тут.

Я не обольщался — ушлые людишки в окружении царевича все равно непременно засекут отсутствие одного из моих слуг. Да оно и понятно — если бы их была сотня, то можно было бы проскочить, а когда всего двое, то исчезновения не спрятать.

Но тут главное — выиграть время, чтобы у Васюка была фора не менее трех дней. К тому же я знал, как объяснить Дмитрию его исчезновение.

Более того, оно тоже входило в мой расчет.

Конечно, можно было бы вообще не писать, а отправиться самолично, но пока то да се, особенно касаемо разрешения от Дмитрия на выезд в Москву, пройдут те же три недели, а то и больше.

Впрочем, подготовить к моему отъезду царевича было все равно необходимо.

Во-первых, Васюк мог по какой-то причине не добраться до Москвы, или добраться, но не суметь вручить письмо царю, а главное — не изложить ему все на словах.

Во-вторых, мог заупрямиться и сам царь. Вот тут-то и необходимо было мое присутствие для того, чтобы дожать Бориса Федоровича.

После чего я «в панике» возвращаюсь обратно в Путивль, сообщаю, что Годунов собирается поставить во главе царского войска воеводу Петра Басманова, и все.

Одно это повергло бы Дмитрия в шок.

Как тот лихо дрался против войск царевича, стойко обороняя Новгород-Северский, Дмитрий знает и без меня, благо что происходило это всего несколько месяцев назад.

И это притом что в распоряжении воеводы имелось всего несколько сотен человек, а у царевича под стенами непокорного города стояло все его войско. Что уж говорить теперь, когда под руку Басманова поступит все царское войско?

Ну а потом, когда окончательно запугаю, можно будет предлагать и побег, не дожидаясь самого худшего, поскольку при малейшем промедлении, когда армия Годунова подойдет под Путивль, возможности удрать уже не будет — обложат город так, что мышь не проскочит.

Да, в городе можно продержаться достаточно долго, лишь бы хватило припасов.

Один ров перед стенами чего стоит. Как мне сказали, глубина его аж пять саженей, ну а ширину я и сам видел — метров десять, не меньше. Плюс вал, который тоже метров пять в высоту и столько же в ширину. Про стены вообще молчу — московским они уступят, но сами по себе смотрятся солидно.

Вдобавок и сам кремль не из дерева — каменный.

И в городе защитнички все как на подбор. Шляхтичи, конечно, те еще свиньи, но в быту, то есть как люди. Зато как воины — худого слова не скажешь. А донские казачки им тоже не уступят.

Но дело в том, что дожидаться конца осады никто не станет, а сдадут Дмитрия гораздо раньше, что он и сам прекрасно должен понимать, не маленький.

Многочисленных монахов соблазнит очередное послание их церковного начальства, то бишь патриарха Иова, поляков — обещание беспрепятственно отпустить их обратно в Речь Посполитую, а русских бояр — царское прощение, в случае если они поклонятся головой самозванца.

Моя задача изрядно облегчалась еще и тем, что, как мне удалось выяснить, царевич и сам помышлял о бегстве, особенно в первые дни после разгрома под Добрыничами, когда от него стали уходить поляки.

Если бы не жители Путивля, слезно умолявшие Дмитрия остаться, не исключено, что он бы уже был далеко от русских рубежей.

Более того, поначалу он был настолько перепуган, что не обращал внимания и на их просьбы, а подчинился лишь после того, как ему пригрозили «добить Борису челом, а тобою заплатити вину свою».

Получалось, надо лишь немного поднажать на царевича, у которого первоначальная эйфория от первых удач напрочь улетучилась под Добрыничами, и теперь он изрядно сомневался в конечном успехе.

Ведь что реально он имел? С десяток небольших городов-крепостей, да и они оставались под его властью только благодаря бездарности царского военного руководства, тупо штурмующего в настоящий момент город Рыльск.

Как знать, если бы Дмитрия не пугала неизвестность, то он все равно давно уже сделал бы ноги, вот только не знал куда. Доходы-то лишь в Польше, а туда возвращаться нельзя — Жигмонт Ваза непременно сдаст неудачника Годунову, как пить дать сдаст.

Ехать в Рим и лобызать папскую туфлю? Но Павел V тоже побрезгует невезучим.

Их вообще нигде не любят.

И что тогда делать, на что жить?

Кстати, этот вопрос — имеется в виду отсутствие денег — перед Дмитрием встал уже сейчас, и весьма остро.

Шляхта — не донские казаки, воюют не за идею. Им бы покуражиться, порезвиться, устроив после ратных трудов большой гудеж и кидаясь серебром налево и направо, а где оно?

Да и казакам тоже кушать хочется, а на что купить припасов?

Но вопросы с едой Дмитрий кое-как улаживал, бессовестно спекулируя своим личным обаянием и клятвенными обещаниями уплатить сполна все долги, едва он воссядет на отчий престол.

Зато с серебром возникла проблема, поскольку купцы стали все чаще отказывать царевичу в новых займах.

Причина проста.

Наши русские, из числа сторонников Дмитрия, уже исчерпали свои запасы до предела — и рады бы дать еще, но нету. Что же касается иностранцев, то они с грехом пополам развязывали свои кошели до… битвы при Добрыничах. Зато после, отчетливо видя, что дело Дмитрия проиграно, стали еще скупее.

Оставался только один спонсор, но и он спустя несколько дней после моего прибытия в Путивль в ответ на очередную просьбу царевича о займе лишь виновато развел руками…

Ну да, моя работа.

Впрочем, особой заслуги я тут не вижу. Дело в том, что спонсора этого звали Барухом бен Ицхаком.

Памятуя о моем предсказании, данном ему еще во Пскове, он все равно некоторое время колебался. Затем на всякий случай съездил к отцу за советом, и тот дал сыну окончательное «добро» на все рискованные операции.

После этого Барух открыл свой туго набитый кошель для царевича, предвкушая изрядную поживу после того, как Дмитрий взойдет на престол.

Ох как я пожалел о своей опрометчивости.

Нет, скорее всего, нашлись бы и другие финансисты — Юрий Мнишек умел втереться в доверие, да и поддержка затеянного предприятия самим королем дорогого стоила, но все равно мне было неприятно.

Значит, надо исправлять собственную оплошность. Лучше поздно, чем никогда. И мне еще повезло, что я застал в Путивле самого Баруха.

Тот ведь поначалу, когда Дмитрий только выступил в свой поход, финансировал его не самолично. Еврейскому купцу находиться в военном лагере, особенно в таком, где полным-полно казаков, отчего-то питающих «страстную любовь» к людям его национальности, это, знаете ли, чревато.

Пойти на такой отчаянный риск могли люди уровнем пониже, стремящиеся любой ценой выбраться из нищеты и идущие даже на то, чтобы в случае чего поставить на кон собственную жизнь. А вот в положении Баруха рисковать собственной головой не имело смысла.

Он и не рисковал… до поры до времени.

Но после очередного сообщения, где было подробно описано сражение под Добрыничами, его итоги и нынешняя ситуация с вопросом: «Давать ли деньги теперь? А если давать, то пришлите мне их», купец посчитал необходимым выехать самому и ознакомиться с раскладом на месте.

Приехав в Путивль незадолго до меня, Барух недоумевал. С одной стороны, его отец твердо сказал, что мне, как сыну Константина, верить можно. Получалось, что Дмитрий все-таки будет в Москве.

Но с другой — было непонятно, каким именно образом царевич туда попадет. Судя по раскладу сил, наиболее вероятным купцу представлялось появление царевича в столице только в цепях и в железной клетке — другого варианта он не видел.

А кто тогда отдаст деньги?

Надо ли говорить, что меня Барух встретил с распростертыми объятиями.

Я не особо скрывал наши с ним встречи, да и как их утаить — народу-то в крепости не столь много и все на виду, а уж за мной с Квентином, как за недавно прибывшими, и вовсе был особый надзор.

Впрочем, значения этим двум свиданиям с купцом никто не придал, тем более что, едва увидев его в Путивле, я успел незаметно для прочих заговорщически приложить палец к губам.

Барух намек понял и не подал виду, что мы знакомы.

Да и потом я не пошел к нему вот так, с бухты-барахты, а после расспросов местного народца на тему, где бы подзанять деньжат. Мол, и одежонка в дороге поистрепалась, вон дыра на дыре, да и в кошеле пусто. Словом, ткните, ребята, пальцем в купчишку побогаче.

Ткнули, показав сразу троих, в том числе и Баруха, к которому я, разумеется, подался в первую очередь.

Поначалу я напомнил ему еще раз, чтобы он не сознавался в знакомстве со мной, попутно и впрямь прихватив полсотни рублей. А вот потом, когда план действий окончательно созрел, пошел к нему во второй раз и тоже якобы за займом, предупредив его, чтобы он на время свернул свою лавочку.

Мол, было у меня видение, но такое загадочное и туманное, что лучше тебе немного подождать.

Правда, после этого пришлось долго успокаивать купца, который не на шутку встревожился о судьбе предыдущих займов, которые в общей сумме успели достичь нескольких тысяч рублей.

Но и тут мой долгий разговор с Барухом можно было объяснить вполне естественно — пытался уговорить дать деньжат, а тот ни в какую, хотя я с ним и так, и эдак.

А попутно я переговорил с ним еще и о его поездке в Краков, где настоятельно порекомендовал заглянуть в открывшийся там недавно некий игорный дом под названием «Золотое колесо». Где он находится, Барух прекрасно знал, поскольку здание покупал его же приказчик.

Далее ему предстояло предъявить хозяину заведения Прову Кузьмичу простую серебряную новгородку с сидящим на троне князем, которую я незамедлительно вручил купцу.

Тот молчал, выжидающе глядя на меня. Пришлось пояснить, что там он получит некоторые сведения о царевиче Дмитрии, а если их нет, то желательно помочь с их поиском.

Барух по-прежнему молчал, размышляя. Наконец он произнес:

— Это слишком опасно. Когда мой человек прибыл в Гданьск с твоей просьбой о покупке в Кракове дома на имя некоего Бжезинского — это одно. Тут я мог помочь, ничего не спрашивая, ибо ты — сын друга моего отца. Но сейчас мне вначале необходимо знать все.

— Все, говоришь… — протянул я. — А ты не боишься, что, узнав это все, еще больше подвергнешься опасности? Даже поговорка есть: «Меньше знаешь — крепче спишь». К тому же… — Я произносил какие-то пустопорожние фразы, а сам прикидывал, имеет ли смысл до конца довериться купцу.

Наконец придя к выводу, что тут либо пан, либо пропал, выложил все начистоту.

— Такое, ежели оно еще не добыто, обойдется в изрядное количество дукатов, — заметил он, — а я и так изрядно потратился на Дмитрия, доверившись тебе. — В голосе явно чувствовался упрек.

— Помню, — кивнул я. — Поверь, что хоть я и плохо смыслю в купеческом деле, но все, что ты дал Дмитрию, он же и вернет, а если и нет, тогда верну я. Однако при условии, что выполнишь мою просьбу, которая тебе ничем не грозит. А теперь касаемо опасности и дукатов на добычу сведений. Начну с того, что золото тебе вообще не понадобится. Надо только заманить нужного человека, которого тебе укажут, в наш игорный дом и уговорить его сыграть…

— И кто это из ясновельможных шляхтичей пойдет на такое унижение, чтобы пойти куда-то со мной, простым евреем? — усмехнулся Барух.

— А ты пусти слух среди своих должников, что совсем недавно побывал в «Золотом колесе» и неожиданно для себя сумел выиграть там пять с половиной тысяч злотых.

— Поверят ли? — усомнился Барух.

— Азартные — обязательно, а остальные нас не интересуют. А потом, когда тебе удастся заманить человечка и он проиграется, надо будет одолжить ему денег, чтобы отыграться… на два-три дня.

— А ты говоришь, дукаты не понадобятся, — упрекнул меня Барух.

— Всего на два-три дня, — повторил я. — Только одалживай как можно больше, чтобы отдать в срок этот человек не смог. Что до опасности, то ее для тебя нет вовсе — говорить с ним в дальнейшем будут мои люди, и тебя никто не станет впутывать. Просто предъявят его расписку, которую он тебе даст, и скажут, что ты им продал его долг, видя невозможность получения. Словом, тебя из дальнейшей игры выведут, а его заем сразу тебе вернут, причем вместе с процентами. Это выгода?

— А разве опасности при вывозе бумаг из Речи Посполитой не будет? Сейчас ведь на рубежах стало весьма строго и…

— Только не для тебя, — торопливо пояснил я, даже не дослушав до конца. — Если все пройдет хорошо, то мои люди хоть и пристроятся к твоему обозу, но будут держаться сами по себе, и если что, то ты и тут ни при чем. Более того, ты извлечешь прямую выгоду, поскольку сможешь сократить число нанимаемых для своего обоза охранников, потому что у тебя будет вместо них несколько моих ратников.

— Тут все понятно, — склонил Барух голову. — Но неясно одно… — И с тяжким вздохом как бы между прочим извлек из своего скромного, изрядно потертого в ряде мест кошеля монету, принявшись задумчиво вертеть ее в руках.

Намек понятен. Таки что ты будешь с этого иметь, и если ничего, то оно тебе надо?

Ну что ж, здесь придется идти на риск, обещая то, что я пока не в состоянии выполнить. Разве что со временем…

— Твой отец, принимая участие в затеях моего отца, всегда оставался в огромном выигрыше, — напомнил я. — Неужто ты думаешь, будто я стану нарушать эту славную и приятную для вашей семьи традицию? Сейчас обговаривать это во всех подробностях нет времени, но полагаю, что только одно лишь право беспошлинной торговли, которое ты получишь, поставит тебя в очень выгодное положение перед всеми прочими купцами.

— А кто наделит меня таким правом? — поинтересовался он.

— Государь, — заявил я, но сразу честно сознался: — Вот только какой именно, этого пока и сам не знаю. Твердо могу сказать лишь одно: ты его получишь. А уж от кого… Да и не все ли тебе равно?

Словом, я его уговорил.

Барух твердо пообещал сделать все, что в его силах, после чего и дал Дмитрию от ворот поворот.

Нет денег, и шабаш.

Но, чтобы не портить отношений, опять-таки по моему совету, Барух ничего не говорил про необходимость вернуть старые долги и про то, что он уже не верит, что царевич придет в Москву.

Объяснение прозвучало гораздо проще — кончилось серебро, а потому завтра же он отправляется за новым и в дальнейших кредитах отказывать ему не собирается.

И уехал.

А Дмитрию я в утешение посоветовал по возможности пореже прибегать к помощи заимодавцев.

— Но они меня поддерживают, — возразил он.

— Ага. Точно так же, как веревка поддерживает повешенного, — съязвил я. — Знаешь, банкиры, ну то есть заимодавцы, — это такие люди, которые охотно протянут тебе кусок хлеба, когда у тебя достаточно яств на столе, а потом отберут его вместе с последней жареной курицей и прочей снедью. Так что одалживаться у них весьма чревато.

Как я уже говорил, с припасами еще куда ни шло — тут вопросы с грехом пополам улаживались, зато поляки как с цепи сорвались, и теперь каждое утро начиналось с того, что они осаждали Дмитрия настойчивыми просьбами, напоминающими угрозы, о выдаче им причитающегося жалованья.

Увещевания царевича немного подождать они и слушать не хотели, наседая все энергичнее, а своих полковников, пытающихся прийти на выручку Дмитрию, озлобленная шляхта посылала чуть ли не на три веселых буквы.

Нет, точно утверждать не берусь, поскольку тараторили они по-польски, но, судя по тому, как после бесед со своими буйными подчиненными нервно покусывал пышный ус гетман Адам Дворжицкий, как белели костяшки пальцев, сжимавшие рукоять сабли, у Неборского, как багровело от злости лицо Станислава Гоголинского, возможно, туда их тоже посылали.

И, как знать, не исключено, что не только туда.

Все-таки польский язык относится к славянским, а мы, в отличие от англичан, французов и прочих, на словцо народец бойкий и весьма изобретательный.

Пока ситуацию спасали ксендзы, которых поляки при всем своем буйстве все же слушались, но долго ли авторитет священнослужителей мог приходить на выручку царевичу — вопрос.

И я уверен, что и сам Дмитрий неоднократно задавал его себе.

Кстати, всякий раз, когда возникал гвалт насчет денег, царевич с такой тоской поглядывал по сторонам, что я был уверен — мысль о побеге уже приходила ему в голову, пускай и на короткий срок.

А улетучивалась она именно по той простой причине, что царевич не знал ответов на главные вопросы — куда бежать и на что потом жить.

Ах да, чуть не забыл третий, который тоже немаловажен: «Как бежать?»

С этим ведь тоже проблема, и весьма серьезная. Дело в том, что поляки приставили к нему крепкую охрану не только для сбережения от возможных покушений, но и для того, чтобы он не удрал самовольно. Они даже место жительства ему определили такое, которое весьма напоминает узилище.

А как иначе назвать комнату, расположенную в верхнем ярусе главной башни собора?

Даже при выезде на охоту его сопровождало не меньше полусотни ляхов, а то и целая сотня.

Мне эта охота, честно говоря, не по душе, но, чтобы присмотреть удобное местечко для предстоящей засады моих ребят и для путей побега, приходилось не раз выезжать на нее, так что количество охраны я знал.

Потому я и предполагал, что стоит мне выйти на него со своим заманчивым предложением, которое разом решало все три вопроса, как он пускай не сразу, но согласится.

Могут спросить: зачем такие сложности, если имелся вариант погрубее, но и попроще — взять да убить?

Если кратко — я не киллер.

Да и зачем, когда все преспокойно решаемо и без столь кардинальных мер, причем к всеобщему удовольствию. Семья Годуновых оставляет за собой трон, а авантюрист получает вольготную жизнь в Европе.

Кроме того, самим фактом своего существования на белом свете Лжедмитрий сдержит поток самозванцев, которые объявились на Руси в потрясающем воображение количестве именно после его смерти.

Зато при моем раскладе все хорошо и все довольны…

А тут и приспело время для включения моего варианта, ибо ушлые людишки в окружении царевича все-таки засекли отсутствие одного из моих слуг.

Случилось это, когда дотошный князь и боярин Рубец-Мосальский, относясь ко мне по-прежнему с ревностью, изрядно увеличившейся после крещения, уточнил в Кромах о Васюке, а узнав, что тот куда-то исчез, немедленно пошел стучать на меня Дмитрию.

Я не боялся каверзных вопросов царевича. Да и чего страшиться, раз мой гонец, судя по времени, не только давно прибыл в Москву, но и должен собираться в обратную дорогу.

Наоборот, я был всецело готов к разговору, и едва Дмитрий осведомился про Васюка, как я совершенно открыто заявил, что отправил его в Москву с коротким письмецом, предназначенным царевичу Федору.

— Кому?! — обалдел он от моей наглости.

— Царевичу Федору, — отчетливо повторил я и торопливо продолжил: — Вижу, что тут творится, а потому решил посодействовать тебе чем могу. — После чего выложил свой план.

Нет, не бегства. Об этом рано. Ведь неизвестно, как отреагирует Годунов на мою просьбу о людях и золоте. К тому же в любом случае мне вначале надо попасть в Москву, чтобы вернуться оттуда «в панике».

Да и нельзя сразу бить в лоб. Дмитрий — человек импульсивный и горячий, может отреагировать неадекватно, во всяком случае, не так, как мне того хотелось бы. То есть и тут чревато нежелательными последствиями.

Словом, нужна была тактика похитрее. И первый этап я запланировал нечто вроде промежуточного, то есть предложить не столь постыдную вещь, как банальное бегство, а весьма более заманчивое.

Например, ведая, что Годунов стал не в меру подозрителен, внести раскол даже в его семью, отправив «прелестное письмо» его сыну, в котором пообещать много-много всяческих льгот и милостей, если только царевич Федор осмелится сдать Москву и покориться, то есть лично вручить шапку Мономаха Дмитрию.

Разумеется, не задаром.

Взамен новый государь наградит своего верного слугу, осознавшего, что его отец занимал трон не по праву, не только огромным количеством земель, но и самыми важными чинами, в число которых обязательно должен войти новый титул брата государева.

А практическим подтверждением оного будет то, что Дмитрий назначит Федора престолоблюстителем и наследником своего царства, что он тоже укажет в письме.

Разумеется, с оговоркой, что оный титул будет принадлежать ему ровно до того времени, пока у самого царя Димитрия I не родится законный наследник.

— И ты мыслишь, что он может согласиться? — недоверчиво осведомился царевич.

— А почему нет? Пока я его учил, успел присмотреться. Мальчик он хороший, вежливый, добрый, в науках смышленый, то есть во многом похож на тебя, государь, — приступил я к обработке Дмитрия, лицо которого от перечня достоинств Федора с каждым мгновением кривилось все сильнее.

Ничего страшного. Пусть кривится. Главное, вдолбить ему в голову, что этот конкурент совершенно неопасен. Именно потому я и назвал его мальчиком — какие могут быть угрозы от ребенка?

— Однако по натуре своей он боязлив, робок, на любое дело глядит глазами своего отца, горячности и пылкости в нем в отличие от тебя ни на грош, а уж о самостоятельности и речи быть не может, — продолжал я, удовлетворенно наблюдая, как от столь выгодного сравнения лицо Дмитрия начинает приобретать прежний вид.

— Тогда и без ответа понятно, что он откажется, — тем не менее проворчал он.

Ну что ж, аргумент серьезный. Но и ответ у меня готов.

— А вдруг царю в ближайшее время всерьез занеможется? — предположил я. — И как тогда? Федор же непременно растеряется, уж больно велик груз. Шапка Мономаха не только красива, но и тяжела, да и не каждому по голове. К тому же ты ничем не рискуешь. Сам подумай: что может случиться плохого от такого предложения? Откажется Федор? Ну так что ж, ты ведь от его отказа ничего не теряешь. Зато я уж постараюсь сделать так, чтоб письмо попало в руки царя, который после этого станет подозревать наследника во всех немыслимых грехах. А если царевич согласится…

— А пошто со мной поначалу не обговорил? — уже идя на попятную, осведомился Дмитрий. — Вдруг бы я не дал согласия?

— Чтоб царевича подготовить к такой мысли, нужно время. От моего гонца с первым письмом до второго гонца, которым лучше всего стать мне самому, должна пройти хотя бы пара-тройка седмиц, ибо царевичу предстоит свыкнуться с мыслью о таких переговорах. А минуя тебя, я бы действовать все равно не стал. Просто не смог бы. Ты сам посуди — ну как он может поверить, что я там ему написал? Уговариваться-то ему надо не со мной, а с тобой, так что самое главное писать ему надлежит именно тебе, причем собственноручно, ибо дело тайное и доверять его никаким подьячим нельзя. Так что, отпишем, государь? — Последнее я спросил на всякий случай, больше для проформы — по глазам видно было, что идейка Дмитрию пришлась по душе.

Припахивает бесшабашной авантюрой?

Ну так что ж. Скорее наоборот, тем она и слаще, ведь сам царевич тоже авантюрист тот еще, достаточно вспомнить недавний план с засылкой лжегонца в расположение царского войска.

Да и до того…

Не будь он авантюристом, разве попер бы на Русь воевать за свой трон, располагая всего тремя тысячами поляков, если не меньше.

Имелись, правда, еще и запорожцы, но их я вообще в расчет не беру — аховые вояки и свое «мастерство» показали лишь в постыдном бегстве из-под Добрыничей. Донцы — дело иное, но они присоединились к Дмитрию гораздо позже, потому и о них говорить не стоит.

Словом, грозила блоха слону, что всю кровь из него выпьет, да лопнула.

И уже следующие его слова подтвердили правильность хода моих мыслей. Он даже не удосужился дать согласие на мой план, но… немедленно приступил к его обсуждению.

— Токмо что-то уж больно много ты ему пообещал, — критически заметил он. — С него, пожалуй, и града довольно будет. Ну двух-трех самое большее. Да и не след про него, как про моего наследника, говорить. В лета войдет, дак соблазн появится. Пущай не у самого, так сыщутся доброхоты, подскажут. Ишь, престолоблюститель. Жирна для него сия титла. К тому ж его отец опозорил себя своими пакостными делами, а ты предлагаешь мне его в…

— Может, и опозорил, — перебил я, — хотя и тут весьма спорно, но речь идет не о нем, а о его сыне. Никто не может быть опозорен деянием другого, а потому сын за отца не в ответе. И еще одно. Своим наследником ты предложишь ему стать сейчас, когда царевич совсем юн. А позже, стоит Федору войти в лета, этот титул давно будет снят, — напомнил я. — Спустя год после твоей свадьбы у тебя появится сын, и, следовательно, ему все и перейдет.

— А ежели, к примеру, родится не сын, а дочь?

— Ну следующим будет сын. В конце концов, года через три-четыре, даже если не родятся сыновья, ты можешь попросту к чему-то придраться и…

— За три-четыре года всякое может случиться, — упрямо протянул он, не собираясь сдаваться.

Но и я не уступал. Наследник — это известь, престолоблюститель — цемент, брат государев — щебень. Все вместе — прочный фундамент. Под такие титулы и давать придется по-царски, иначе никто не поймет и, более того, осудят за жадность.

Нет, если бы я разрабатывал этот договор как чистой воды фикцию, тогда для меня были бы важны не условия, изложенные на бумаге, а то, что эта бумага вообще будет написана.

Но побег Дмитрия возможен лишь при должном финансировании со стороны старшего Годунова, а если тот откажет с деньгами и людьми, причем откажет из благого побуждения не подвергать мою жизнь опасности?

Да, не исключено, и даже скорее всего, что сразу после смерти отца я сумею уговорить Федора принять отвергнутую идею с оплатой побега Дмитрия в Ригу, но к тому времени и тот может узнать о кончине царя, и тогда возможно…

Да все что угодно.

Не то чтобы я всерьез допускал, что дело дойдет до такой критической ситуации, когда Федору и впрямь придется уступать свой престол, но в жизни бывает всякое.

Следовательно, к бумаге надо отнестись не как к филькиной грамоте, а серьезно и вдумчиво, как к своего рода страховочному варианту, по принципу: «Мало ли что».

И если со мной произойдет непредвиденное, то эта бумага станет индульгенцией для моего ученика — ведь не посмеет же Дмитрий столь нахально отрекаться от обещаний, к тому же написанных собственноручно.

Дебаты по поводу титула длились до самого вечера, но завершились моей победой. Вновь сказала свое веское слово латынь, перед которой он млел еще сильнее, чем Годунов.

— Что же до городов, — продолжил я на следующий день, — то тут, чтоб твоя душа была спокойна, можно одарить его огромными по размеру землями, но на окраине.

— А не уговорится он с крымским ханом али, к примеру, с тем же Жигмонтом? — последовало новое возражение.

— Мальчишка? — пренебрежительно хмыкнул я.

— Советчики, — поправил он.

— Тогда… — протянул я, сделав вид, что задумался, и после паузы выдал заранее заготовленный контраргумент: — Тогда западные земли отпадают, южные тоже. Значит, остается… северо-восток. — И тут же похвалил царевича: — А ведь ты и впрямь славно придумал. Эвон как хорошо получается. Земель там, если те, что за Яицкими горами[84] брать, немерено, а вот людишек раз-два и обчелся. А уж если ему поручить еще и охранять рубежи, то и вовсе не до бунтов. Только успевай вовремя сыскать замену тем, кто убывает из крепостей — кто по старости, кто по болезни, кто от ран.

Дмитрий призадумался. Мне это не понравилось, поэтому я добавил еще один аргумент:

— Опять же отец его умеет хорошо хозяйствовать, и, если сын пошел в него да пожелает извлечь побольше доходов из тех земель, он же сразу ринется там все налаживать, а тебе прибыток в виде новых доходов в твою казну через пошлины. — И, не давая опомниться, закрыл эту тему, предложив для обсуждения новую: — Одно нам осталось — обсудить, сколько серебра ты ему выделишь.

— Мыслю, что десятка тысяч за глаза, — проворчал царевич.

Вот скупердяй! Тут державу к ногам кладут, а он… И почему я решил, что как раз с этим проблем у меня не будет?..

По счастью, грянул колокол к вечерне, а мне теперь приходилось выстаивать чуть ли не каждую церковную службу, ибо за новообращенным бдили во все глаза.

Царевич тоже их не пропускал, поскольку продолжал усиленно рекламировать свое православие.

Лишь в беседах со мной пару раз, не удержавшись, он возвращался к старому и проходился по монахам со всей своей непримиримой горячностью и жесткостью.

Ох как засел у него в памяти монах Никодим.

После вечерни, как и обычно, была трапеза, а попросту очередная пирушка, на которой я с легким злорадством подметил вопрошающий взгляд князя Рубца-Мосальского в сторону царевича и безмолвный — тоже лишь одними глазами его ответ, который изрядно обескуражил боярина.

На следующий день мы с царевичем вновь приступили к обсуждению письма, которое я для вящего соблазна Дмитрия порекомендовал составить в виде жалованной грамоты, которую в случае неудачи и отказа Федора можно использовать и как очередное «прелестное письмо».

Мол, Дмитрий настолько добр, что готов явить милость и к сыну врага своего, равно как и ко всей семье Годунова, ежели Федор одумается и по доброй воле, без излишнего кровопролития уступит престол.

И более того, в награду за то, что сей отрок, несмотря на свои малые лета, проявит разум и мудрость, он, Димитрий, дарует ему в качестве вотчин…

Дальше следовал перечень тех земель, которые мы с царевичем обговорили, начиная с града Костромы и далее.

Честно признаться, в географии я не силен, потому безропотно соглашался на все, что предлагал царевич, который уверенно сыпал названиями рек, по берегам которых предстояло провести будущие рубежи.

Черт его знает, может, я где-то и сплоховал, судя по тому, что городов было перечислено не ахти, да и то все больше те, о которых я понятия не имел.

Ну и ладно.

Зато после моей уступчивости была надежда, что Дмитрий окажется более покладистым в вопросе денег.

Но не тут-то было.

— Десять тысяч, — уперся он в первоначальную цифру.

— Но когда Борис Федорович сел на трон, он все, что нажил, привез в Москву и сложил в царской казне. Давай отдадим его сыну хотя бы это, — предложил я.

— Еще чего, — пренебрежительно фыркнул он, и рот его еще сильнее искривился от злости. — Окромя сказанного, ни единой полушки сверху. А серебрецо годуновское будет пеней за… неправедно захваченный трон.

Ну и аппетит. Можно подумать, что это Федор сейчас сидит в Путивле, а он, Дмитрий, находится в Москве.

— Ладно, пускай пеня, — согласился я. — Но коли так рассуждать, тогда Федору полагается и плата… за разумное хозяйствование отца.

— Разумное?! — возмутился Дмитрий. — А сколь Бориска раздарил нищим в голодные лета? А когда на Москве пожар приключился, пошто он из казны погорельцам новые дома оплачивал? Ты это именуешь разумным?!

Ну, братец, ты и свинья. В кои веки власть о людях заботу проявила, так ты… Вьюноша, я начинаю в тебе разочаровываться, а это чревато.

— Они от голода умирали, — напомнил я, не теряя надежды образумить спесивца. — И погорельцев тоже надо было удоволить. Неужто тебе их всех не жалко?

— То за грехи свои они страдали, — назидательно пояснил царевич. — Не надо было злодея на престол избирать, вот всевышний их и покарал.

— Выходит, ты бы платить им не стал? — уточнил я.

Дмитрий от такого вопроса в лоб стушевался, замялся, но затем нашелся и выпалил:

— Я бы свое раздавал, да отчее, да дедово, а он — чужое! В том и отличка, князь!

После крещения он несколько путался с моим именем, всякий раз забывая, что меня зовут уже по-новому, и величая, как и прежде, Феликсом, пока я не сжалился и не предложил приемлемый выход — вообще не упоминать мое имя. Просто князь, и все.

— Boni pastoris est tondere pecus, non deglubere[85], — процитировал я и, не выдержав, напомнил: — Вспомни, царевич, ты ж должен соблазнить Федора, ибо в руках Годуновых пока и власть, и земли, и войска, и казна. Чтобы он добровольно отказался от всего этого, надо и оставить ему немало. Ты же норовишь обобрать его чуть ли не до нитки, а ведь ты не тать шатучий — государь.

— Так мне что же, всю казну ему вернуть?! — вспылил Дмитрий.

— Половину, — твердо произнес я. — И не думай, что ты ее даришь. Скорее, даешь в рост.

— Это как?! — изумился царевич.

— А так, — пояснил я. — Вспомни, что я тебе говорил про хозяйствование?

— Ну?

— Вот тебе и ну. Для того чтоб приступать к освоению земель, вначале надобно в них вложить, без того никак. Деньги как навоз. Если их не разбросать по земле — с умом, конечно, — то и урожая с нее не соберешь. И десятком тысяч отделаться не выйдет, сотни полетят, — приступил я к краткому ликбезному курсу по экономике.

Не сразу, а лишь ближе к очередной вечерне мне удалось втолковать, сколько всего необходимо для освоения новых земель, которые сейчас пропадают втуне.

Заодно намекнул на поиск месторождений всяческих руд, которых в Яицких горах просто завались. Федор же всем этим сможет заняться лишь при наличии первоначального капитала, иначе никак.

— Зато после царю Димитрию Первому останется только сидеть на троне и грести лопатой таможенные и торговые пошлины, которые рекой польются не куда-нибудь, а в его царскую казну, — подвел я итог.

— Складно сказываешь, князь, — буркнул царевич, начиная поддаваться.

Словом, решили мы с ним и этот вопрос. Уговорил я его одарить Федора сотней тысяч рублей, при условии, что в казне имеется менее миллиона. Ну а если там хранится побольше, тогда остальные строго пополам, как названому брату.

Кстати, насчет последнего мы тоже проспорили весь следующий день. Очень уж Дмитрию не понравилась эта формулировка.

Еще бы. Тут такая лютая ненависть к Борису Федоровичу, а его сына теперь изволь величать братцем. Лишь благодаря многочисленным примерам из истории Европы, которые, честно признаться, я придумывал по ходу дела, он нехотя согласился и с этим.

— Но Ксения, сестрица его, пущай в Москве останется, — неожиданно заметил он, когда я уже облегченно вздохнул от того, что все закончилось, и препон для составления текста больше нет.

Хорошо, что мы с ним сидели за столом, иначе у меня от неожиданности точно подкосились бы ноги, а так я лишь вздрогнул и оторопело уставился на Дмитрия.

— Негоже девице в самом соку в Костроме пропадать, — пояснил царевич. — Мы ей в Москве женишка сыщем. — И глаза его плотоядно блеснули.

Мне отчего-то сразу вспомнился глаз — черный, блестящий, наполненный слезой, — не иначе как я рассказывал что-то жалостливое из многострадальной жизни древних философов.

— Она дочь царя, — тихо произнес я. — Ты же, как мне кажется, собираешься взять ее на потеху. Такое и простолюдина не украсило бы, а государя…

— Не твое дело! — озлился Дмитрий. — И с холопом меня не равняй. К тому же quod licet Jovi, non licet bovi[86].

— Бывает и наоборот, — неуступчиво возразил я. — Quod licet bovi, non licet Jovi[87].

Он внимательно посмотрел на меня, понял, что зарвался, и сразу пошел на попятную:

— Не о том ты помыслил, княже. Уж и пошутковать с тобой нельзя, эва яко ты сразу на дыбки встал. Я ж не о себе забочусь. Неужто ты забыл, что друг твой Кентин, то есть Василий, жениться на ней собрался? Что ж ему, в Кострому за своей невестой катить?

— Когда любишь, то и до Индии доберешься, — не уступил я.

Дмитрий замялся, но потом вновь отыскал аргумент:

— Но он мой учитель. Как же я его отпущу?

— У тебя поначалу будет столько дел, что заниматься танцами станет некогда. Да и недолго это — свадебку сыграть.

Царевич немного помолчал, затем, делано усмехнувшись, небрежно махнул рукой и заметил:

— Ну и ладно. К тому ж о таковском в дарственных листах все одно писать ни к чему, так что… — И, явно норовя сменить щекотливую тему, торопливо предложил: — Давай-ка начерно все изложим, коли во всем прочем к согласию пришли. — А на лице его уже светилась прежняя простодушная улыбка.

Вот только мне уже плохо верилось в это простодушие. Но я промолчал, согласно кивнув в ответ:

— Давай.

Черновик писали еще пару дней, то и дело нещадно вымарывая текст, который все время, по мнению Дмитрия, звучал не так, как должно. А иногда обильная напыщенность фраз настолько коробила мой слух, что и я просил его изменить ту или иную формулировку.

Однако управились и с ним. Оставались мелочи — перебелить.

Тут уложились за полдня.

Свой выезд я назначил на тридцать первое. Хотел было раньше, к чему столько ждать, но Дмитрий резонно заметил, что на Страстную неделю Великого поста исчезнуть из города, не вызывая подозрений, для меня будет весьма затруднительно.

Зато тридцать первого, на Пасху, ближе к вечеру, все будут настолько пьяными и веселыми, что и не подумают искать меня. Да и потом тоже — пока раскачаются, пока снарядят погоню, я буду далеко.

Звучало логично и убедительно, так что я согласился, о чем потом не раз жалел.

Эх, кабы мне на самом деле была дана возможность предвидеть последующие события, или, по крайней мере, если бы я повнимательнее читал классиков отечественной истории…

Глава 16 Зигзаги судьбы

Честно говоря, поначалу я даже не понял, на кой черт заявилась в мою комнату эта богомольная парочка в грязных рясах, на самых видных местах которых тут и там лоснились неприятного вида жирные пятна.

Бесцеремонно ввалившись ко мне, один, даже не поздоровавшись, деловито прошел к маленькому иконостасу, которыми одарил нас с Квентином по случаю перехода в православие Дмитрий, истово перекрестился, поклонился сурово насупленному Николаю-угоднику и только после всего этого повернулся ко мне:

— Здрав буди, божий ратник. Ты, стало быть, учитель царевича Феодора Борисовича?

— Если точнее, то я был им, — вежливо ответил я, недоумевая, кого ко мне черт принес.

Было что-то знакомое в чертах лица вопрошавшего, но припомнить не получалось — мешала густая борода.

— Ишь ты! — восхитился он. — А мне о том и не сказывал ни разу, егда мы с тобой по Угличу блукали да в Домнино народец опрошали.

Я пригляделся повнимательнее. Ну точно! Вот почему мне сразу показалась знакомой эта заросшая бородищей рожа.

— Никак отец Кирилл собственной персоной, — удивленно присвистнул я.

— Точно. — И красные губищи самодовольно расползлись от уха до уха. — Не забыл меня, — похвастался он своему спутнику. — А ты все гундел, что он и слухать нас не возжелает.

— Дык не православный он, — проблеял второй, — потому тако и мыслилось.

Я не стал их поправлять относительно моей веры, даже косвенно подтвердил, заметив, что если они собрались меня причастить или отпустить грехи, то ошиблись дверью. А вот накормить и напоить с дороги — это я запросто.

— Не ошиблись, княже, — облегченно вздохнул отец Кирилл. — Ты-то нам и нужон. — И ткнул пальцем своему спутнику на входную дверь.

Тот послушно метнулся к ней, принявшись выглядывать сквозь щелку в пустой коридор.

— Его звать, — кивнул монах в сторону застывшего у двери, — отцом Мефодием.

Во как! Такое сочетание нарочно не придумаешь.

— И что же вам от меня угодно, отцы-просветители[88]? — Не удержался я от иронии.

Вообще-то, судя по внешнему виду, они больше заслуживали имен Тарапунька и Штепсель, поскольку про дородность отца Кирилла, который макушкой еле-еле доходил мне до подбородка, я упоминал, а отец Мефодий был намного худее, но зато чуть ли не с меня ростом.

Однако то ли они не поняли смысла моей шутки, то ли не слыхали о своих великих коллегах, но внимания на подколку не обратили, иначе отец Кирилл не поправил бы меня:

— Мы — не просветители. Мы — посланцы. Шлет тебе свое слово царь и великий князь всея Руси Борис Феодорович, кой повелел нам передать его тебе. А сказывал он вот што. За верную службу он тебя, княже, благодарить изволит и возвращение твое ожидает с превеликим нетерпением, ибо опустела без тебя Думная келья…

Оп-па! А ведь получается, что они и впрямь от Годунова — про Думную келью, кроме меня, царя и того странного подростка-альбиноса, вряд ли кто знал.

Нет, я допускаю, что несколько стражников, стрельцов и еще пара-тройка из числа обслуги не раз видела, как Борис Федорович туда заходит, но само название им точно неизвестно.

— А вот и знак условный, кой твой гонец должон был тебе вручить. — Отец Кирилл протянул мне крохотную серебряную монету.

Я кивнул, принимая ее, и чуть было не сунул в карман, но потом, машинально взглянув, еле удержался от удивленного восклицания. Что за черт?! В руках у меня была не новгородка, а… московка.

Ошибка исключалась.

Я же не слепой, так что пешего ратника с саблей в руке уж как-нибудь отличу от всадника с копьем.

«Это что же получается? — Я задумчиво почесал затылок, не в силах ничего понять. — Ерунда получается».

Гонцы от царя — это однозначно. Но в то же время Васюк предупреждает, чтобы я им не верил.

И как тут быть, если казнить нельзя помиловать?

Где мне поставить запятую?!

— …и дозволяет тебе, пресветлый князь, сослужить ему остатнюю службу, — донесся до моих ушей голос Кирилла, — ибо тако, яко он в тебя верует, боле ни к кому иному веры у него нетути…

Ну спасибо, конечно. Польщен, что и говорить. Впрочем, царь и раньше мне это говорил, но в связи с побегом кое-что могло измениться, чего я, признаться, несколько опасался.

Выходит, Годунов получил мое письмецо. Молодчина, Васюк, не подвел. Вот только почему монахи, и где деньги? Или они вовсе не за этим?

И еще московка вместо новгородки.

Погоди-ка, погоди-ка, о чем это они? Я, случаем, не ослышался?!

— …но помни: яд сей имеет великую силу, и царь Христом-богом тебя заклинает, дабы ты пользовался им с превеликой опаской…

Стоп! А вот это из другой оперы, ребята.

При чем тут яд?

Может, я невнимательно слушал, но в моем письме речь шла исключительно о деньгах и моих ратниках. И кроме этой золотой гирьки, которая должна перевесить годуновскую чашу резко вниз, мне ничего не нужно.

Тем более яда.

Правда, я не объяснил, что золото и люди необходимы лишь для того, чтобы подтолкнуть Дмитрия к побегу из Путивля далеко за пределы Руси. Так что же получается — Годунов решил, что ратники мне нужны для убийства Дмитрия?!

Всего я от него ожидал, но такого!

А монах, не обращая ни малейшего внимания на мое обалдевшее лицо, продолжал бубнить, торопясь сказать все, что ему поручили:

— …ибо стоит человеку единожды просто его коснуться, как все тело его распухает, и чрез седмицу, от силы девять дён, он околевает в страшных муках. Потому и упреждает тебя государь, дабы ты сам поостерегся.

Не пойму я что-то. У нас как, Борис Федорович, с ума, что ли, сошел на старости лет?

Мне?!

Травить?!

Царевича?!

Ребятки, честно говоря, это настолько глупо и дико, что даже не смешно…

— И еще сказывает, что время у тебя опосля имеется, ибо заметна его страшная сила не враз, а токмо чрез три-четыре дня, а потому ты успеешь уйти с нами, и уйти далече, а ряса и прочее у нас для тебя есть. Так-то оно надежнее будет, нежели с ратниками. Деньгу же получишь в Москве — все сполна и без обману и еще вдвое того.

То есть Годунов так меня понял, что деньги я прошу как плату за убийство.

Ой как обидно!

До слез!

А отец Кирилл уже бесцеремонно уселся на лавку и, задрав рясу, принялся осторожно стаскивать с себя сапог.

Это еще что за новости?!

Я, конечно, еще по Угличу, не говоря уж про Домнино и Климянтино, помню, что наглости ему не занимать, но тут уже в ход пошло супернахальство.

— В каблуке он у меня, — пояснил монах, кряхтя от натуги. — Егда шел, сам от страху трясся — вдруг да подметка худа окажется. Он хошь и в тряпицу замотан, да все едино боязно. Ан сохранил господь раба свово грешнаго. Стало быть, знак подал, что…

Ага, сохранил. И про грешного тоже неплохо. Самокритично. Вот только насчет всевышнего ошибочка — сдается мне, что тебя сохранил совсем другой. Он, конечно, тоже силен, но с хвостиком и рожками. Тот самый, за которого я перед Дмитрием заступался.

А Васюк молодцом — как только сообразил. Да и я молодцом, что обговорил этот пароль. Думал-то на всякий случай, ан сгодилось, да еще как!

И зачем же ты, гад в рясе, мне на стол свою вонючую обувку кладешь?!

Совсем очумел?!

— А ну-ка, святые угодники, пошли вон отсюда! — свистящим от бешенства шепотом произнес я, сожалея, что нельзя гаркнуть — услышит кто-нибудь и доказывай потом, что не верблюд, в смысле, не отравитель. — И сапог прихватить не забудьте… вместе с содержимым.

Отец Кирилл озадаченно уставился на меня. Отец Мефодий тоже оторвался от щели и удивленно вытаращился.

Ну и чего буркалы выкатили?! Не ожидали столь радушного приема? А какой еще может быть прием после столь экзотических предложений?

Скажите спасибо, что по шее не накостылял.

— Ежели ты помыслил, будто мы по своей воле, самочинно такое удумали, то напрасно, — вякнул Мефодий, которого тут же дополнил полуразутый красномордый алкаш:

— Нами и благословение патриаршее на то получено.

— На убийство? — тихо спросил я.

— На подвиг святой, — туманно пояснил Кирилл.

— Яко Сергий Радонежский иноков своих — Ляксандру Пересвета и Ослябю, кои хошь и монашеского чину, но на поле Куликовом из первейших были, — в умилении закатил кверху глаза Мефодий.

— Они лицом к лицу с врагами бились, — поправил я. — Вы же тайно норовите совершить, ножом в спину ударить. Коли так тянет сравнить себя с Пересветом, так ступайте и вызовите Дмитрия на честный бой. Он пойдет, не откажется, уж поверьте мне.

— Стары мы для таковских затей, — закудахтал отец Кирилл. — Да и немощны тоже. Лета наши не таковские, дабы…

— Опять же и навыков нетути, — встрял отец Мефодий. — Отродясь шаблю в руцех держати не доводилося.

Я внимательно посмотрел на них, и во мне зародились нездоровые подозрения относительно немощности. Интересно, в каком месте она у них образовалась? Не иначе как тайная какая-то — невооруженным глазом не разглядеть.

— А что до ножа в спину, так то не нам его втыкати, а тебе, княже, — ехидно заметил отец Кирилл. — На то тебе и благословение патриаршее велено передать.

— Перебьетесь! — отчеканил я.

Они переглянулись.

«Кажется, нихт ферштейн, — понял я. — Ну да, сленг — дело тонкое, хотя тут по одной интонации можно догадаться, что я…»

— Ты того, княж Феликс, — предупреждающе заметил отец Кирилл. — Тута шутковать не время. Здесь Путивль, а не Углич.

М-да-а, мало того, что они монахи-убийцы, такое вот несуразное сочетание, так еще и тупые в придачу. Совсем беда.

Ладно, попробуем иначе, по упрощенному варианту.

— Вот именно, что Путивль, — вздохнул я. — А для особо тупых повторяю еще раз: пошли вон, и чтоб я вас здесь… — приступил было я к подробным разъяснениям, но меня прервал отец Кирилл.

Властно подняв вверх правую руку — оратор, блин, — он сурово заметил:

— Ты, княже… — и, испуганно вздрогнув, осекся, глядя на появившегося в дверях постороннего человека.

Увы, но это для них он был посторонним, хотя вполне вероятно, что и они уже успели пару раз его увидеть. Зато для меня вошедший таковым не был, явив своим приходом неотвратимый и суровый закон подлости — в дверях стоял не кто-нибудь, а царевич Дмитрий собственной персоной.

Я весело заулыбался и, показывая на монахов, как можно простодушнее пояснил:

— Святые отцы дверями промахнулись. Шли к твоему лекарю, чтоб… мазь попросить, ноги поистерли в дороге, да покои спутали, а я хоть и умею приготовить некоторые отвары, но ноги никогда не лечил.

— А разулся он у тебя на што? — недоуменно уставился царевич на сапог, горделиво возвышающийся на моем столе.

— Так они вначале лечения потребовали, а уж потом стали выяснять, кто я такой, — отчаянно импровизировал я. — Пока им тут втолковывал, что я больше по части премудростей древних эллинов, а их речи на растертые пальцы не намажешь, тут ты и вошел.

— Монахи… — с непонятной усмешкой протянул Дмитрий.

То ли ирония, то ли неприязнь, то ли… Да нет, с чего ему их ненавидеть, если он видит эти рожи первый раз в жизни. Или не первый?

— А с какого вы монастыря, святые братья? — осведомился он.

— С Чудова, господине, — низко склонился в поклоне отец Кирилл. — Идем уж кой день, ан и впереди ишшо путь немалый. До Нового Афона эвон сколь верст вышагивать, а нам с такими ногами и половины пути не пройти, оченно уж…

Ну спасибо, старый забулдыга. Хоть тут-то сообразил, не подвел и сразу подыграл.

— …вота и решили заглянуть. Думали…

Но Дмитрий не слушал. Недобро прищурившись, он задумчиво осведомился:

— Стало быть, и брата во Христе Никодима хорошо знаете?

— А как же, — заторопился с ответом отец Мефодий. — Чай, он ныне в подключниках, потому ежели припасы каки надобны али там хошь бы пива испить…

— Ну-ну, — кивнул царевич. — Вы там, когда возвернетесь, поклон ему от меня передайте. — И в глазах его сверкнула такая лютая ненависть, что мне стало не по себе.

Так-так. Опять ты, царевич, про Чудов монастырь вспомнил. Ну-ну. Кажется, по прибытии в Москву мне надо не просто заехать в эту обитель, благо что я ныне уже зачислен в православный народ, но в самую первую очередь.

Ничего, авось много времени это не займет, учитывая, что монастырь расположен в самом Кремле.

— Хотя… не надо, — тут же поправился Дмитрий. — Вам, поди, от Афона подольше в Москву возвращаться, нежели мне из Путивля. А что до ног своих… — Он прошел к столу и брезгливо протянул руку к сапогу.

Я замер. Монахи тоже оцепенели. Хорошо, что царевич ни на кого не обращал внимания.

— Справный, — одобрил он и… взяв его одной рукой за голенище, внимательно воззрился на подошву. — Справный и крепкий, — подтвердил еще раз. — Тяжел больно, зато не сотрется в пути. А каблука и вовсе не токмо до Нового Афона хватит, а и…

Оцепенение монахов продолжалось, но я уже вышел из ступора и, осторожно перехватив сапог из рук Дмитрия, брезгливо кинул его отцу Кириллу.

— Если у него не просто натертость, государь, а грибок и еще какая кожная болезнь, то вылечить ее потом будет весьма затруднительно, — вежливо пояснил я. — И вдобавок теперь тебе лучше всего немедля вымыть руки, и желательно с мылом.

Нет, я не испугался за царевича. В тот миг у меня даже и мысли не появилось, что он может умереть. Гораздо сильнее меня волновало иное — хорошо видимая склейка надреза каблука и легкая, но приметная трещинка на ней.

Если любопытный Дмитрий заметит ее, то обязательно попробует надорвать дальше, а уж приметив внутри чужеродный предмет — тряпица, в которую яд завернут, по закону подлости должна оказаться белого цвета, — непременно заинтересуется, что там такое засунули.

Далее же произойдет самый гадкий из возможных вариантов — опять-таки с учетом все того же закона, то есть сверток просто вывалится на пол, а в падении еще и развернется, бесстыдно выказывая содержимое.

Дмитрий его не коснется, оставшись жив и невредим, но, будучи не дураком и мгновенно все сообразив, вызовет стражу, которая вон, совсем рядышком, под дверью, после чего…

Остальное додумывать не хотелось.

Все это пролетело у меня в голове с неимоверной скоростью, а в это время сапог, небрежно брошенный мною, уже приземлился у красной — и впрямь слегка натер — босой ступни отца Кирилла.

— Ты же вроде бы философ, князь Феликс, — удивленно посмотрел на меня Дмитрий, — а про болести сказываешь столь уверенно, что…

— Это верно, — подтвердил я. — Но я еще во время нашей первой встречи говорил, что являюсь не только философом, но и медикусом.

— А ведь и впрямь, — припомнил он и восхитился: — Яко ты токмо ухитряешься во всем оном поспеть?

— Не я один, но и все лучшие лекари не чужды философии, начиная с великого Галена, жившего аж полторы тысячи лет назад, труды коего до сих пор изучают будущие медики во всех университетах Европы.

— И о чем же это он философствовал? Ранее ты мне о нем не сказывал…

Кажется, удалось направить любознательность Дмитрия в безопасное русло. Ну да, Гален куда интереснее, чем грязный сапог монаха… разумеется, если не знать о содержимом этого сапога.

Вот и славно.

— А не сказывал, потому что знания надлежит давать последовательно, и потому мы до него еще не дошли, как, впрочем, и до многого иного. Поймешь ли ты ныне суть его философии, если даже краткий рассказ о нем будет начинаться со слов, что Гален был эклектик, державшийся основ перипатетической философии и…

— Яко ты сказываешь? Пе-ри-па… — И умолк, не в силах выговорить.

Вскользь он бросил недовольный взгляд на монахов — не заметили ли его конфуза, но те продолжали стоять, обалдело хлопая глазами.

— И чего зенки вытаращили? — хмуро буркнул он. — Сказано же, к моему лекарю идите, а он иной веры и потому жить тута не может. Вам на воеводский двор пройти надобно. Там мой лекарь и проживает. Спросите Альтгрубера, и вам всякий покажет, а тут неча у князя время отымать.

Отец Кирилл первым очнулся от столбняка. Ухватив валявшийся возле его ноги сапог и прижав его к груди, правда, голенищем, он опрометью бросился к двери. За ним последовал отец Мефодий.

— Так яко ты сказывал, князь? — вновь обратился ко мне Дмитрий.

Я повторил. Он долго беззвучно шевелил губами, пытаясь правильно воспроизвести услышанное, пока я не сжалился над ним:

— Не тщись понапрасну, царевич. Всех знаний, даже при твоем столь пытливом уме и блистательной памяти, тебе все равно не охватить. Да оно и ни к чему.

— А ежели кто сказывать учнет, мне, аки дурню, молчати, глядючи на него? — несколько обиженно огрызнулся он.

Видно, повторить не получилось, а проигрывать Дмитрий, насколько я успел его узнать, не просто не любил — терпеть мог.

Я вспомнил нашего университетского профессора по общей истории, который всегда требовал от студентов собственного понимания изучаемого, и процитировал его любимое выражение:

— Magis magnos clericos non sunt magis magnos sapientes.

Царевич нахмурился, припоминая. Потом, просветлев лицом — как видно, перевел, постарался показать товар лицом и сделать это как бы между прочим.

— Стало быть, сказываешь, будто начетничество не заменяет ума, князь? — задумчиво протянул он.

— Стало быть, именно так, — согласился я. — Мы ведь с тобой vitae, non scholae discimus[89].

На этот раз вспомнить перевод последней фразы ему кажется, не удалось. Но он не растерялся, сработав по наитию.

— То все так, князь, и древние верно сказывали, однако я жажду знаний и не желаю сидеть на престоле подобно иным прочим, кои вовсе не разумеют грамоте.

Ага, кажется, это намек на нынешнего царя. Между прочим, совершенно несправедливый. Уж кто-кто, а я это точно знаю.

Другое дело, что человек предпочитает не только диктовать собственные указы, но и не считает нужным подписывать их. Зато он всегда, насколько я успел заметить, внимательно читает окончательный вариант написанного от его имени документа.

Да и во время бесед со мной он не раз что-то помечал на листах — сам видел.

Впрочем, коль ему легче от того, что Борис Федорович неуч, то и пускай себе.

Чем бы дитя ни тешилось…

— Тогда тебе для начала надлежит завести мудрых советников, — порекомендовал я, — и раздать им все государственные дела — пусть трудятся. Ну а сам занимайся философией, астрономией, алхимией и прочим, что твоей душеньке угодно. Но это потом, а пока у нас на очереди арабские философы, государь, — напомнил я ему и уже на ходу, направляясь в его потаенную палату, заметил: — Кстати, многие из них тоже были лекарями, например, Ибн Сина, именуемый варварами Европы Авиценной…

Однако назавтра наш разговор перед занятиями возобновился:

— А не получится так, что, пока я займусь философией, кто-нибудь из этих советников, сидючи, к примеру, в Разбойном приказе, так все распустит, что тати страну заполонят?

— Речь шла о советниках, кои мудры на деле, а не только речисты на слова, — уточнил я. — Понятное дело, что поначалу тебе еще не раз придется их проверять — впрямь в каждом приказе сидят достойные дьяки и подьячие или нет. Non enim paranda nobis solum, sed fruenda sapientia est[90]. А уж когда убедишься, что все в порядке, тогда и…

— А ты бы пошел? — И настороженный взгляд исподлобья.

Ишь ты. Никак мои акции все растут и растут. Раньше царевич только пару раз намекал, да и то из вежливости и из желания, чтобы я еще больше проявил свое рвение, а когда не просто понял, но и прочувствовал мое нежелание «стать одним из ближних», перестал.

Потом, уже после дуэли, когда с его стороны пошла задушевность и откровенные разговоры, намеки вновь последовали, но гораздо более искренние, а вот впрямую…

— И куда же ты хочешь меня поставить? — поинтересовался я.

— Я б тебя всюду сунул, если б мог, — сокрушенно вздохнул он. — Одна беда — надорвешься быстро. А как тебе, к примеру, Посольский приказ?

Я неопределенно пожал плечами.

— А что, вежество у тебя есть, опять-таки и с иноземцами тебе куда сподручнее говорю вести, — загорелся он. — К тому же ты латынь ведаешь, да и политесу учен.

Я весело хмыкнул. Знал бы ты, царевич, что все мое знание латыни исчерпывается несколькими сотнями слов и выражений, — иначе говорил бы. Да и политес мой заключается лишь том, что я не чавкаю, как Рубец-Мосальский, не вытираю руки о скатерть вроде Сутупова и умею пользоваться вилкой, которой и ты, Дмитрий, не владеешь[91], ибо на столе у тебя я ее ни разу не видел.

Только представить, как я общаюсь с заморскими послами, и сразу смешно становится.

Добрый день, веселый час! Рады видеть вас у нас! Вери гуд, салам алейкум, Бона сэра, вас ист дас! Кто вы родом?.. Сколь вам лет?.. Вы женаты али нет?[92]

Нет, приятно, конечно, да и лестно, но навряд ли гожусь. И я отрицательно мотнул головой.

— Али Разбойный приказ? — не унимался царевич. — Оно тоже куда как важно. Опять же я твои словеса не забыл, егда ты намедни сказывал, яко дьяков с подьячими приструнить.

Было дело, не отрицаю. Повторил я ему все то, что уже советовал Годунову: и про контроль, и про регистрацию челобитных, и про обязательные сроки по разбору дел, и про пошлины, половина которых должна идти в пользу самих приказных, то есть материальный стимул.

— Вот только уж больно оно муторно, — вежливо возразил я. — Да вдобавок еще и разъездов по городам сплошное море. Поначалу даже интересно, а годика через два…

— Погоди-погоди, — остановил он меня. — Яко ты там сказывал про море? Ну точно! — От радости он даже захлопал в ладоши. — Сыскал я для тебя дельце. Быть тебе думным дьяком… — И, выдержав легкую паузу, торжествующе выдохнул: — Морского приказа… Дело новое, потому его кому ни поручи — нипочем не управятся, а ты осилишь. Помнится, мы с тобой на днях говорю вели, так ты столь всего дельного выказал, что хошь к завтрему его создавай. Ну, яко придумано?!

Царевич явно ожидал комплиментов, и он их получил. Я хоть и не корабел, но фразу императора Александра III о том, что у России только два верных союзника в мире — это ее армия и ее флот, помнил хорошо, потому и процитировал Дмитрию, подытожив:

— Это самое то. Только гоже ли иноземца в думные дьяки ставить? — напомнил я. — Не подумал, что твой сенат на это скажет?

— Пущай токмо вскинутся, так я живо усмирю, — зло сузились глаза Дмитрия. — Али повелю, дабы сами за флот принялись — то-то они закрутятся. У меня, крестничек, — со дня принятия мною православной веры это стало одним из его любимых обращений ко мне, — не забалуешь. Вона, сам поди, зрил — монахи вчера от меня яко черт от ладана метнулись. Тока их и видели.

А вот вспоминать отцов-просветителей ни к чему — тема закрыта. Жаль, что ты их вообще увидел в моих покоях. Ну да ничего, сейчас мы тебя заговорим, тему разговора поменяем, а послезавтра я уже укачу, и они мне станут неопасны.

Сделать это не составило труда, вот только укатить мне было не суждено — Кирилла и Мефодия повязали ближе к обеду…

Во-первых, в аресте была повинна, мягко говоря, их собственная неосторожность — надо быть дураком или фанатиком (впрочем, зачастую это одно и то же), дабы средь бела дня проповедовать, что царевич Дмитрий является самозванцем.

Но и она не привела бы к печальному итогу так скоро, если бы не во-вторых — раскололся третий их спутник.

Седого, благообразного и тощего как жердь отца Ипполита я впоследствии увидел, но уже будучи на своде.

Почему он сдал своих спутников? Откуда мне знать. Может, и впрямь раскаялся, совесть замучила, или вспомнил, что он монах, а не киллер, а возможно, перепугался, что попадется…

Да и не интересовала меня его психология. Тут главное в ином — каюк моей комбинации.

А то, что она, образно говоря, накрылась медным тазом, стало понятно, когда в потаенную палату, где я после обеда ожидал прихода царевича, ворвался взбешенный Дмитрий, объявив мне о раскрытом заговоре.

— Как я тебе и сказывал, князь, tertium non datur, — подбоченившись и почти торжествующе — в кои веки наглядно убедил меня в своей правоте — подытожил он. — Aut — aut[93]. Либо я, либо Бориска… Да и вся его семейка тоже, — чуть помедлив, прибавил он. — А посему никаких переговоров с его сынком я вести не стану и обещания ему давать…

Он поискал взглядом, потом опрометью метнулся к небольшой полке, вытащил оттуда свиток, с такими трудами составленный мною совместно с ним, и яростно разодрал его. Потом еще раз, и еще, еще, еще, после чего зло подкинул образовавшиеся кусочки высоко к потолку.

— Все, князь! — подвел царевич невидимую черту и оглянулся на вошедшего следом за ним дьяка Сутупова.

Тот в отличие от Дмитрия выглядел довольным, как кот, обожравшийся сметаной, — даже щеки у него лоснились. Однако стоило царевичу обернуться в его сторону, как улыбка тут же испарилась, и вид у Богдана совершенно преобразился.

Теперь он изображал делового человека, добившегося результата, хотя и не очень приятного.

— Дознались, государь, — негромко сказал он. — Токмо… — И, подойдя поближе, принялся что-то шептать царевичу на ухо, время от времени поглядывая в мою сторону.

Все понятно. Кажется, потянулась ниточка. Крепенькая такая, шелковая, прочная…

Удавочкой ее кличут.

Правда, поначалу сам Дмитрий воспринял донесение о том, что шли монахи в числе прочих и ко мне тоже, с большим недоверием.

Он даже дважды рассмеялся во время «наушного» доклада дьяка, после чего, прервав Сутупова и бросив на меня беглый взгляд, твердо произнес:

— Оговор это. Злобствует Бориска, что ко мне даже учителя сынка его перебежали, вот и все. — И пригрозил: — Гляди у меня, впредь о том даже помышлять не смей!

Энто где же ты, злодей, Набрался таких идей, Чтоб клепать чаво попало На порядочных людей![94]

Но дьяк не унимался. Сурово поджав тонкие губы, он продолжал упрямо шептать. Лицо Дмитрия все сильнее мрачнело.

С каждым новым взглядом, бросаемым царевичем в мою сторону, надежда выйти сухим из воды таяла все сильнее и сильнее, бесследно улетучиваясь, как сухой лед у торговки мороженым.

Маленький, совсем крохотный кусочек ледышечки еще оставался, но тут царевич, хотя и продолжал насмешливо кривить рот в ироничной ухмылке, заметил:

— О том я сам хочу от мнихов услышать. Про воевод спору нет — эти могли, уж больно недобро косились на меня, когда думали, что я на них не смотрю, но князь Феликс… А ну, пошли-ка вместе. — И направился к двери.

— А с ним-то что ж? — не понял Сутупов, оглянувшись на меня. — Покараулить бы не мешало.

— Сказываю же: оговор это, а боле ничего, — сердито отрезал царевич и, повернувшись в мою сторону, спокойно попросил: — Вишь, не получается нам ныне об Авиценне потолковати. Ну да ничего, ты покамест тута пожди меня, а я скоро…

Хлоп! Еще один знак, насколько взволнован царевич. Обычно он с таким треском дверь за собой не захлопывает, а тут…

Что касаемо меня, то Дмитрий был прав — никуда я отсюда не денусь. Более того — любая попытка бежать, помимо того что практически не имела ни малейшего шанса на успех, так еще и наглядно подтверждала мою виновность.

Я вздохнул и уныло уставился на валявшиеся передо мной бумажные клочки.

Вот уж чего было жаль.

Столько трудов, столько уговоров стоил мне этот документ, а его в клочья.

А может, удастся сохранить хотя бы черновик? Так сказать, до лучших времен. Не факт, что они для меня вообще когда-нибудь наступят, но вдруг сгодится…

Я подошел к полке. Бумаг на ней хватало, и валялись они, как попало — царевич не отличался ни педантичностью, ни аккуратностью, — поэтому пришлось потратить несколько минут, прежде чем нашелся нужный документ.

Осенило меня не сразу, а чуть погодя, когда я вновь уселся с ним за стол. Лишь тогда я насторожился и присмотрелся повнимательнее.

Погоди-погоди, так это…

Я посмотрел еще раз. Все точно. Показавшееся странным подтвердилось. Ишь ты как оно получается.

Для верности подобрал с пола несколько обрывков, чтобы сличить. Ну да, все правильно. Грязь, жирно зачеркнутые строки и прочие исправления сразу бросились в глаза.

Так-так…

Наверное, Дмитрий в сердцах едва заглянул в него, прежде чем порвать, вот и не разобрался как следует.

Получается, что в неприкосновенности остался беловик…

Вот это здорово!

Бумага в руке оказалась драгоценнее вдвойне.

Вот только куда ее спрятать? Я огляделся по сторонам — в столь скудной обстановке отыскать что-то приличное не представлялось возможным, но тут меня осенило — одежда. Где-то царевич ее должен хранить. Шифоньера нет, комода с гардеробом тоже, значит, остается сундук.

Пошарив взглядом по комнате и не увидев его, я почти опустил руки — не иначе как он где-то в другом месте, но затем, вспомнив, где хранится мой собственный, брякнулся на колени и заглянул под лавку, на которой спал Дмитрий.

И точно, стоит себе, родимый!

Беловик, целый и невредимый, надежно улегся в самый низ, а для верности я его прикрыл то ли ферязью, то ли кафтаном. Да название и неважно — главное, что на груди имелось большое жирное пятно, которое благодаря моим стараниям сразу бросалось в глаза.

Потом, подумав насчет возможных ситуаций, аккуратненько просунул между ним и беловиком новешенькую тонкую белую рубаху — ее стирать ни к чему, даже если в миниатюрном Дворцовом приказе царевича окажется заботливый и расторопный постельничий.

Кажется, все?

Нет. Если я, который не считает себя таким уж наблюдательным человеком, пускай чисто случайно, но обратил внимание на густо замазанные строки на обрывках, то может заметить и царевич.

Это сейчас он взбешен и ему не до того, а потом?

Значит, надо уничтожить черновик, но сделать это хитро. Осмотревшись, я подскочил к жаровне — самое то. Поднесенный обрывок вспыхнул ярким пламенем. За ним последовали остальные.

Но торопиться не следовало…

Когда Дмитрий вновь ворвался в свою потаенную палату, то увидел меня, меланхолично подносящего к рубиновым уголькам один обрывок за другим.

— Сжигаю надежды договориться мирно, — унылым тоном заметил я, поднеся к уголькам очередной бумажный кусочек.

Царевич подошел к столу и взял один из оставшихся клочков.

Ну что ж, пусть читает — тут опасаться нечего, потому что напоследок я специально оставил самые чистые, практически без помарок кусочки.

Смотри, золотой, хоть обглядись — специально тебя поджидал, дабы ты воочию убедился.

Но, оказывается, его больше интересовало не это.

— Значит, дверью промахнулись, — медленно произнес он. — Ноги у них, стало быть, заболели, да?..

Глава 17 Помирать, так с музыкой

Я не запирался — глупо.

Пояснил лишь, что поначалу вообще обалдел — какого черта они ко мне заявились, да и потом, когда речь пошла о яде для Дмитрия, сперва даже толком не понял — решил, будто они хотят, чтобы я достал им отраву для царевича.

Потому и разогнал, особо не вникая — раз яда у них нет, то бояться за жизнь Дмитрия ни к чему.

К тому же я потребовал, чтобы и духу их в Путивле не было, вот и не стал ничего никому говорить.

— И про отказ, и про прочее мне уже ведомо, — кивнул царевич. — А пошто меня не оповестил?

— Так ведь если яда нет, то получится оговор — доказательств-то у меня не было, — развел я руками. — Выходит, с одной стороны, слово православного монаха, совершающего богоугодное паломничество в Новый Афон, а с другой — недавнего лютеранина.

— Так что с того? — не понял Дмитрий.

— Мне показалось, что слово монаха в твоем сенате все равно перевесит. К тому же на их чаше весов таких слов вдвое больше — еще и Мефодия. Твои бояре обязательно решат, что я выслуживаюсь перед тобой. Да и не к лицу мне унижаться до доносов. Путивль — не Москва, и я не холоп, а князь из рода Мак-Альпинов. Что достойно для годуновских смердов, то недопустимо для потомка шотландских королей.

Последнее понравилось Дмитрию — еще бы, звучало чуточку надменно, но гордо и красиво. Плюс к тому произносил я это не скороговоркой, а с достоинством, осознанием собственной правоты и с высоты величия своего рода.

— Сенат мой иначе мыслит, — тем не менее отозвался он. — Потому решено тебя отправить поначалу на свод в допросную, а опосля яко выйдет. Но пытать тебя я воспретил и… — Не договорив, он досадливо махнул рукой и вышел.

Тон больше печальный, хотя в нем чувствовалось и обвинение.

И на том спасибо, что избавил от пыток. По горячим следам меня бы подвесили на дыбу за милую душу — слишком много времени уделял мне царевич, а это кое-кому из наших, в смысле русских, было не по нутру, в том числе и Сутупову с Рубцом-Мосальским.

Впрочем, не им одним.

Косились на меня и Татев, и Лыков, и другие бояре, будто моя вина в том, что они ни черта не смыслят в философии, а после сытного обеда, обожравшись до отупения, чешут на боковую и задают храповицкого часа на два-три, не меньше.

Словом, охотников понюхать, чем пахнет жареное мясцо философа, а также узнать, отличается ли кровь потомка древних шотландских королей от обычной, отыскалось бы порядком, только свистни.

На своде я молчал, как партизан. Не отрицал лишь одного — совместной поездки с отцом Кириллом в Углич, то есть того, что знал монаха раньше.

Правда, попытался выжать из этого обстоятельства максимум, пояснив, что, выясняя обстоятельства гибели царевича, именно тогда пришел к выводу о подмене, выложив все факты, говорящие в пользу моего предположения.

Дмитрий слушал с блаженной улыбкой на лице — ему мои слова были как бальзам на сердце.

Зато потом, когда речь дошла до моего послания и, главное, ответов Годунова на него, я понял, что дела мои швах.

Ни судьи, ни сам царевич и не подумали о чем-то ином, выслушав от монаха Ипполита о согласии царя на просимые мною деньги и отказ отправить под Путивль три сотни всадников.

Им сразу стало все ясно, как ранее Годунову: деньги я клянчил за убийство, а ратников — для обеспечения собственной безопасности при последующем бегстве.

Не смутил допрашивающих и мой отказ от отравления. Они посчитали, будто я отказался брать у монахов яд лишь потому, что решил воспользоваться своим, понадежнее, и выложили на стол в качестве доказательств все, что изыскали в моем сундучке.

— То снадобья для сердца, — пояснил я. — Давайте при вас их и выпью. — И потянулся к заветной баклажке Марьи Петровны.

Что я предприму после того, как сделаю три глотка, понятия не имел, но не воспользоваться таким случаем грех. Коль удача сама идет в руки — отказываться нельзя.

Однако еще не поднеся ее к губам, понял — ничего не выйдет. Вылили настой Числобога. Может, нечаянно разлили, может, специально — какая разница.

Нет его у меня, и все.

Потому мне и разрешили взять фляжку в руки, что пустая. Но стремление доказать, что яда в моих травах нет, оценили и больше к этому вопросу не возвращались.

Зато все остальные обвинения оставались неизменными, и спорить я с ними не стал — бесполезно.

— Дешево ты меня оценил, — бросил в сердцах Дмитрий, уходя с допроса.

— Может, все-таки на дыбу его? — в спину царевичу на всякий случай осведомился еще раз Мосальский.

Дмитрий остановился, склонив голову набок, исподлобья посмотрел на меня, после чего зло буркнул:

— Он мою честь как-то спас, пущай и его при нем останется. Да и нечего нам более от него вызнавать.

— А дружка его? — не унимался боярин. — Может, и он с ним заодно?

— И его не надобно, — вздохнул Дмитрий. — Чист Дуглас. Сами ж слыхали все…

Монахи, которых я выгнал недослушав, и впрямь передали мне не все послание Бориса Федоровича.

Только на своде я узнал, что в нем, помимо подробностей относительно отравления, говорилось, что Годунов не серчает на меня за то, что я самовольно выкрал из острога опально го шотландца, ну и еще несколько слов в адрес учителя танцев, полностью обеляющих Квентина в глазах царевича.

И на том спасибо.

Держали меня в каком-то монастырском подвале наособицу от двух воевод, якобы польстившихся на «иудино дело», так что я их вообще не видел.

Дмитрий за все время моей отсидки зашел только однажды, да и то лишь объявить о вынесенном приговоре.

Честно говоря, услышав его, я несколько опешил. Мне и в голову не приходило, что за недонесение будет столь суровое наказание.

А уж о смертной казни я и вовсе не помышлял.

Расчет был на темницу, а из нее, куда бы меня ни посадили, я бы все равно убежал. Пусть не сразу, через несколько дней, от силы через неделю или две, но я был уверен, что удеру.

Не зря же я на всякий случай с самых первых дней науськал Дубца, чтобы он все разузнал о местах заключения в Путивле, — всегда полезно заранее приготовить себе запасной путь к отступлению, ведь неизвестно, как оно обернется.

Судя по описанию наблюдательного паренька, осуществить побег представлялось вполне возможным делом. Потому единственное, о чем я сожалел, угодив в монастырскую подклеть, так это о том, что меня не посадили к остальным.

Теперь же получалось, что и не подсадят.

Объявив о приговоре, Дмитрий с минуту молча разглядывал меня, после чего заметил:

— Жаль. Я успел полюбить тебя, но сенат…

— Мне тоже немного жаль, — усмехнулся я, все еще надеясь, что он просто меня пугает, а потому продолжая держаться уверенно, не теряя бодрости духа. — А с любовью ты поторопился. Надо судить человека прежде, чем полюбил его, ибо, полюбив, уже не судят и не…

— Я не закончил своего слова, — властно остановил меня царевич. — Мне жаль оттого, что пришлось разочароваться в тебе. — Криво усмехнувшись, он добавил: — Знаешь, я уж было совсем уверился, что в обличье князя Мак-Альпина пребывает… — Дмитрий, не договорив, медленно прошелся вдоль наставленных пустых бочек, из которых остро разило квашеной капустой, и, не поднимая головы, глухо произнес: — Но он никогда бы не польстился на злато.

Оказывается, даже в эти минуты больше всего царевича расстроило, что в обличье философа Феликса, пардон, ныне уже Федора, скрывается… только сам Федор и больше никто.

— И подумать токмо, всего за три тысячи рублей ты сам предложил моему ворогу таковское… — продолжил он с упреком.

Я невольно усмехнулся.

Однако и самомнение у Дмитрия.

Можно подумать, что он на самом деле стоит больше.

Даже если предположить, что его упрек справедлив, я и так совершал выгодную сделку, требуя от царя неимоверной переплаты. И вообще, в зеркало на себя посмотри, парень, а уж потом бухти тут.

— Я не предлагал, — честно ответил я. — Деньги предназначались… тебе.

— Мне?! — опешил Дмитрий.

— Именно, — подтвердил я. — Видя, что здесь творится, я решил предложить тебе покинуть Путивль и отправиться куда-нибудь во Францию или Швецию. Рано или поздно царские войска подойдут к твоему городу, и тогда сбежать тебе было бы невозможно, а пока время есть…

— И царь согласился?

— Я и не написал ему о том, что хочу помочь тебе бежать, — пояснил я. — Написал лишь, что если ему хочется, чтобы ты исчез, то… Увы, но он подумал, что я имею в виду твою смерть.

— А как же с грамоткой Федору? — растерянно спросил он. — Выходит, ты все равно обманул меня?

— Ничего не выходит, — покачал я головой. — Их было две. Просто о той, что адресована Годунову, я тебе говорить не стал — не очень-то верилось, что он согласится. Второе же послание мой гонец должен был передать царевичу только после того, как получил бы отказ на первое.

— Тогда… почему ты молчал там… на своде?

— А кто бы мне поверил? — язвительно осведомился я. — Даже ты сейчас и то, а уж что до них… Ты ж сам видел, как они жаждали моей крови.

— Ты сам виноват! — горячо заявил Дмитрий. — Они зрят, яко ты на них взираешь, потому и платят тебе тем же. Ну вот за что ты не любишь путивльского воеводу?!

— у него зависти — на сотню волков, а ума — на пару ослов. Да и остальные… Как говаривал еще великий римский император Октавиан Август: «Измена мне мила, а изменники противны».

— Но ведь ты тоже…

— Мне Годуновым присягать не доводилось, — перебил я его, — так что совесть моя чиста.

Дмитрий вновь совершил небольшую прогулку вдоль пустых бочек и уселся на одну из них напротив меня.

— Ладно, оставим это, — протянул он. — Все одно: что сделано, уже не вернуть, а сказанное — не переиначить. Мыслю, что, может, ты и поведал мне сейчас чистую правду, но я ныне хотел вопросить тебя об ином. Как ты теперь? Что мыслишь делать?

Поначалу я даже не понял смысла его вопросов, но свеча, с которой он вошел, хоть и давала совсем немного света, однако мне хватило, чтобы заметить в его глазах откровенное мальчишеское любопытство.

И все сразу стало ясно.

Он до сих пор не был уверен, человек ли я, и крещение его ни в чем не убедило.

Да и, несмотря на его собственные слова о том, что дьявол не польстился бы на злато, Дмитрий еще продолжал сомневаться.

А как лучше всего окончательно проверить? Да приговорить к смерти, и пусть теперь выкручивается.

В противном случае приговор был бы иным, а тут если чем владеешь, то волей-неволей проявишь все, на что способен.

Шутка, затеянная мною, оказалась не просто очень опасной.

Она оказалась смертельно опасной. Называется, доигрался.

И что теперь делать?

— А ведь ты и сам отдал голос за мою казнь, государь, — задумчиво произнес я.

— Ну как ты мог помыслить обо мне таковское?! — взвился он, соскочив с бочки. — Я и не думал, что они учинят эдакое, потому и сказал, чтоб решали сами, а сенат вишь яко все повернул. Мол, ежели должны быть казнены русские воеводы, то по справедливости и иноземца надлежит подвергнуть той же участи.

Вот, значит, как.

Что ж, молодец. Рассчитал все точно, после чего… сработал чужими руками. Выходит, ты еще хитрее, чем я думал. Получается, я в тебе ошибался куда сильнее, чем полагал, а за ошибки надо платить.

И за неудачные шутки тоже.

— Ну да, — не стал спорить я. — Что ж, справедливость радует, даже когда казнит. Вот только мой тебе последний совет, государь. Сейчас уже поздно, но на будущее сгодится. Если суду подлежит гусь, не облачай лису в судейскую тогу.

— Так что ты теперь мыслишь? — вновь упрямо переспросил он, проигнорировав мои рекомендации.

— Думаю, что последние часы надо прожить достойно, — ответил я.

Расстроенное лицо царевича надо было видеть, хоть он и старался этого не показать. Дмитрий разочарованно передернул плечами.

— Ну тогда иди. Ждут уж, — неловко произнес он. — Да, Кентина, кой ныне Василий, я пущать к тебе не велел — уж больно он разбушевался ныне, егда узнал, что тебя… — И, не договорив, вышел первым.

Я, опешив, посмотрел ему вслед.

Как?

Уже?!

Нет, я не питал особых иллюзий, но и не рассчитывал, что времени у меня в запасе совсем не будет.

Вообще.

Вроде бы на следующий день Пасха, да и потом должны были бы выждать, пока длится Светлая неделя[95], на которую, помнится, даже полагалось амнистировать преступников.

Нет, я не обольщался. Может, царевич и впрямь выпустил бы по такому случаю из подвалов пару-тройку человек из числа мелких воришек, но ни мне, ни воеводам, ни пойманным монахам помилование не светило.

Зато я в эти дни попытался бы как-то исхитриться, изловчиться и сбежать.

Однако на выходе меня уже поджидали нетерпеливо переминающиеся с ноги на ногу казаки. Получалось, что решено все успеть до Пасхи.

Приговор, озвученный прямо там, в воеводском дворе, для всех троих — помимо меня были только воеводы, а монахи отсутствовали — оказался сравнительно легким: расстрелять.

«Ну и то хорошо. Хоть мучиться не доведется», — как-то отстраненно — так и не осознал до конца — подумал я.

Любопытно, что в отличие от единогласного в своем мнении сената некоторые из шляхтичей были категорически против моей смертной казни. И они не просто недовольно загудели, стоя на воеводском дворе, после того как вместе со мной выслушали приговор.

Огоньчик тут же подошел к Дмитрию и заявил ему, что все это — чистейшей воды оговор со стороны монахов, коим он не верит ни на грош.

Царевич повернулся к Бучинскому, но, взглянув на его недовольное лицо, понял, что и тут ему моральной поддержки не получить.

Даже сдержанный Адам Дворжицкий и тот подал голос в мою защиту. Что именно он говорил, я не понял — разговор велся по-польски, но, судя по раздраженному ответу Дмитрия, гетман явно просил о помиловании.

Вот так вот весело получалось — свои русские обрекали меня на смерть, а чужие иноземцы — на жизнь…

Хотя…

Дьявольщина, все время забываю, что для русских я как раз и являюсь чужаком, а те же ляхи мнят себя заодно с Европой, потому я им и ближе, пускай другой национальности, а теперь и вероисповедания.

Согреваемый их сочувственными взглядами, на выходе со двора воеводы я повернулся, подмигнул Огоньчику и прочим стоящим подле него полякам и весело крикнул, благодаря за попытку помочь:

— Двейче не вмираты!

Церковные колокола только-только отзвонили к вечерне, когда мы в сопровождении двух десятков казаков прошли через ворота, расположенные под самой здоровенной из городских башен под названием Вестовая, и нас повели к реке.

Одного из воевод, шедшего справа от меня, я знал по имени. Это был Петр Хрущев.

Честно говоря, этот человек никогда мне особо не нравился, а вот поди ж ты, оказывается, вполне приличный заговорщик.

Хрущев косился на меня с удивлением. Наверное, тоже не ожидал встретить меня в стане «разоблаченных годуновцев».

Поймав его взгляд, я весело подмигнул ему в ответ, приободрив:

— Ничего, смерть — старый друг жизни, а старых друзей бояться не стоит.

Петр не ответил, а бредущий слева, который все время почему-то спотыкался, жалостливо всхлипнул.

— А вот реветь не стоит — не баба, — попрекнул я его. — И вообще, радоваться надо. Ни тебе болячек, ни тебе старости с дряхлостью. Самое то. Из этой жизни так и надо уходить, как с доброй попойки, — и не трезвым, но и не упившись.

— О цэ по-нашему, — одобрил старший казачьей команды по прозвищу Гуляй. — То пан князь добре казав.

— А то ж! — хмыкнул я. — Жизнь вообще нельзя принимать всерьез, все равно из нее никому не уйти живым.

— Мудро, — одобрил после некоторой паузы, связанной с осмыслением сказанного, казак. — Мудро, но тож славно.

Так я и шел — с шуточками и прибауточками.

Ну не верилось, что мой поезд подкатывает к конечной станции и очень скоро пассажира попросят освободить вагон, а потому продолжал бравировать и своей веселой улыбкой резко отличался от пасмурных воевод.

К тому же и день больно хороший — разве в такие дни умирают?

Опять-таки глупо все получалось. Так глупо и неправдоподобно, что только в жизни такое и бывает.

Стало до меня доходить, лишь когда нас остановили у обрыва.

«Ну прямо тебе картина „Пленные партизаны Годунова перед расстрелом“, — усмехнулся я и поневоле повторил: — Перед расстрелом…»

Только теперь мысль о том, что это — все, конец, финиш, итог, наконец-то просочилась в мой мозг.

Нет, я не впал в уныние — разве что несколько посерьезнел, осмысливая происходящее и вертя головой по сторонам в поисках выхода, который должен найтись, только надо хорошенечко присмотреться.

Жизнь — это, в общем, веселое дело! С детства я верю в счастливый конец. Верю, что за пять секунд до расстрела Весть о спасенье привозит гонец![96]

Однако как я пристально ни вглядывался в ворота под башней, ничего похожего на выезжающего от царевича Дмитрия гонца с радостной вестью о помиловании так и не обнаружил.

Кстати, вранье, что у приговоренного к смертной казни перед глазами протекает вся его прошлая жизнь. Скорее, он в последние мгновения вспоминает в первую очередь несделанное и сожалеет больше всего именно об этом — не успел.

Во всяком случае, что касается меня, то дело обстояло именно так.

Стоя почти на краю крутого обрыва реки со странным названием Сейм, более подходящем для земель Речи Посполитой, я размышлял о своих недоделках.

Их хватало, но главная — это то, что я не сдержал слово, данное Борису Федоровичу, поскольку спасти его жену и сына от смерти, а дочь от унижения, позора и скорбного существования до конца своих лет в монастыре теперь не мог никто.

Да-да, я не обольщался относительно своей Стражи Верных. Это под моим началом они представляли собой относительную силу, пусть и весьма посредственную, годную разве что для лихого наскока, определенных оборонительных действий и еще для обеспечения безопасности царской семьи во время побега из столицы, да и то…

Уж больно маловато количество. Тысяча — это по масштабам Руси мизер.

К тому же теперь, когда у них в начальниках остался лишь подполковник Зомме, можно считать, что они и вовсе выключены из дальнейшей игры.

Христиер, конечно, классный служака, жутко исполнительный и все такое, но на самостоятельное решение защитить семью Годуновых он не отважится.

И не потому, что трус. Просто ему нужен ясный и четкий приказ, а его не будет — некому отдать.

Потому мне и вспоминались в первую очередь лица Годуновых.

Укоризненное — старшего, беззвучно шепчущего какой-то упрек, и наивно-простодушное — младшего, доверчиво смотрящего на меня и верящего каждому моему слову.

И я мысленно попросил прощения у обоих за то, что не сумел, не справился, не сдюжил…

Но тут следом всплыл в памяти глаз — тот самый, за решеткой, отделяющей нашу классную комнату от женской половины царских палат.

Он, в отличие от отца и сына Годуновых, мне ничего не говорил, но зато в нем было столько безысходной тоски и печали, что это доконало меня.

Это ведь только на первый взгляд Ксении достанется меньше, чем Федору, поскольку ей сохранят жизнь. На самом деле ничего подобного, ибо сразу встает вопрос: «А какую жизнь?»

Стать женой Квентина?

Если бы.

Вот только не захочет царевич делиться с каким-то Дугласом эдакой лакомой добычей. Решит, что слишком жирно будет угощать иноземца лучшими на Руси сливками.

Разве потом, когда вволю натешится, да и то навряд ли. Слишком опасны будущие дети князя и царевны — вдруг возомнят невесть что.

Получается, у бедной девочки впереди все то же самое, что и было сказано про нее в официальной истории, то есть ничего хорошего, а ближайшая перспектива — жизнь бесправной наложницы, беспомощно заливающейся слезами под Дмитрием?

Так что Ксения, имей она выбор, предпочла бы смерть.

А то, что царевна впоследствии не наложит на себя руки, говорит лишь о ее страхе — ведь самоубийц не только не отпевают, но и запрещают хоронить в освященной земле, зато церковь усердно рассказывает, какие муки их ожидают в аду.

А ведь эта жизнь наложницы будет длиться не день, не неделю, а месяцы, каждый из которых обойдется ей в добрый (хотя гораздо правильнее сказать злой) десяток лет.

К тому же с девками сластолюбивый царевич ведет себя так, как не каждый мужик себе позволяет, то есть грубо, не обращая ни на что внимания, а только так, как хочется самому, — это я тоже знал, и даже видел как-то синяки на лице одной неуступчивой, после чего, не сдержавшись, заметил Дмитрию:

— Ты смотришь на женщину как на живительный напиток. А ты не задумывался, что женщин и самих мучит жажда, которую было бы неплохо утолить?

На самом деле хотелось сказать куда резче, но он и без того чрезмерно удивился, что князь Мак-Альпин ни с того ни с сего вступился за какую-то бабу, и я понял, что продолжать не стоит.

Не поймет.

Вообще-то все правильно. Я и сам с каждым днем все сильнее убеждался, что кое-какие черты в его характере наносные, на самом деле они ему не свойственны. А маску постоянно носить тяжело. Так и тянет расслабиться и скинуть ее, пускай хотя бы на время утех, вот он и срывал ее с себя, выказывая подлинное лицо.

Кстати сказать, далеко не симпатичное.

«А ведь мог бы догадаться и раньше», — упрекнул я себя.

Действительно, только лишь по одной его скрытности в отношении принятия католичества и молчания по поводу истинных чувств, питаемых к Марине Мнишек, не говоря уж о будущем его поведении с Ксенией Годуновой, давно можно было сделать определенные выводы.

Что и говорить, прошляпил. Как есть прошляпил.

А что до Ксении, то у нее и после Дмитрия впереди ничего хорошего. Монастырь — целиком согласен с дядькой — это своего рода погребение заживо.

Ей же там будет вдвойне тяжело. В отличие от какой-нибудь сорока- или пятидесятилетней женщины Ксении будет совершенно нечего вспомнить, ибо так и не появилось в ее жизни ни мужа, ни детей, да и всего прочего — ни страстных ночей, ни сладких поцелуев, ни тяжких мук родов — ничегошеньки.

И печальный взгляд царевны оказался последней каплей.

Из чаши, которую эта капля переполнила, меня окатило, как из ведра.

Я встрепенулся, словно выходя из некой спячки.

Какого черта я тут стою и ничего не делаю?! Тем более что все давным-давно понятно.

Злой любопытный мальчишка задумал окончательно избавиться от загадочного философа-безбожника, который ныне хоть и принял православие, но продолжал листать Библию не голыми руками, а в перчатках. И ликвидировать эту загадку он решил самым простым и радикальным способом.

Прямо тебе Александр Македонский. Взмах меча, а в данном случае выстрел из пищали, разницы нет, — и гордиев узел[97] больше не существует.

Вот только он промахнулся — я не веревка из этого самого узла. Да и ему самому до великого полководца, как мне до Китая.

И вообще, спасение утопающих всегда оставалось делом рук самих утопающих, и, раз нет спасения извне, значит, надо изыскать внутренние резервы, и вся недолга!

А уж коли у меня ничего не получится с этими самыми изысканиями, тогда можно и помирать, гордо выпятив грудь навстречу летящим казачьим пулям и выдерживая роль бравого шкоцкого рыцаря до самого конца.

Увы, моего.

Но это потом, а пока…

— Слышь, Гуляй! — весело окликнул я казака, который был старшим. — Погоди пулять, все равно промажешь. Из тебя небось стрелок, как из меня рубака, а каков я на саблях, сам помнишь. Лучше подойди-ка ненадолго, слово молвить надо.

Он действительно меня хорошо помнил, иначе бы отмахнулся. Дело в том, что сабельных приемов, демонстрируемых Огоньчиком, мне было мало. К тому же я прекрасно понимал, что одна школа всего никогда не даст, а потому и приходил к казакам с той же самой просьбой.

Вел я себя среди них именно так, как надо, чтобы завоевать пускай не авторитет, но уважение.

Правда, во время нашего первого учебного боя собравшийся полю