«Марина Цветаева. Жизнь и творчество»

Посвящаю

памяти моих родителей -

Клавдии Алексеевны

и Александра Христофоровича

Саакянц

— К вам всем — что мне, ни в чем

не знавшей меры,

Чужие и свои?!

Я обращаюсь с требованьем веры

И с просьбой о любви.

Марина Цветаева

Это — самая страшная из поэтических жизней,

а она у них, у настоящих, всегда страшна.

Ариадна Эфрон

ОТ АВТОРА

Со времени выхода моей книги "Марина Цветаева. Страницы жизни и творчества. 1910–1922" прошло десять лет. В 1992 году должна была выйти вторая книга о Марине Цветаевой, где повествование доходило до конца: смерти поэта. Однако по вине санкт-петербургских издателей книга, полностью прошедшая все стадии подготовки к печати, так и не увидела свет.

За это время появились, разумеется, новые документы, материалы и свидетельства о жизни и судьбе Цветаевой, и я постоянно вносила в свою работу уточнения и дополнения.

В своем труде, который нужно считать итоговым, я пыталась впервые по возможности полно отразить жизненный и творческий путь одного из крупнейших русских поэтов двадцатого века — с момента выхода в Москве первого цветаевского сборника "Вечерний альбом" (конец 1910 года) — вплоть до кончины поэта 31 августа 1941 года в Елабуге.

По моему убеждению, самое важное и необходимое, но и самое трудное — проникнуть в творческую и житейскую психологию творца, рассказать о его быте и бытии, о его трудах и днях одномоментно, не отделяя одно от другого, а сливая воедино, — как всегда бывает в жизни. Только таким образом можно хотя бы в какой-то мере достоверно воскресить живую жизнь и судьбу любой творческой личности. Притом, я считаю, следует возможно больше предоставлять слово "герою" повествования: читателю ведь важно почувствовать, узнать и понять в первую очередь личность того, о ком пишет исследователь, и только потом — точку зрения самого исследователя, — а не так, как это десятилетиями насаждалось в нашем дурном литературоведении.

Стремление явить, говоря словами моей "героини", живое о живом я считаю своей главной задачей. И успех ее осуществления, безусловно, зависит от того, насколько непрерывно, без пропусков и умолчаний ведется рассказ.

Несмотря на то, что цветаевский архив закрыт до начала следующего столетия, я старалась написать книгу таким образом, чтобы все изложенное в ней было выстроено в последовательную, вплоть до месяцев, а подчас и дней, — панораму творений и жития поэта.

Я использовала материалы о Цветаевой, продолжавшие выходить постоянно, вплоть до дня, когда пишу эти строки. Все материалы, как опубликованные, так и не видевшие свет, тщательно выверены.

Чтобы не утяжелять текст, я не даю отсылок на источники, однако в конце книги приводится список основных материалов, использованных мной в работе.

* * *

Сердечно благодарю за помощь: М.И. Белкину, Н.Н. Бунина, Р.Б. Вальбе, В.С. Гречанинову, Е.В. Калмыкову, Ю.П. Клюкина, Е.Б. Коркину, Веронику Лосскую (Франция), Л.А. Мнухина, М.Е. Пашковскую, В.Б. Сосинского, О.М. Степанова, Александра Сумеркина (США), Веронику Туркину-Штейн (США), Л.М. Турчинского.

Часть первая. Россия

Юность поэта (1910–1915)

О семье. Письмо Марины 1905 года. Валерий Брюсов. Нилендер. Мария Башкирцева. Германия. Книга "Вечерний альбом" и отзывы на нее. Дружба с Волошиным. Беттина Брентано и Каролина Гюндероде. Встреча с Сергеем Эфроном. Его книга "Детство". "Волшебный фонарь" М. Цветаевой. Замужество и свадебное путешествие. Открытие музея. Поиски "волшебного дома". Отклики на "Волшебный фонарь". Сборник "Из двух книг"; соперничество с литературным Петербургом. Рождение Ариадны. Стихи начала 1913 года. Смерть И. В. Цветаева. Крым. Мария Кювилье. Стихи к Байрону и к Пушкину. 1914 год в Феодосии. В. Ходасевич о "Волшебном фонаре". Письма к В. В. Розанову. "Чародей". Петр Эфрон. Приезд в Москву. Дом в Борисоглебском. Встреча с Софьей Парнок и стихи. Душевная смута 1915 года. Ахматова. Отъезд в Петроград.

Когда Марина Цветаева отдала в печать свою первую книгу "Вечерний альбом", ей только что — 26 сентября (по старому стилю) — исполнилось восемнадцать лет…

Четыре года назад она потеряла мать.

Сгоревшая тридцати восьми лет от чахотки, Мария Александровна Мейн, высокоодаренная, грустная и романтическая, с "измученной душой", навсегда осталась болью в сердцах ее двух дочерей — Марины и Анастасии. Матери своей, М. Л. Бернацкой, она не знала: та умерла, когда ребенку не исполнилось и трех недель. Подчиняясь горячо любимому и деспотически любящему ее отцу, Александру Даниловичу Мейну, Мария Александровна отказалась в юности от встреч с дорогим ей человеком (он был женат), а потом вышла замуж за Ивана Владимировича Цветаева, сорокачетырехлетнего профессора Московского университета, вдовца с двумя детьми: дочери Валерии было восемь, сыну Андрею — год. Их мать, Варвара Дмитриевна Иловайская, дочь известного историка, всего год назад скончалась; Иван Владимирович продолжал тосковать и любить ее. Так что драматизмом, можно сказать, был пронизан воздух дома номер восемь по Трехпрудному переулку, где жила семья Цветаевых…

Когда умерла Мария Александровна, Марине и Анастасии было соответственно четырнадцать и двенадцать лет. Одиночество, в котором оказалась Марина Цветаева, усугубило трагический склад ее натуры.

Отец? В отроческие годы любовь к нему не могла восполнить пустоты, образовавшейся в душе, и утолить тоску по недостающей ласке. К тому же Иван Владимирович, вторично овдовевший, был целиком погружен в свои бесчисленные обязанности — профессорские — в университете, директорские — в Румянцевском музее и самые заветные, ставшие смыслом его жизни: по строительству грандиозного Музея на Волхонке — впоследствии знаменитого Музея изобразительных искусств. Будучи бессильным влиять на детей, он многое предоставил в их воспитании, так сказать, "на волю волн". Добрый, рассеянный, сосредоточенный на своих делах — и старый, вернее, устаревший, консервативный — таким, вероятно, виделся он детям. Пройдут годы, прежде чем они, и в первую очередь Марина Цветаева, поймут, что такие, как их отец, составляли гордость и славу русской культуры. Сын бедного сельского священника, учившийся на последние гроши, феноменально скромный и бескорыстный труженик, Иван Владимирович сделался известным ученым-классиком, античником, являвшим собою цвет российской интеллигенции. Поймет Цветаева и то, что всей своей человеческой сущностью она обязана в равной степени и отцу и матери. Безоглядная поглощенность главным делом жизни, каковым для нее станет Поэзия, — не-женская воля к труду — все это она получит в "наследство" от отца…

Сейчас, в 1910 году, она еще мало увидела и узнала, однако о ней уже можно было сказать:

"Как мало прожито, как много пережито!"

Жизнью Марины Цветаевой с детства и до кончины правило воображение. Воображение, которое пробудили книги и их герои, вымышленные и реальные. Без различия эпох, к которым они принадлежали, а также от того, существовали они в действительности или были выдуманы, — все они вполне равноправно жили в душе юной Цветаевой. Прекрасное знание с раннего детства французского и немецкого расширяло границы проникновения в неведомые эпохи и характеры.

Простое и хотя бы приблизительное перечисление того, что прочла Цветаева к восемнадцати годам, показалось бы неправдоподобным по количеству и разнообразию. Пушкин, Лермонтов, Жуковский; Лев Толстой и Степняк-Кравчинский; немецкие и французские романтики; Гюго, Ламартин, Ницше; Жан-Поль Рихтер; романы Чарской и пьесы Ростана; Гейне; Гёте, его сочинения и книги, с ним связанные: "Переписка Гёте с ребенком" Беттины фон Арним (урожденной Брентано), "Разговоры с Гёте" Эккермана; книги, связанные с Наполеоном, в частности, его "Письма" к Жозефине… Впрочем, лучше остановиться. Прибавим к этому, что книги, прочитанные Цветаевой в ранние годы, встали бы на полках (по хронологии знакомства с ними) в абсолютно "лирическом" беспорядке, потому что ее чтение, запойное и самозабвенное, было, особенно после кончины матери, вполне бессистемным…

И еще — греческие и римские боги и герои. Дом профессора Цветаева был пронизан духом древней Эллады и великого Рима. Геракл и Ахилл, Ариадна и Дионис, Эвридика и Орфей, Венера и Психея — это были не просто имена, они воспринимались Цветаевой как реальные люди, ожившие сначала в сознании юной девушки, а затем в зрелом творчестве поэта…

Еще маленькой девочкой (читать она научилась в четыре года и многое слышала в чтении матери) Марине хотелось, как всякому ребенку, "сделать это самой". Только в данном случае "это" было не игра, не рисование, не пенье, а писание слов. Самой найти рифму. Самой записать что-нибудь. Отсюда первые наивные стихи в шесть-семь лет, а затем — детские дневнички и письма.

Были у маленькой Марины и незаурядные музыкальные способности, унаследованные от матери, талантливой пианистки. Но занималась музыкой неохотно. Ощущала в себе иное призвание? Безусловно, хотя и неосознанно. Тут важно еще и другое. Девочка не любила какой бы то ни было навязанной необходимости начиная с заграничных пансионов 1902–1905 гг. (Италия, Швейцария, Германия); режим и ученье в них она с неохотой претерпевала. Однако немецкий и французский изучала с удовольствием: языки открывали ей новые пути в мир книг; а еще на них можно было писать стихи, что в детстве она и делала… Можно сказать, что музыкой Марина занималась исключительно ради матери, которую она горячо любила. Не могу не привести письмо двенадцатилетней девочки из немецкого пансиона к матери в санаторий, где ее тщетно лечили от туберкулеза:

"Дорогая мама,

Вчера получили мы твою милую славную карточку. Сердечное за нее спасибо! Как мы рады, что тебе лучше, дорогая, ну вот, видишь, Бог помог тебе. Даю тебе честное слово, дорогая мамочка, что я наверное знала, что — тебе будет лучше, и видишь, я не ошиблась! Может быть мы все же вернемся в Россию! Как я рада, что тебе лучше, родная. Знаешь, мне купили платье (летнее). У меня только оно и есть для лета. Fr<aulein> Brinck находит, что я должна иметь еще одно платье. Крепко целую! Муся" (май 1905 г.).

В конце 1905 года из-за болезни Марии Александровны семья переехала в Ялту. Там Марина вторично (первый раз — в 1902 году, в Италии) "переболела"…революцией — первой русской революцией, которая воплотилась для нее в новых знакомствах, в непривычных и романтически звучащих словах "арест", "обыск", "манифестация" и прочее. Жизни в Ялте юная Цветаева была обязана несколькими риторическими стихотворениями о "юном поколении", над которым не до'лжно смеяться взрослым. Это наносное и совершенно неорганичное для Цветаевой увлечение революцией несколько затянулось, во всяком случае до 1908 года, что видно из ее писем к Петру Юркевичу. Марину мучало одиночество, она пишет о том, что жизнь — однообразна, что хочется уйти из нее и единственное, что удерживает, ради чего стоит жить, — это революция. (Как скоро — и на всю жизнь — эти слова станут звучать для Марины Цветаевой "с обратным знаком"!) Это было все то же воображение, которое никогда не позволяло Цветаевой подчиняться реальности…

В четвертом классе — училась тогда Марина в частной гимназии фон Дервиз и жила там в пансионе — она написала повесть, где вывела свою подружку, Валю Генерозову, которая ей очень нравилась, и преобразила ее до неузнаваемости. "Марина… превратила меня, самого обыкновенного ребенка, любившего в то время играть в куклы, прыгать по дорожкам сада через веревочку или играть в "классы", в какую-то необыкновенную, бог весть чем только не одаренную девочку…. Я пыталась убедить ее в неправдоподобности данной мне в ее рассказе характеристики. И тут я впервые увидела такую знакомую мне потом улыбку Марины, когда она сказала: "А мне захотелось сделать вас такой!"

Воображение рождает волшебство. "Есть поэты — волшебники в каждой строчке. Их души — зеркала, собирающие все лунные лучи волшебства и отражающие только их. Не ищите в них ни пути, ни этапов, ни цели. Их муза с колыбели до гроба — муза и волшебница… Много ликов у волшебства. Всех времен оно, всех возрастов и стран…"

Эти слова юная Цветаева написала, размышляя над несколькими взволновавшими ее и показавшимися близкими стихотворениями Брюсова. Три тома его "Путей и перепутий" она приобрела и переплела в один фолиант, на корешке которого золотым тиснением заказала обозначить: "М. Ц. " Вероятно, это произошло в начале 1910 года; на титульном листе третьего тома надпись: "М. Цветаева. Москва, 23 февраля 1910 г.". В Брюсове, прославленном "мэтре" символистов, теоретике и экспериментаторе в поэзии, в его рассудочном творчестве отыскала она крупицы "чуда": стихи, которые перекликались с ее собственной душой, ищущей, тоскующей душой молодой девушки. Она понимала, что Брюсов по природе — совсем иной, что он "изменил" романтизму, что у него много поэтических ликов, "много муз". Тем драгоценнее и сказочнее выглядела "волшебница", "девушка-муза", появляющаяся редкой гостьей шестисотстраничных "Путей и перепутий". Ее миропонимание, ее грусть и мечта о несбыточной любви очень созвучны переживаемому самой Цветаевой. И тем поразительнее "чудо": то, что для Брюсова — зрелого мастера — лишь одно из средств приложения его гибкого и оттачивающегося мастерства, для Марины Цветаевой- бытие ее души. Именно поэтому она и называет поэзию волшебством. Стихи Брюсова испещрены ее пометами и отчеркиваниями.

Вскоре ли после того, как были приобретены "Пути и перепутья", или несколько позднее написала она маленькую статью "Волшебство в стихах Брюсова", слова из которой мы только что привели, — установить трудно. Так или иначе, в 1910 году Брюсов вошел в жизнь Цветаевой, и обстоятельства как бы помогали этому.

Случайная встреча с поэтом в книжном магазине Вольфа на Кузнецком послужила для Цветаевой поводом к смелому поступку.

"Москва, 15-го марта 1910 г.

Многоуважаемый Валерий Яковлевич,

Сейчас у Вольфа Вы сказали: "…хотя я и не поклонник Rostand"[1]…

Мне тут же захотелось спросить Вас, почему? Но я подумала, что Вы примете мой вопрос за праздное любопытство или за честолюбивое желание "поговорить с Брюсовым". Когда за Вами закрылась дверь, мне стало грустно, я начала жалеть о своем молчании, но в конце концов утешилась мыслью, что могу поставить Вам этот же вопрос письменно.

Почему Вы не любите Rostand? Неужели и Вы видите в нем только "блестящего фразера", неужели и от Вас ускользает его бесконечное благородство, его любовь к подвигу и чистоте?

Это не праздный вопрос.

Для меня Rostand — часть души, очень большая часть.

Он меня утешает, дает мне силу жить одиноко. Я думаю — никто, никто так не знает, не любит, не ценит его, как я.

Ваша мимолетная фраза меня очень опечалила.

Я стала думать: всем моим любимым поэтам должен быть близок Rostand, Heine, Victor Hugo, Lamartine, Лермонтов — все бы они любили его.

С Heine у него общая любовь к Римскому королю, к Melessinde, триполийской принцессе; Lamartine не мог бы любить этого "amant du Reve"[2], Лермонтов, написавший "Мцыри", сразу увидел бы в авторе "L'Aiglon"[3] родного брата; Victor Hugo гордился бы таким учеником…

Почему же Брюсов, любящий Heine, Лермонтова, ценящий Victor Hugo, так безразличен к Rostand?

Если Вы, многоуважаемый Валерий Яковлевич, найдете мой вопрос достойным ответа, — напишите мне по этому поводу.

Моя сестра, "маленькая девочка в больших очках", преследовавшая Вас однажды прошлой весной на улице, — часто думает о Вас.

Искренне уважающая Вас

М. Цветаева.

Адр<ес>: Здесь, Трехпрудный переулок, собственный дом, Марине Ивановне Цветаевой".

Это письмо — доверчивое самораскрытие семнадцатилетнего человека — в своей наивности, дерзости и трогательности было, по сути, первым храбрым шагом Цветаевой на порог литературы. Юная Цветаева хотела о себе заявить, и судьба сложилась так, что Брюсов поначалу стал невольным "средством" (отнюдь не сознательным помощником) ее вхождения в литературу.

* * *

Весной 1910 года Цветаева перешла в седьмой класс.

Душа ее была растревожена. В декабре 1909 года она отказала человеку, сделавшему ей предложение: Владимиру Оттоновичу Нилендеру, который был старше ее на девять лет, филологу, ученику Ивана Владимировича, поэту, близкому к московскому кружку символистов. В. О. Нилендер был страстный античник; в ту пору он переводил Гераклита Эфесского (книга "Фрагменты"). Гераклитово изречение оттуда: "Нельзя вступить в тот же самый поток дважды" Цветаева не раз будет повторять…

В чувствах к Нилендеру юная Марина, по-видимому, не разобралась, а отказав ему, начала страдать. Свои переживания она облекла в лирическое стихотворение о несостоявшейся любви двоих, о невозвратности минувшего и о верности любящей:

Ты всё мне поведал — так рано! Я всё разгадала — так поздно! . . . . . . . . Темнеет… Захлопнуты ставни, На всем приближение ночи… Люблю тебя, призрачно-давний, Тебя одного — и навек! ("На прощанье", 4–9 января 1910 г.)

В стихах появляется лирическая героиня — тоскующая молодая девушка, которая мечтает о любви. Похожую на нее Цветаева обнаружила на страницах "Путей и перепутий" Брюсова, и тем сильнее была радость от этой встречи. Именно под брюсовской "Встречей" ("Близ медлительного Нила…") она написала: "20-го декабря — 9-го января. 1909 г. — 1910 г.". Последнее число, как видим, — дата ее стихотворения "На прощанье". А у Брюсова есть строки, которые могли бы принадлежать ей самой:

Наше счастье — прежде было, наша страсть — воспоминанье,                            наша жизнь — не в первый раз, И, за временной могилой, неугасшие желанья                           с прежней силой дышат в нас… Как близ Нила, в час свиданья, в роковой и краткий час!

Эти же заветные даты: "4 и 9 января" — проставила Цветаева под заглавием стихотворения Брюсова "В вагоне" ("В ее глаза зеленые…"), словно сама их написала…

Сомнения в том, права ли она была, заглушив свою любовь, и подразумевающийся отрицательный ответ слышатся в стихотворении, датированном февралем:

На солнце, на ветер, на вольный простор Любовь уносите свою! Чтоб только не видел ваш радостный взор Во всяком прохожем судью…

Однако наступает весна, "каток растаял", а вместе с ним, возможно, растает зимняя грусть… Поразительная строка, предопределяющая судьбу души поэта, — пророчество на всю жизнь:

Вдруг новый образ встанет… Чей? ("Каток растаял")

Перед этим стихотворением — эпиграф: цитата из письма: "…но ведь есть каток…", — так же как и перед стихотворением "Встреча", написанным в марте: "…есть встречи случайные". Случайная встреча с Нилендером на Арбате всколыхнула прежние чувства; однако драматизма уже нет:

Всё вернулось. На миг ли? На много ль? Мы глядели без слов на закат, И кивал нам задумчивый Гоголь С пьедестала, как горестный брат.

Весна будоражит; она же моментами навевает тоску. Героиня юной Цветаевой борется с сумбуром в собственной душе, что отражено в сильном для того времени стихотворении "Пасха в апреле":

В небе, как зарево, вешняя зорька, Волны пасхального звона… Вот у соседей заплакал так горько Звук граммофона, Вторят ему бесконечно-уныло Взвизги гармоники с кухни… Многое было, ах, многое было… Прошлое, рухни!..

От сердечных переживаний Цветаеву, по воспоминаниям ее сестры, несколько отвлекла встреча с художником, знавшим когда-то в Париже… саму Марию Башкирцеву, автора знаменитого "Дневника".

Мария Башкирцева. Русская художница (жила с десяти лет за границей), умершая от чахотки в 1884 году, не дожившая нескольких дней до двадцати четырех лет. Не по возрасту аналитический ум сочетался в ней с громадной работоспособностью и волей к труду. Свое образование Башкирцева осуществляла по собственной программе. Философия, литература, история, искусства… Она безумно боялась не успеть все узнать, все охватить, потерять время даром. Свою раннюю смерть предвидела еще в отрочестве, притом лечилась плохо и недомогания скрывала. Мечтала о большой любви, тщетно старалась внушить ее себе; должно быть, помеха этому была в ее великой поглощенности собственной персоной, в бесконечной рефлексии, в самоанализе, переходящем в любование собой. Мечтала о мировой славе и французский "Дневник" свой вела с тою же целью; он действительно снискал ей широкую известность (посмертную). Цветаева могла читать его и в подлиннике, и в переводе, так же как и переписку Башкирцевой с Мопассаном; вероятно, ей была известна и книга Герро о Башкирцевой, вышедшая в 1904 году. Анастасия Цветаева вспоминает, что ее сестра начала переписку с матерью Башкирцевой, — так захватила ее трагическая личность молодой художницы.

Цветаева с Башкирцевой, несомненно, во многом были схожи — в этом убеждаешься, когда читаешь дневник Башкирцевой. Кумир, на которого похож ты сам, — что может быть отраднее этого сознания в юные годы? Однако влияние Башкирцевой на Марину Цветаеву скажется позднее — в юношеских стихах 1913–1914 годов…

* * *

Летом Цветаева с отцом и младшей сестрой уезжают в Германию. Первая любовь еще не до конца "растаяла" в ее душе, а будущее виделось туманно:

Сильнее гул, как будто выше — зданья, В последний раз колеблется вагон, В последний раз… Мы едем… До свиданья, Мой зимний сон!.. …………………………………… Что новый край? Везде борьба со скукой, Всё тот же смех и блестки тех же звезд. И там, как здесь, мне будет сладкой мукой Твой тихий жест. ("Привет из вагона", 9 июня 1910 г.)

Лето в Германии, в маленьком городке Вайсер Хирш под Дрезденом Марина и Ася живут в семье пастора, в то время как Иван Владимирович работает в хранилищах Берлина и Дрездена, собирая "содержимое" для своего будущего музея на Волхонке.

Из написанного в Германии наиболее интересно стихотворение "Оба луча". Солнечный и лунный-какой предпочесть? "Луч серебристый молился, а яркий Нежно любил".

Солнечный? Лунный? Напрасная битва! Каждую искорку, сердце, лови! В каждой молитве — любовь, и молитва — В каждой любви!..

"Буду любить, не умея иначе, — Оба луча!" — так кончается стихотворение. Его тема — никогда не встречающихся Солнца и Луны — станет центральной в поэме "Царь-Девица" (1920 г.).

Кончилось лето, но не остыла любовь. Двадцать седьмым августа помечено стихотворение "Правда".

Нас разлучили не люди, а тени, Мальчик мой, сердце мое!..
* * *

После приезда из Германии Марина Цветаева начала свой последний учебный год в седьмом классе гимназии М. Г. Брюхоненко.

"Это была ученица совсем особого склада, — вспоминает ее одноклассница Т. Н. Астапова. — Не шла к ней ни гимназическая форма, ни тесная школьная парта… Из ее внешнего облика мне особенно запечатлелся нежный, "жемчужный", цвет лица, взгляд близоруких глаз с золотистым отблеском сквозь прищуренные ресницы. Короткие русые волосы мягко ложатся вокруг головы и округлых щек. Но, пожалуй, самым характерным для нее были движения, походка — легкая, неслышная. Она как-то внезапно, вдруг, появится перед вами, скажет несколько слов и снова исчезнет. И гимназию Цветаева посещала с перерывами: походит несколько дней, и опять ее нет. А потом смотришь, вот она снова сидит на самой последней парте (7-й в ряду) и, склонив голову, читает книгу. Она неизменно читала или что-то писала на уроках, явно безразличная к тому, что происходит в классе; только изредка вдруг приподнимет голову, заслышав что-то стоящее внимания, иногда сделает какое-нибудь замечание и снова погрузится в чтение".

Марина Цветаева готовила в это время свою первую книгу. Отобрала сто одиннадцать стихотворений, в большинстве случаев — без дат написания, и разделила на три части: "Детство", "Любовь", "Только тени". Заголовки, вероятно, отражали этапы развития души автора.

Книга называлась "Вечерний альбом". Это было скрытое посвящение. Так назвали сестры Цветаевы темно-синий кожаный альбом, который они подарили В. О. Нилендеру на новый 1910 год, записав туда свои беседы с ним.

"Посвящаю эту книгу блестящей памяти Марии Башкирцевой", — читаем на первой странице. Следом — сонет под названием "Встреча". Промелькнувший в вагоне уходящего поезда — не ее ли "полудетский лик"?

С той девушкой у темного окна — Виденьем рая в сутолке вокзальной — Не раз встречалась я в долинах сна…

Перед каждым разделом — эпиграфы, а то и по два: из Ростана, Библии, Наполеона. Таковы столпы первого возведенного Мариной Цветаевой здания поэзии.

Какое оно пока что ненадежное, это здание; сколь еще зыбки некоторые его части, возведенные полудетской рукой. "Эльфочка в зале"; "Дама в голубом"; "Маленький паж"; "Инцидент за супом"; "Баловство"; "У кроватки" (последнее стихотворение посвящено той самой Вале Генерозовой, которую Цветаева вывела в своей детской повести, так что оно, вероятно, написано еще в гимназии фон Дервиз). Немало инфантильных строф, — впрочем, вполне самостоятельных:

— "Кошку завидевши, курочки Стали с индюшками в круг"… Мама у сонной дочурочки Вынула куклу из рук… ("У кроватки")

Но некоторые стихи уже предвещали будущего поэта. В первую очередь — "Молитва", написанная Цветаевой в день семнадцатилетия, 26 сентября 1909 года:

Христос и Бог! Я жажду чуда Теперь, сейчас, в начале дня! О, дай мне умереть, покуда Вся жизнь как книга для меня. Ты мудрый, ты не скажешь строго: — "Терпи, еще не кончен срок". Ты сам мне подал — слишком много! Я жажду сразу — всех дорог! ………………………….. Люблю и крест, и шелк, и каски, Моя душа мгновений след… Ты дал мне детство — лучше сказки И дай мне смерть — в семнадцать лет!

За год до этого стихотворения Цветаева в письме к Петру Юркевичу признавалась, что ей страшно хочется умереть рано, пока еще нет устремления на покой, на отдых, "вниз". Но, с другой стороны, "Молитва" — это как бы расправление крыльев. Скрытое обещание жить и творить. "Я жажду сразу — всех дорог!" Они появятся во множестве — разнообразные дороги цветаевского творчества, одним из первых свойств которого будет — романтическое преображение в легенду дня вчерашнего, и не только вчерашнего, а и сегодняшнего; и не только "дня", события, а и человека, привлекшего ее внимание, и самое себя… "Молитва" была, в каком-то смысле, ее первым литературным манифестом.

В стихах "Вечернего альбома" рядом с поистине младенческими попытками выразить детские впечатления и воспоминания соседствовала недетская сила, которая пробивала себе путь сквозь немудрящую оболочку зарифмованного дневника московской гимназистки. Много стихотворений посвящено умершей матери. Тоска по ней перерастает в осмысление самой себя; уже тогда юная Цветаева многое понимала: "Видно, грусть оставила в наследство Ты, о мама, девочкам своим!" ("Маме"). Она воспевала "золотые времена" детства и его радости ("Книги в красном переплете", "На скалах") — общение с дорогими "тенями", — с вымышленной Ниной Джаваха, героиней романа Чарской ("Памяти Нины Джаваха"); с историческим "Орленком" — несчастным герцогом Рейхштадтским, сыном Наполеона ("В Шенбрунне"); с реальной Сарой Бернар, исполнявшей роль Орленка в одноименной пьесе Э. Ростана, наконец, с самим Ростаном ("В Париже"): "Rostand и мученик-Рейхштадтский И Сара — все придут во сне!"

Детская, неуклюжая форма иной раз предвещала еще не разразившиеся грозы. Последняя строфа простенького стихотворения пятнадцатилетней Цветаевой, обращенного к младшей сестре и ее такому же юному "пажу", заключает в себе зерна будущих характерных и излюбленных цветаевских образов: огня, полета ввысь:

Хорошо быть красивыми, быстрыми И, кострами дразня темноту, Любоваться безумными искрами, И как искры сгореть — на лету! ("Лесное царство", лето 1908 г.)

Но в то же время в стихотворении выражены также реальные переживания шестнадцатилетней Марины Цветаевой, мечта сгореть за революцию, за прекрасный порыв, за мгновенный сверкающий огненный призрак, за красивое слово…

Финалы поэм "На Красном Коне", "Переулочки", "Мо'лодец", одного из стихов, посвященных памяти Маяковского, и некоторых других вышли из этих строк.

Из некоторых стихов "Вечернего альбома" вырастет в будущем не одна заветная тема Цветаевой. Таково стихотворение "Связь через сны" — предтеча цикла "Сон" и стихотворений из цикла "Провода" (1923 г.): "Сны открывают грядущего судьбы, Вяжут навек"; "Нас неразрывной и вечной загадкой Сон сочетал". В стихотворении "Плохое оправданье" предвосхищена целая "россыпь" стихов разных лет, в которых варьируется тема света и тьмы, их враждебности друг другу и одинаковая необходимость их душе поэта (цикл "Бессонница", 1916 г., "Князь тьмы", 1917 г., "Ночь", цикл "Час души", 1923 г. и др.):

Только ночью душе посылаются знаки оттуда, Оттого все ночное, как книгу от всех береги! Никому не шепни, просыпаясь, про нежное чудо: Свет и чудо — враги!

В стихотворении "Мука' и му'ка" звучат драматические ноты; из них впоследствии вырастет трагический голос Марины Цветаевой. В заглавии она демонстрирует смысловое созвучие и через несколько лет выведет свою формулу-афоризм: "Стихи: созвучие смыслов".

— "Все перемелется, будет муко'й!" Люди утешены этой наукой. Станет муко'ю, что было тоской? Нет, лучше му'кой! Люди, поверьте: мы живы тоской! Только в тоске мы победны над скукой. Все перемелется? Будет муко'й? Нет, лучше му'кой!

Лирическая героиня стихотворения "В Люксембургском саду", наблюдая с грустью играющих детей ("О детки в траве, почему не мои?") и их счастливых матерей, завидует им: "Весь мир у тебя", — а в конце заявляет:

Я женщин люблю, что в бою не робели, Умевших и шпагу держать, и копье, — Но знаю, что только в плену колыбели Обычное — женское — счастье мое!

В "Вечернем альбоме" Цветаева много сказала о себе, о своих чувствах к дорогим ее сердцу людям; в первую очередь — к матери и младшей сестре Асе. (К сожалению, ни единой строки стихов ни тогда, ни позже Цветаева не посвятила своему отцу и лишь через двадцать лет после его кончины напишет о нем благодарные страницы автобиографической прозы.) Книгу "населяют" любимые гимназические подруги, литературные герои, исторические лица, друзья. Несколько стихотворений обращены к "Чародею" — Льву Львовичу Кобылинскому (Эллису), поэту-символисту, переводчику, "гениальному человеку", как много лет спустя напишет Цветаева. С тонкостью, делающей честь истинному поэту, ощутила и передала она необычность, романтичность их с сестрой старшего друга (Эллису было в ту пору тридцать с лишним лет): "Вечный гость на чужом берегу", "Ты возлюбленный Девы-Луны, Ты из тех, что Луна приласкала". Когда же этот "лунный друг" спускается с небес на землю и делает предложение юной девушке, она, не готовая к этому и растерянная, пишет ответ, свидетельствующий о сложной духовной работе, в ней свершавшейся (стихотворение "Ошибка"). В финале его предвосхищена двойственность любовной коллизии, характерная для зрелого творчества Цветаевой:

Оставь полет снежинкам с мотыльками И не губи медузу на песках! Нельзя мечту свою хватать руками, Нельзя мечту свою держать в руках! Нельзя тому, что было грустью зыбкой, Сказать: "Будь страсть! Горя, безумствуй, рдей!" Твоя любовь была такой ошибкой, — Но без любви мы гибнем, Чародей!

О любви — мучительной и до конца не осознанной — написано несколько отнюдь не детских стихотворений 1910 года. Они обращены к В. О. Нилендеру. Впоследствии Цветаева признается, что "Вечерний альбом" она и издала "взамен письма к человеку, с которым была лишена возможности сноситься иначе".

Это уже настоящие любовные стихи, в которых выражены страдания впервые полюбившей "души". Любовь идеальна, чиста, самоотверженна. "Я сердцем пребуду — твоя". "О, лишь люби, люби его нежнее!.." "Люби без мер и до конца люби!" — обращается она к "следующей" подруге того, кого никогда не забудет. Порой ей кажется, что это не любовь, но не менее сильное и мучительное чувство: "Обожания нить нас сильнее связала, Чем влюбленность — других". А может, виною этого разминовения то, что в ее душе — "приливы и отливы" и он это понял? Как бы там ни было, она страдает, но не судит его: "Ты душу надолго пригнул мне к земле… Мой милый, был так беспощаден твой суд! Но все же я сердцем твоя — и во мгле За несколько светлых минут!" Она хочет остаться у него в памяти: "Пусть я лишь стих в твоем альбоме!"

"Вечерний альбом" завершается стихотворением "Еще молитва" ("Москва, осень 1910 г."), полудетским по форме, пророческим по смыслу. Цветаевская героиня молит Создателя, чтобы он послал ей простую земную любовь:

… Дай не тень мне обнять, наконец!..

Однако уже в ближайших строфах звучит сомнение:

И поют ведь, и пишут, что счастье вначале! Расцвести всей душой бы ликующей, всей! Но не правда ль: ведь счастия нет вне печали? Кроме мертвых, ведь нету друзей?..

Тени умерших — надежнее, они не оскорбят любящую душу, их можно любить беспрепятственно, беззаветно, идеально. Земная любовь жестока и несовершенна; она "пригибает" душу к земле. Сколько потом будет писать об этом Цветаева — в стихах, в поэмах, в прозе, в письмах… А сейчас она выводит такие наивные и такие серьезные строки и как бы просит читателя помедлить над ними, вникнуть в то, что скрывается за этим косноязычием только начавшего говорить поэта:

Мне не надо блаженства ценой унижений. Мне не надо любви! Я грущу — не о ней. Дай мне душу, Спаситель, отдать — только тени В тихом царстве любимых теней.

В лучших стихотворениях первой книги Цветаевой уже угадываются интонации главного конфликта ее любовной поэзии: конфликта между "землей" и "небом", между страстью и идеальной любовью; между сиюминутным и вечным, — и шире — конфликта всей цветаевской поэзии: быта и бытия.

* * *

"Вечерний альбом" Цветаева отнесла в типографию А. И. Мамонтова в Леонтьевский переулок, дом пять, и заплатила за печатание пятисот экземпляров. Приблизительно через месяц, в конце октября 1910 года, сборник вышел в свет.

Пятнадцать лет спустя, в прозе о Брюсове "Герой труда", создавая свой собственный образ, Цветаева напишет, что ни одного экземпляра книги она на отзыв не посылала, даже не знала, что так делают, а если бы и знала, никогда бы не стала "напрашиваться на рецензию".

Нет: и знала, и посылала. Потому что хотела, чтобы ее стихи заметили, чтобы на них отозвались. Ибо в восемнадцать лет Цветаева ощущала неодолимость своего призвания, а вместе с этим — чувство ранга, как она выразится позднее.

"Вечерний альбом" она послала 4 декабря на отзыв Валерию Брюсову, с просьбой просмотреть.

Брюсов в "Вечерний альбом" заглянул и на последней странице книги написал: "Хорошая школа. Но все немного пресно. Сл<ишком> много приторных умилений…"

Однако откликнулся на книгу и в печати. Цветаевский "Вечерний альбом" вписался в его хронику литературной жизни тех дней:

"Стихи Марины Цветаевой… всегда отправляются от какого-нибудь реального факта, от чего-нибудь действительно пережитого, — писал он в статье "Стихи 1911 года". — Не боясь вводить в поэзию повседневность, она берет непосредственно черты жизни, и это придает ее стихам жуткую интимность. Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние… эта непосредственность… переходит на многих страницах в какую-то "домашность". Получаются уже не поэтические создания… но просто страницы личного дневника, и притом страницы довольно пресные. Последнее объясняется молодостью автора… Но если в следующих книгах г-жи Цветаевой вновь появятся те же ее любимые герои- мама, Володя, Сережа, маленькая Аня, маленькая Валенька — и те же любимые места действия — темная гостиная, растаявший каток… и т. п., мы будем надеяться, что они станут синтетическими образами, символами общечеловеческого, а не просто беглыми портретами родных и знакомых и воспоминаниями о своей квартире. Мы будем также думать, что поэт найдет в своей душе чувства более острые, чем те милые пустяки, которые занимают так много места в "Вечернем альбоме", и мысли более нужные, чем повторение старой истины: "надменность фарисея ненавистна…"

Достаточно пренебрежительный, хотя и справедливый, отзыв сыграл, однако, обратную роль: он утвердил в Цветаевой уверенность в том, что ее долг — невзирая ни на что, оставаться самою собой, быть предельно искренней. Как скажет она потом:

"Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа".

До Брюсова, 18 ноября, Цветаева послала "Вечерний альбом" в издательство "Мусагет". В это издательство, созданное недавно А. Белым и Э. К. Метнером, помещавшееся на Пречистенском бульваре, во флигеле дома N 31, привел ее Эллис[4]. Собрания, лекции, "семинарии" (слова А. Белого), занятия по теории стиха, — словом, кипение деятельности символистов, дали возможность Цветаевой, к ним отношения не имевшей, наблюдать их со стороны, а вернее — изнутри собственного "я", чтобы много лет спустя нарисовать потрясающий портрет самого олицетворения русского символиста — Андрея Белого…

Первого декабря, на очередном собрании "Мусагета", Цветаева подарила свой "Вечерний альбом" М. А. Волошину с надписью:

"Максимилиану Александровичу Волошину с благодарностью за прекрасное чтение о Willier de Lille Adam".

Это положило начало горячей дружбе между Цветаевой и Волошиным. "Друг есть действие", по ее утверждению; таким действенным другом сразу же проявил себя Максимилиан Волошин. Уже через десять дней, 11 декабря, в московской газете "Утро России" появилась его статья "Женская поэзия", в которой подавляющая часть отводилась теплым и проницательным словам о книге Цветаевой.

"Это очень юная и неопытная книга, — писал Волошин. — …Многие стихи, если их раскрыть случайно, посреди книги, могут вызвать улыбку. Ее нужно читать подряд, как дневник, и тогда каждая строчка будет понятна и уместна. Она вся на грани последних дней детства и первой юности. Если же прибавить, что ее автор владеет не только стихом, но и четкой внешностью внутреннего наблюдения, импрессионистической способностью закреплять текущий миг, то это укажет, какую документальную важность представляет эта книга, принесенная из тех лет, когда обычно слово еще недостаточно послушно, чтобы верно передать наблюдение и чувство… "Невзрослый" стих М. Цветаевой, иногда неуверенный в себе и ломающийся, как детский голос, умеет передать оттенки, недоступные стиху более взрослому… "Вечерний альбом" — это прекрасная и непосредственная книга, исполненная истинно женским обаянием".

Этот отзыв означал, что юную Цветаеву поняли. Что читать ее нужно не "случайно", а "подряд", и тогда можно разглядеть многое и подлинное за "непослушным" еще словом.

Так, уже на заре своей поэтической юности, Цветаева символически столкнулась с двумя полярными подходами к ее личности и поэзии.

Были и еще рецензии: Н. Гумилева, М. Цетлина, позднее — М. Шагинян. Все так или иначе одобрительные.

"Марина Цветаева (книга "Вечерний альбом") внутренне талантлива, внутренне своеобразна, — писал Николай Гумилев в "Письмах о русской поэзии". — Пусть ее книга посвящается "блестящей памяти Марии Башкирцевой", эпиграф взят из Ростана, слово "мама" почти не сходит со страниц… Многое ново в этой книге: нова смелая (иногда чрезмерно) интимность; новы темы, напр<имер> детская влюбленность; ново непосредственное, бездумное любование пустяками жизни. И, как и надо было думать, здесь инстинктивно угаданы все главнейшие законы поэзии, так что эта книга — не только милая книга девических признаний, но и книга прекрасных стихов".

Никому из рецензентов, однако, не удалось почувствовать так, как Волошину, суть и вес первой книги Марины Цветаевой.

Их дружба росла. Предположительно в конце декабря он познакомил ее со своим другом и любимым поэтом — Аделаидой Герцык, чьи стихи вышли в том же 1910 году в Петербурге. Тихие, как бы приглушенные, лишенные напора, страстности, полные глубины, мудрости и беспокойства. Героиня причащается к божественному мирозданию и хочет слиться с ним; она отрешена от мира, тверда и безмерно добра ко всему сущему.

Эти стихи, так непохожие на ее собственные, Цветаева полюбила и сердечно привязалась к Аделаиде Казимировне: немолодой — сорок лет! — некрасивой, глухой. Простой, то есть не "традиционно-поэтичной".

Вероятно, Волошин же познакомил Цветаеву с А. Н. Толстым. В январе 1911 года Толстой, живший тогда в Петербурге, приезжал в Москву; 28 января Цветаева надписала ему книгу "Вечерний альбом":

"Графу Алексею Н. Толстому с благодарностью за книгу. Марина Цветаева. Москва, 28-го января 1911 г.

Я ж гляжу на дно ручья, Я пою, и я ничья".

Толстой, по-видимому, подарил Цветаевой свою книгу стихов "За синими реками" (Москва, 1911 г.), за которую она его благодарит. Оттуда, из стихотворения "Мавка", она и взяла двустишие, изменив одно слово: у Толстого было "я лежу, и я ничья".

Эти слова: я пою, и я ничья вполне соответствовали настроению Цветаевой, томившему ее одиночеству. Из этого состояния ее посильно выводил все понимающий и все чувствующий Максимилиан Александрович Волошин. Поначалу Цветаева пристально всматривалась в него, быть может, опасаясь обмануться и недоумевая, как это он, почти вдвое ее старший, мог так интересоваться всем, чем она жила; она ощущала в нем некую двойственность:

"Москва, 27-го декабря 1910 г.

Безнадежно-взрослый Вы? О, нет! Вы дитя и Вам нужны игрушки, Потому я и боюсь ловушки, Потому и сдержан мой привет. Безнадежно-взрослый Вы? О, нет! Вы дитя, а дети так жестоки: С бедной куклы рвут, шутя, парик, Вечно лгут и дразнят каждый миг, В детях рай, но в детях все пороки, — Потому надменны эти строки…"

Так начинается ее письмо-стихотворение Волошину. Он приносит, посылает и советует ей приобрести различные книги: Виктора Гюго, Анри де Ренье, которым сам увлечен. Она делает это; и в свою очередь убеждает его прочесть романы Генриха Манна; восхищается романами Жорж Санд. Все это отражено в ее письмах к Волошину (его ответы не сохранились).

Постепенно она "оттаивает", все больше "приручается", даже привязывается к новому удивительному другу.

"Благодарю Вас за книги, картину, Ваши терпеливые ответы и жалею, что Вы так скоро ушли.

Благодарю еще за кусочек мирты, — буду жечь его, несмотря на упрямство спички: у меня внизу затопят печку.

Сейчас Вы идете по морозной улице, видите людей и совсем другой. А я еще в прошлом мгновении…" (письмо от 10 января 1911 г.).

* * *

Гимназия мало заботила Цветаеву; экзамены в восьмой (педагогический) класс она решила не держать и в конце марта прекратила занятия. 1 апреля она сообщила Волошину, что уезжает надолго. По-видимому, у них была договоренность о ее приезде к нему в Коктебель; он еще задерживался в Москве, она собиралась в Гурзуф и перед отъездом писала Волошину:

"Многоуважаемый Максимилиан Александрович,

Посылаю Вам Ваши книги.

Travailleurs de la mer[5] и Dumas[6] куплю завтра же, как обещала. Исполнится ли Ваше предсказание насчет благословения Вас за эти книги в течение целой жизни — не знаю.

Это можно будет проверить на моем смертном одре <…>

До свидания (с граммофоном) в Коктебеле". (Цветаева собиралась купить граммофон. — А.С.)

Навсегда распрощавшись с гимназией, она приехала в Гурзуф. Там одиночество нахлынуло на нее. Она целиком ушла в книги, которые не давали исцеления. В письме от 18 апреля 1911 года она делится с Волошиным своими муками:

"Многоуважаемый Максимилиан Александрович,

Пишу Вам под музыку, — мое письмо, наверное, будет грустным.

Я думаю о книгах.

Как я теперь понимаю "глупых взрослых", не дающих читать детям своих взрослых книг! Еще так недавно я возмущалась их самомнением: "дети не могут понять", "детям это рано", "вырастут — сами узнают".

Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати. Не в этом дело, не в недостаточном понимании, а в слишком глубоком, слишком чутком, болезненно-верном!

Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам…

Я забываюсь только одна, только в книге, над книгой!..

Книги мне дали больше, чем люди…

Я мысленно все пережила, все взяла. Мое воображение всегда бежит вперед. Я раскрываю еще нераспустившиеся цветы, я грубо касаюсь самого нежного и делаю это невольно, не могу не делать! Значит я не могу быть счастливой?..

Остается ощущение полного одиночества, к<оторо>му нет лечения…

Я мучаюсь и не нахожу себе места: со скалы в море, с берега в комнату, из комнаты в магазин, из магазина в парк, из парка снова на Генуэзскую крепость — так каждый день…

Курю больше, чем когда-либо, лежу на солнышке, загораю не по дням, а по часам, без конца читаю, — милые книги! Кончила "Joseph Balsamo"[7], - какая волшебная книга!.. Сейчас читаю M-me de Tencin[8], ее биографию.

Думаю остаться здесь до 5 мая. Все, что я написала, для меня очень серьезно. Только не будьте мудрецом, отвечая, — если ответите! Мудрость ведь тоже из книг, а мне нужно человеческого, не книжного ответа…"

* * *

"Marina Zwetaieff, Gursuff, mai 1911".

Это — надпись на книге Беттины фон Арним "Гюндероде", Лейпциг, 1904. Об авторе и книге следует сказать особо.

Беттина фон Арним, урожденная Брентано. Пятидесяти лет, в 1835 году, она выпустила книгу "Переписка Гёте с ребенком" (то есть с нею, двадцатилетней). Верность своей романтической юности она пронесла через всю жизнь (двадцатилетнее супружество, воспитание семерых детей), сохранила письма своей молодости и в зрелом возрасте стала профессиональной писательницей. Что привело юную Цветаеву к Гёте раньше: его ли творения, книга ли Эккермана "Разговоры с Гёте" или "Переписка Гёте с ребенком" — нам не узнать, но личность Беттины Брентано оставила след в ее душе на всю жизнь.

Через пять лет после "Переписки" вышел роман "Гюндероде", построенный на подлинных письмах двух юных подруг: Беттины Брентано и Каролины фон Гюндероде. Гюндероде — поэт-романтик, одинокий дух, неутоленная душа, жаждущая любви и исполненная тоски по несбыточному: "Лишь в снах своих живу…" Двадцати шести лет она бросилась в Рейн, не будучи в силах нести бремя безответной любви. Такова корреспондентка Беттины, не сумевшая, в отличие от нее, примирить быт и бытие; она на удивление близка… юной Марине Цветаевой. Посмертно, век спустя (свою жизнь Гюндероде оборвала в 1806 году) обрела она русскую единомышленницу. Жажда абсолюта в чувствах, непримиримость с тусклыми буднями и обыденщиной, неизлечимое душевное одиночество, независимое ни от каких общений; в поэзии — разрушение стен, отделяющих тайники ее души от внешнего мира…

Вот слова из ее письма к Беттине: "Как можно больше знать, как можно большему научиться и только не пережить свою юность! Как можно раньше умереть". Так и кажется, что это она водила пером Цветаевой, когда та писала свою "Молитву": "Ты дал мне детство лучше сказки И дай мне смерть — в семнадцать лет!"

* * *

Пятого мая 1911 года Цветаева приехала в Коктебель, в дом Волошина. С этого дня жизнь ее обрела смысл.

Встреча с семнадцатилетним Сергеем Эфроном, только что приехавшим туда из Гельсингфорсского пансиона. Любовь с первого же дня — и на всю жизнь.

…Юное, одинокое существо — таков Сергей. Но сначала — о его семье.

Он был шестым ребенком (из девяти). Мать его, Елизавета Петровна Дурново, происходила из дворянской семьи; отец — Яков Константинович Эфрон, еврей, сын строительного подрядчика, смолоду занимался революционной деятельностью, входил в партию "Народная Воля"; участвовал в убийстве провокатора, — после чего, снедаемый совестью, прекратил революционные "игры". Но Елизавета Петровна, вырастив детей, — трое из них умерли в раннем возрасте, — вновь вернулась в революцию, вступив в партию эсеров. Сергею было двенадцать лет, когда ее арестовали и заключили в Бутырскую тюрьму; провела она там около года и, как рассказывала мне Ариадна Эфрон, превратилась в глубокую старуху, страдающую галлюцинациями. Ее удалось освободить под залог, после чего она с младшим сыном Константином по чужим документам уехала во Францию. В 1909 году умер Я. К. Эфрон (очень недолго удалось пожить им втроем). Елизавета Петровна не могла оправиться от горя. "Когда я бываю в Париже, — пишет она любимой дочери Лиле (названной в ее честь), — то очень утомляюсь, так как до Сены добрая верста, а то и две будет, пожалуй. К могиле меня страшно тянет, ведь теперь только там есть частичка того Яши, который так любил меня. Не проходит дня, чтобы я не плакала тайком в одиночку. Он мне снится почти каждую ночь. Прости, что почти в каждом письме я бережу твое горе, но так как это наше общее горе, то зачем скрывать его друг от друга. Кто-то сказал: "Когда один человек молчит — горько, когда двое молчат — тяжело, когда толпа молчит — страшно".

Не скрывай долго от Сережи, в этом умалчивании об отце есть что-то обидное для него, что именно — я не могу сформулировать, но чувствую душой. Мне тяжело ему писать…"

А в 1910 году произошла другая трагедия: погиб маленький Котик: то ли играя, то ли сознательно, он… повесился. Обезумевшая от горя мать покончила с собой… Это страшное событие сестры также поначалу скрывали от Сергея, щадя его слабое здоровье: он был болен туберкулезом.

Естественно, что юноша был печален и раним. Вот его запись:

"Говорят, дневн<ики> пишут только одинокие люди. Я не знаю, зачем я буду писать, и не знаю, почему хочется. Если записывать то, о чем ни с кем не говорю, как-то жутко. Жутко высказать даже на бумаге несказанное. Я чувствую себя одиноким, несмотря на окружающую меня любовь. Одинок я, мои самые сокровенные мысли, мое понимание жизни и людей. Мне кажется никто так не понимает окружающее, как я. Кажется все грубы, все чего-нибудь, да не видят, самого главного не чувствуют. Как странно, что мы себя не можем себе представить вне нас. То внешнее, то странное и смешное, что замечаем в других, не знаем в себе. А как хотелось бы к себе отнестись так же критически, как к окружающим. Ведь во мне самом для меня все так важно, серьезно и значительно и вероятно для каждого также. Но все-таки замечая смешные и низкие стороны других, одним этим уже встаешь выше окружающих.

Сережа".

Внешность его романтическая: высок, худ; огромные глаза "цвета моря", как скажет Цветаева. Узкое породистое лицо; такое может принадлежать англичанину, скандинаву…

Чувства, связавшие двух юных людей, сильны и прочны. Здесь и нежность, и дружба, и единомыслие. В привязанности Цветаевой — что-то материнское, опекающее. Она забыла о собственной тоске; она стремится помочь ему, утешить в горе, спасти от болезни, вдохнуть свою энергию.

Двухмесячное житье в Коктебеле поистине явилось для нее пребыванием в раю. Природа этого уголка на всю жизнь стала "местом ее души". О хозяине и говорить нечего; теперь же она обрела нового друга: мать Волошина, Елену Оттобальдовну, "Пра" (от "Праматерь"), как прозвала ее молодежь, приезжавшая в гостеприимный волошинский дом. И еще Елизавета Яковлевна Эфрон — Лиля, старшая сестра Сергея, самый близкий ему человек; с нею он делился, можно сказать, каждым вздохом своей жизни. "Солнце нашей семьи" — так назовет Цветаева Елизавету Яковлевну спустя многие годы…

* * *

В начале июля Марина Цветаева и Сергей Эфрон уезжают из Коктебеля: Сергею нужно лечиться кумысом. "Это лето было лучшим из всех моих взрослых лет, и им я обязана тебе", — пишет Цветаева Волошину из Феодосии 8 июня. Месяц или чуть больше живут они в Уфимской губернии. Оттуда Сергей пишет сестре:

"Усень-Ивановский завод, Уфимская губ<ерния> Белебеевский уезд. 23/VII-11 г.

Милая Лиля!

Пишу тебе с места второе письмо… Мы очень часто с Мариной вспоминаем Коктебель, тебя и всех. Очень трудно мне представить, как вы сейчас живете. Я так связал Коктебель с собою, что без себя не могу его представить…

Громадное село, в котором мы живем (5 тыс<яч> жит<елей>), не очень приветливое и грязное, но зато виды вокруг роскошные. Наш домик стоит на берегу озера, с прекрасными мшистыми берегами. Я мало гуляю — что-то очень обленился. С самого нашего приезда здесь начались холода. Это очень печально, т. к. в холод нельзя выпить много кумысу. Занимаюсь математикой и языками — начал только вчера. Масса книг для чтения — много читаю…"

Сергей — юноша с переменчивым, сложным характером; он часто ощущает свое одиночество и постоянно переходит от бодрости к печали. Вот его письмо к Вере, написанное в тот же день, 23 июля:

"Все люди одинаково одиноки и одинаково неодиноки — …бывают часы одиночества, но также бывают часы неодиночества. И в часы одиночества человек забывает, что временами он не одинок. Другими словами, он в такие часы считает себя вообще одиноким, когда этого нет на самом деле… По-моему, главная наша узость заключается в том, что мы думаем, что истина одна. А на самом деле сколько людей, столько и истин. Кажется, изрекаю вещи, давно избитые и проговоренные. Но я дошел до этого сам!"

"Дорогая Лиленька, — пишет Цветаева, — …Сереженька здоров, пьет две бутылки кумыса в день, ест яйца во всех видах, много спит, но пока еще не потолстел. У нас настоящая русская осень. Утром Сережа занимается геометрией, потом мы читаем с ним франц<узскую> книгу Daudet для гимназии, в 12 завтрак, после завтрака гуляем, читаем, — милая Лиля, простите скучные описания, но при виде этого петуха ничего умного не приходит в голову…

Мой привет Вере. Когда начинается тоска по Коктебелю, роемся в узле с камешками"…

В сентябре Марина и Сергей возвращаются в Москву; живут недолгое время в доме в Трехпрудном. Цветаева жаждет обрести самостоятельность и жить отдельно. Она целиком поглощена своей жизнью, своими заботами, своей любовью и, по-видимому, мало вникает в то обстоятельство, что приехавший из Германии отец, попавший напоследок в больницу под Дрезденом с сердечным недомоганием, плохо себя чувствует…

Второго октября Цветаева и Сергей Эфрон переехали в Сивцев Вражек, дом 19, квартира одиннадцать, шестой этаж. С ними едет Лиля, которой нужен постельный режим из-за болезни сердца, Вера Эфрон и Елена Оттобальдовна Волошина. Они, а также появляющиеся в доме друзья получат прозвище "обормотов" — за бесшабашное поведение, склонность к мистификациям, шуткам, дурачествам; все терпящая, обладающая неувядаемо-молодой душой "Пра" будет величать себя "старой обормотской пастушкой", квартиру в Сивцевом Вражке назовут "обормотником"…

Марина с Сергеем серьезно заняты. Она готовит к печати книгу стихов — "Волшебный фонарь", он — книгу прозы "Детство", в которой описывает жизнь детского мирка: сценки, разговоры, воспоминания о самом раннем… Его литературные данные несомненны и пока что не стеснены, не задавлены, как это будет впоследствии, присутствием рядом большого поэта…

Лучшая часть книги — последняя глава "Волшебница". В ней нарисован великолепный, живой портрет семнадцатилетней Мары, в которой сразу узнается образ Марины Цветаевой.

Мара — "большая девочка в синей матроске. Короткие светлые волосы, круглое лицо, зеленые глаза, прямо смотрящие в мои".

Сначала Мара кажется младшим детям "сумасшедшей", но очень скоро они проникаются к ней симпатией и пониманием, увидев за ее странностями и непохожестью на всех черты незаурядной личности. Вот несколько высказываний Мары (записанных, без сомнения, со слов "прототипа"):

"Люди, слишком занятые своим здоровьем, мне противны. Слишком здоровое тело всегда в ущерб духу"; "…главное, что я ценю в себе… пожалуй, можно назвать воображением. Мне многого не дано: я не умею доказывать, не умею жить, но воображение никогда мне не изменяло и не изменит". Или такие парадоксы: "После обеда люди всегда глупеют. Разве сытому человеку придет в голову что-нибудь необыкновенное? Разве в минуту подъема человек думает о еде? Чем умнее человек, тем меньше он ест…"

Мара — настоящий романтик, поэт. Она читает им свое (цветаевское) стихотворение "Пока огнями смеется бал…" ("Душа и имя"):

…"Но имя Бог мне иное дал: Морское оно, морское! ………………………. Но душу Бог мне иную дал: Морская она, морская!"

И еще Мара — бунтарь против общепринятых банальности. "Жизнь так скучна, — говорит она, — …что все время нужно представлять себе разные вещи. Впрочем, — воображение тоже жизнь. Где граница? Что такое действительность? Принято этим именем называть все, лишенное крыльев, — принято мной, по крайней мере. Но разве Шёнбрунн — не действительность? Камерата, герцог Рейхштадтский… Ведь все это было! Господи, Господи!"

Так еще в 1911 году Сергей Эфрон положил начало воспоминаниям о Марине Цветаевой. Семнадцатилетний юноша, он сумел разглядеть во взбалмошной восемнадцатилетней девчонке талант, личность, жар души, пробивавшиеся к жизни сквозь дерзкие речи, вызывающие манеры, — сквозь весь "нестерпимый" характер юной Цветаевой.

* * *

В конце 1911 года Цветаева увлечена литературной жизнью. 3 ноября вместе с сестрой Асей она выступает на вечере, устроенном Брюсовым в "Обществе свободной эстетики". Сестры читали "в унисон" цветаевские стихи. В конце декабря она осмелилась участвовать в организованном (опять-таки Брюсовым) конкурсе на лучшее стихотворение, которое должно было быть написано на тему пушкинских строк из "Пира во время чумы": "Но Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах". Вот начало и конец стихотворения Цветаевой, за которое она получила первую премию из двух вторых (просто "первую", как напишет она в очерке о Брюсове "Герой труда", 1925 г., "мэтр" не дал за молодостью автора):

Воспоминанье слишком давит плечи, Я о земном заплачу и в раю, Я старых слов при нашей новой встрече Не утаю. ……………………………….. Ни здесь, ни там, — нигде не надо встречи, И не для встреч проснемся мы в раю! ("В раю")

Десятого января 1912 г. Цветаева подписала свой "Волшебный фонарь" к печати.

По сравнению с "Вечерним альбомом" он, в сущности, нового дает мало. То же безоблачное детство, увиденное сквозь сказочную призму волшебного фонаря. Иногда — грусть по ушедшей матери. Возможно, в книгу попали стихи, не включенные почему-либо в "Вечерний альбом", — хотя доказательств тому нет никаких, кроме их однообразия, повторения не только содержания, но и инфантильного стиля ("Курлык", "В классе", "На бульваре", "Мама на даче", "Живая цепочка" и другие). Теперь в райскую атмосферу счастливого детства, с которым она не желает расставаться, Цветаева включает Волошина, — не теперешнего, а прежнего, маленького Макса, мечтавшего увидеть Жар-птицу. Рассказ об этом она услышала от его матери и много лет спустя привела в очерке "Живое о живом", но иначе, чем в полудетском стихотворении, в котором читаем:

…Промелькнет — не Рыба-Кит, Трудно ухватиться! Точно радуга блестит! Почему же не летит Чудная Жар-Птица? …………………….. Он тесней к окну приник: Серые фигуры… Вдалеке унылый крик… — В эту ночь он всё постиг, Мальчик белокурый! ("Жар-птица")

Другой персонаж "детских" стихотворений — Сергей Эфрон ("Бабушкин внучек", "Контрабандисты и бандиты", "Венера"). Ему посвящает она отныне свою жизнь: "Милый, милый, мы, как боги: Целый мир для нас!.. Милый, милый, мы, как дети: Целый мир двоим!.. Милый, милый, Друг у друга Мы навек в плену!" ("На радость"). Она просит его:

"Удивляться не мешай мне, Будь, как мальчик, в страшной тайне И остаться помоги мне Девочкой, хотя женой" ("Из сказки — в сказку"). Она сетует: "Почему не маленькие мы?" ("Ока"). Таруса на Оке сохранилась в ее памяти как счастливейший уголок на земле; к ней обращает она несколько стихов ("Паром", "Осень в Тарусе", цикл "Ока", "На возу").

Счастье видится воочью: В небе звезды, — сны внизу. Хорошо июльской ночью На большом возу!.. ("На возу")

Лишь немногие стихотворения из раздела "Не на радость" хотя и несут отголоски прежних чувств, говорят о более сложных и взрослых переживаниях:

От тебя, утомленный анатом, Я познала сладчайшее зло. Оттого тебя чувствовать братом Мне порою до слез тяжело. ("Мы с тобою лишь два отголоска…")

Мотивы невольной вины, неразделенной любви, возвращения души и сердца из плена тяжелых переживаний можно услышать в стихотворениях "Молитва в столовой", "Путь креста", "Последняя встреча", "Не в нашей власти" и некоторых других.

Что горело во мне? Назови это чувство любовью, Если хочешь, иль сном, только правды от сердца не скрой: Я сумела бы, друг, подойти к твоему изголовью Осторожной сестрой. ("Путь креста")

Но и самые сильные строки в лучших стихах "Волшебного фонаря" — все-таки самоповторение, некая творческая остановка.

Однако в этой книге просматривается отчасти своего рода позиция, программа юного поэта. Уязвленная словами Брюсова о недостаточно "острых" чувствах и "нужных" мыслях в "Вечернем альбоме", Цветаева, можно сказать, водрузила свой новый сборник на "антибрюсовскую" треногу. На первой же странице, в стихотворном эпиграфе, она запальчиво провозгласила свое право писать не всерьез:

Прочь размышленья! Ведь женская книга — Только волшебный фонарь!

В стихотворении "В. Я. Брюсову" она отвечает на его критику прямо и наивно:

"Острых чувств" и "нужных мыслей" Мне от Бога не дано.

И завершает сборник стихотворением "Литературным прокурорам" (подразумевая Брюсова):

Для того я (в проявленном — сила) Всё родное на суд отдаю, Чтобы молодость вечно хранила Беспокойную юность мою.
* * *

Двадцать седьмого января в Москве состоялось венчание Марины Цветаевой и Сергея Эфрона.

Марина взяла фамилию мужа, которою первое время и подписывалась. 1 февраля Сергей подарил жене четвертый том собрания сочинений Кнута Гамсуна с надписью:

"Марине Эфрон первый подарок от Сережи. 1/II — 12 г. Москва".

В феврале почти одновременно вышли в свет их книги: "Волшебный фонарь" и "Детство", напечатанные "Товариществом Скоропечатни А.А. Левенсон", в Трехпрудном переулке, дом 9, что напротив отчего дома Цветаевой. На титульном листе обозначено: "Книгоиздательство Оле-Лукойе", Москва, 1912. Символическое издательство под маркой андерсеновского героя возникло как шутка в двух юных умах…

Двадцать девятого февраля новобрачные уехали в свадебное путешествие: Италия (Сицилия), Франция, Германия. В Россию "летели" от молодых открытки: в Коктебель — Волошину, в Москву — редактору и издателю А. М. Кожебаткину, помогшему Цветаевой издать ее "Волшебный фонарь", сестрам мужа — Лиле и Вере.

У Цветаевой на душе безоблачно и легко; Сергей же, несмотря на то что "страшно счастлив", все же подвержен приступам грусти. В Париже он побывал на могиле родителей, и горе еще свежо. "Больше всего мне не достает в Париже одиночества. Мне хотелось бы побольше времени проводить на могиле; но не могу, совершенно не могу после кладбища идти в театр, кафе и т. п. " (письмо Лиле Эфрон). В письме Вере он пишет:

"Сегодня был на почте и, конечно, ни письма от Вас. Марина получила штук десять писем, из них половина от родных. Мне было так странно: показалось, что у меня нет совсем родных. Хотя на этот счет я не строю себе иллюзий…

Я уверен, конечно, что при совместной жизни у нас будут самые близкие и хорошие отношения, на расстоянии же никаких отношений существовать не будет.

В Париже мы в последний момент остались без денег. Сегодня суббота и Лионский кредит закрывается в 3 ч. Мы этого не знали. И остались без сантима. Этим объясняется скромность подарков.

Сегодня был в Люксембурге, — я ожидал от него большего. Луврским я прямо подавлен.

Вчера вечером видел Сару в Орленке. Хотя я и не мог всего понять, но все же был поражен игрой.

Сара с трудом ходит по сцене (с костылем). Голос старческий, походка дряблая — и все-таки прекрасно!.."

В другом письме — от 29 марта — Сергей сообщает, что он "в ужасе от Франции" и что более мерзкой страны в жизни не видел. "Всё в прошлом и ничего в настоящем (!!!). Я говорю о первом впечатлении. В вагоне из десяти пар девять целовались. И это у них в центре всей жизни!"

Но великая французская актриса поразила воображение на долгие годы…

"Наружность Сары, — вспоминала Цветаева через несколько лет. — Что-то ледяное и лунное. Серафический лед. -

И как эта женщина, в обаянии которой не было ничего телесного, играла Федру!

Сара в L'Aiglon ("Орленке", — А.С.) предпоследний слог стиха произносила очень медленно, почти что пела…

…Крик Сары (Маргариты Готье) — О l'amour, Famour![9]

Умирает Сара Бернар. Умирает глубочайшее в мире — голос".

* * *

О контрастности настроений молодых говорят, в частности, два их письма к Елизавете Эфрон, написанные в один и тот же день, 7 мая (24 апреля), из Кирхгартена (под Фрейбургом).

На цветаевской открытке изображен Фрейбург с традиционной кирхой, невысокими домиками с островерхими крышами и справа — упирающейся в холмы Шварцвальда широкой дорогой.

"Милая Лиленька, Сережа страшно обрадовался Вашему письму. Скоро увидимся. Мы решили лето провести в России. Так у нас будет 3 лета: в Сицилии, в Шварцвальде, в России. Приходите встречать нас на вокзал, о дне и часе нашего приезда сообщим заранее. У нас цветут яблони, вишни и сирень, — к сожалению, всё в чужих садах. Овес уже высокий, — шелковистый, светло-зеленый, везде шумят ручьи и ели. Радуйтесь: осенью мы достанем себе чудного, толстого, ленивого кота. Я очень о нем мечтаю. Каждый день при наших обедах присутствует такой кот, жадно смотрит в глаза и тарелки и, не вытерпев, прыгает на колени то Сереже, то мне. Наш кот будет такой же.

<Приписка на полях:> Радуюсь отъезду Макса и Пра и скорому свиданию с Вами и Верой. Всего лучшего.

МЭ".

(Почерк юной Цветаевой — круглый, тонкий, прямой, четкий, мелкий, почерк близорукого человека, который выводит буквы старательно, как бы любуясь начертанным: слова "как", "так" пишутся с пропуском средней буквы; абзацы начинаются с края строки. Эта манерность потом исчезнет; почерк взрослой Цветаевой, всегда оставаясь аккуратным, сделается менее изощренным.)

Сергей пишет совсем в ином тоне. Он раздираем какими-то противоречивыми переживаниями; нервы его неспокойны. Для понимания его натуры это письмо дает очень много:

"7 мая н<ового> ст<иля>

Милая Лилюк,

Ты отгадала: нам скоро суждено увидеться. М<арина> решила присутствовать на торжествах открытия музея и к "Троицыну дню" (13 мая) мы будем в Москве. Мне бы очень хотелось, чтобы ты до этого числа не уезжала на дачу — много нужно рассказать очень важного и повидать тебя хочется. У нас с М<ариной> есть один план, в котором ты принимаешь участие. Ну, да об этом после.

Сейчас внизу гостиницы (деревенской) празднуют чье-то венчание, и оттуда несется веселая громкая музыка. Но в каждой музыке есть что-то грустное (по крайней мере для профана) и мне грустно. Хотя грустно еще по другой причине: жалко уезжать и вместе с тем тянет обратно. Одним словом, вишу в воздухе и не хватает твердости духа, чтобы заставить себя окончательно решить ехать в Россию.

А тоска все растет и растет! От заграницы я взял только Шварцвальд да готику немецких городов. В Италию для природы я больше не поеду — а для древнего Рима и Италии возрождения поеду непременно.

У меня сейчас такая грандиозная жажда, а чего, я сам не знаю.

Хочу рассказать тебе один сон — галлюцинацию. Сначала был сон, а потом страшный кошмар.

Я и ещё кто-то — я не знаю кто — ходим по старинным немецким городам и поем песни. Во время пения я чувствую страшный экстаз. Собираются толпы нас слушать. У всех горят глаза, а от меня исходит свет. Но меня во мне не удивляет ни первое, ни второе. Потом сон кончается и начинается что-то очень странное. Я вижу нашу темную комнату — мне становится страшно. Я хочу позвать Марину, но в этот миг чувствую сильный удар в голову. По лицу у меня пробегают судороги, как от электрического тока.

Это длилось, как мне казалось, очень долго. Потом не помня себя от ужаса я закричал и разбудил Марину.

Марина зажгла электричество, прибежала ко мне. Дрожа, как в лихорадке, я старался объяснить ей, что сейчас на меня посмотрело какое-то высшее существо, которому дано видеть наши души, и через взгляд он передал мне частичку своей силы, но эта крошечная частичка достаточна человеку, чтобы сделаться пророком, святым, гением и т. п. (выражаясь коротко — сверхчеловеком). Я не смотрел ей в глаза, боясь убить ее своим взглядом (ха, ха, ха!). Заснул уверенный, что проснусь пророком. Утром все прошло.

Целую крепко тебя! Пиши! Сережа".

* * *
Будь вечно с ним: пусть верности научат Тебя печаль его и нежный взор. Будь вечно с ним: его сомненья мучат. Коснись его движением сестер… ("Следующей")

Так и мнится, что эти строки вдохновлены юным Сергеем Эфроном. Но нет: они написаны два, если не три года назад ("Вечерний альбом")… А нынешний, 1912 год в творчестве Цветаевой — почти белая страница: стихов, по-видимому, она пишет мало; впрочем, возможно, некоторые пропали, а также были ею уничтожены. Но вот стихотворение, которое она, без сомнения, сохранила сознательно. В 1919–1920 годы, готовя к изданию сборник "Юношеские стихи" (1913–1915 гг.), она открыла им книгу, поставив дату: "Москва, 1912 г.". "Смертный час Марии Башкирцевой" было его заглавие. Потом она сняла его так же, как и эпиграф:

Принцесса, на земле не встретившая принца, Оставшаяся нам загадкой и цветком, — Наш мир не стоит твоего мизинца С точеным ноготком!

Однако эта тема, как и вообще тема смерти, вряд ли в то время занимала Цветаеву. Ожидая осенью ребенка, она была поглощена устройством своей земной жизни. Дом в Трехпрудном должны будут унаследовать Андрей и Валерия: нужно снимать квартиру. Цветаева занималась поисками нового дома с удовольствием; ей хотелось, чтобы он был таким же "волшебным", как в Трехпрудном.

Письмо Сергея от 19 мая 1912 года:

"Милая Лилька,

Не писал тебе, так как совсем замотался с устройством квартиры (мы ее сняли теперь!)…

Мы нашли очаровательный особняк в 3 комнаты (55 руб.). Марина в восторге. Мы накупили мебель по случаю очень дешево, причем мебель исключительно старинную. Тебе наша квартира очень понравится. Описывать тебе не буду. Приедешь — оценишь.

Я порядком устал от Москвы, но теперь слава Богу осталось дней восемь до отъезда к Тьё (Сусанне Давыдовне, швейцарке, бывшей бонне Марии Александровны, теперь — вдовы дедушки А. Д. Мейна. — А.С.).

Дня три-четыре можешь писать по адресу: Собачья площадка, д. N 8. Это наша новая квартира…"

<Приписка>

"Москва, 19-го мая 1912 г.

Милая Лиля,

Спасибо за шляпу, — я не умею благодарить, но Вы должны почувствовать, что я рада.

Целую. МЭ".

Но жить в доме на Собачьей площадке молодым так и не пришлось: они собирались в Тарусу к Сусанне Давыдовне, вскоре после торжеств 31 мая: открытия Музея Александра III, — торжеств общероссийских и семейных, когда осуществилась многолетняя мечта Ивана Владимировича. Об этом событии Цветаева напишет лишь через двадцать с лишним лет; Сергей же сохранил некоторые подробности в письмах к сестрам.

"Таруса Калужской губ<ернии> 7/VI-12.

Моя милая Верочка,

…Сейчас я в Тарусе. Из окон нашего дома видна Ока, с холмистыми зелеными берегами. Здесь очень и очень хорошо. Именно то, к чему я стремился в продолжение нескольких лет.

Мы живем в старинном домике, украшенном старым липовым садом.

Старая, допотопная Тьё обращается с нами, как с детьми, и рассказывает тысячи своих воспоминаний, до поразительности похожих одно на другое. За кофе и за чаем мы проводим по часу, по полтора.

Меня она называет Сиррож (выговаривать "р" нужно горлом), Марину — Муссиа.

Меня она считает за английского лорда, скрывающего свою национальность…

В Москве я был и на открытии Музея и на открытии памятника Александру III.

В продолжение всего молебна, а он длится около часа, я стоял в двух шагах от Государя и его матери.

Очень хорошо разглядел его. Он очень мал ростом, моложав, с добрыми, светлыми глазами. Наружность не императора.

На открытии были все высшие сановники. Если бы ты знала, что это за разваливающиеся старики! Во время пения вечной памяти Александру III, вся зала опустилась на колени. Половина после этого не могла встать. Мне самому пришлось поднимать одного старца — сенатора, который оглашал всю залу своими стонами.

Я был, конечно, самым молодым, в прекрасном, взятом напрокат фраке и шапо-кляке. Чувствовал себя очень непринужденно и держал себя поэтому прекрасно. Расскажу при свидании много интересных подробностей, для которых здесь нет места.

Моя книга, как я узнал недавно, расходится довольно хорошо. Маринина еще лучше".

В письме к Лиле Эфрон Сергей с юмором описывает церемонию открытия музея:

"Меня торжественно провели в залу. Как "Его Превосходительство", меня поставили между гр. Витте и обер-прокурором Саблером. Но не было забыто, что я не то литератор, не то император, — рядом со мною был помещен здоровенный ингуш телохранитель. У него было Двойное назначение: охранять меня, как и<мперат>ора, и спасать от меня, как от литератора.

Государь и его мать в продолжение целого часа (молебен) стояли в двух шагах от меня. Я очень хорошо изучил их наружность.

Государь очень моложав, с голубыми добрыми глазами. Он все время улыбался.

Его окружали пятнадцать великих князей в офицерских мундирах.

К своему позору, я принял их за околодочных. И вел себя с ними, как полагается вести себя с последними.

Чувствовал себя совершенно непринужденно. — Я заметил, что чем свободнее себя держишь, тем выходит больше комильфо.

На открытии памятника я видал наследника… Хорошенький, худенький, с грустными глазами мальчик. Жалко его…"

* * *

Пробыв около месяца в Тарусе, Марина с Сергеем вернулись в Москву. Теперь они ищут собственный дом: "Тьё" отговорила их снимать квартиры и дала деньги на покупку небольшого дома.

"Милая Вера,

Спасибо за возмутительно-неподробное письмо. Мы около 2-х недель скитаемся и мечемся по Москве в поисках "волшебного дома". Несколько дней тому назад (это для приличия, по-настоящему — вчера) наконец нашли его в тихом переулочке с садами. Что яблочный сад при нем — не верьте: просто зеленый дворик с несколькими фруктовыми деревьями и рыжим Каштаном в будке. Если хотите с Лилей жить в "волшебном доме", — будем очень рады. Одна комната большая, другая поменьше. Ответьте. Завтра Сережа едет в Петербург к Завадскому за разрешением, во вторник, по-видимому, дом будет наш. Нужно будет осенью устроить новоселье. До свидания, о подробном письме уже не прошу. Привет всем, вернее тем, кто меня любит. Другим не стоит.

Марина".

Как нравится ей, что она замужем, что приобрела родственниц, что будет матерью, что покупает дом… Как недолго ей доведется радоваться таким вещам…

Покупка дома, однако, не состоялась. "Через несколько дней мы покупаем старинный особняк в девять комнат, — с гордостью пишет 8 июля Сергей Эфрон Вере. — Дом состоит из подвала (кухня, людская и т. п.), первого этажа (7 комнат) и мезонина — в три комнаты. Расположение комнат старо-барское: из передней вход в залу, из залы — в гостиную, из гостиной — в кабинет и т. п. Рядом со столовой — маленькая буфетная. Недостает только зимнего сада с фонтаном… От нашего дома (он на Полянке) идут трамваи на Арбатскую площадь, Лубянскую, Театральную (13, 3)… Чуть было не купили дом в Сокольниках" (не тот ли, о котором писала Цветаева? — А.С.).

"…Твой Гумилев — болван, так же как Сергей Городецкий, — неожиданно прибавляет Эфрон в конце письма. — С<ергей> Г<ородецкий> поместил в "Речи" статью о женщинах-поэтах, в которой о М. Ц. отзывается как… да не хочу повторять глупости!"

Действительно, на "Волшебный фонарь" стали появляться отклики в печати. В газете "Речь" от 30 апреля (13 мая) была напечатана рецензия С. Городецкого под ироническим названием "Женское рукоделие". В ней утверждалось, что "к причудам женским у Марины Цветаевой присоединяются еще ребяческие" и что в некоторых из стихов "есть отрава вундеркиндства". "Зачем же вундеркиндствовать?"

Н. Гумилев в пятом номере журнала "Аполлон" писал:

"Первая книга Марины Цветаевой "Вечерний альбом" заставила поверить в нее и, может быть, больше всего — своей неподдельной детскостью, так мило-наивно не сознающей своего отличия от зрелости. "Волшебный фонарь" — уже подделка и изданная к тому же в стилизованном, "под детей" книгоиздательстве, в каталоге которого помечены всего три книги. Те же темы, те же образы, только бледнее и суше, словно это не переживания и не воспоминания о пережитом, а лишь воспоминания о воспоминаниях. То же и в отношении формы. Стих уже не льется весело и беззаботно, как прежде; он тянется и обрывается, в нем поэт умением, увы, еще слишком недостаточным, силится заменить вдохновение. Длинных стихотворений больше нет — как будто не хватает дыхания. Маленькие — часто построены на повторении или перефразировке одной и той же строки. Говорят, что у молодых поэтов вторая книга обыкновенно бывает самой неудачной. Будем рассчитывать на это…"

Эти отклики, однако, не слишком портили настроение Цветаевой; она была энергична, бодра и поглощена житейскими заботами. Вот отрывок из ее письма к В. Я. Эфрон из Москвы от 11 июля, посвященного хлопотам по поводу покупки дома на Полянке: "Разрешение на купчую, выданное Сереже петербургским нотариусом и подписанное попечителем, — не по форме, и Сереже пришлось вторично ехать в Петербург. На днях это кончится, и мы уедем куда-нибудь на дачу…" И дальше, как о чем-то второстепенном:

"Прочла рецензию в Аполлоне о моем втором сборнике. Интересно, что меня ругали пока только Городецкий и Гумилев, оба участники какого-то цеха. Будь я в цехе, они бы не ругались, но в цехе я не буду".

Эта мимоходом оброненная фраза говорила о том, что юная Цветаева не хотела присоединяться к каким-либо "течениям". Именно в этом смысле она утверждала, что литератором так никогда и не сделалась.

Надо сказать, что Цветаева пришла в русскую поэзию, когда на "пятки" русского символизма, в лице его старших представителей (Вяч. Иванова, В. Брюсова, А. Белого), наступало новое направление, приверженцы которого именовали себя акмеистами. Наиболее активными теоретиками акмеизма были Н. Гумилев, С. Городецкий. "Цех поэтов" — называлась их организация в Петербурге (о чем Цветаева прекрасно знала, разумеется). Не мистика, а реальность, не символические подобия, а живые, конкретные вещи и явления — так в заостренной формулировке звучала полемика более молодого направления с "устаревающим". А в это же самое время на сцену вышел русский футуризм. В 1912 году литературная публика была шокирована альманахом "Пощечина общественному вкусу". В декларации московских футуристов, подписанной, в частности, В. Маяковским и В. Хлебниковым, выразители "мужественной души сегодняшнего дня", новые рыцари "самоценного самовитого слова" требовали "бросить с Парохода современности" русских классиков. Через двадцать лет Цветаева с улыбкой вспомнит эту мальчишескую декларацию, авторство которой по инерции будет приписано одному Маяковскому…

Но, повторим, Цветаеву не волновала литературно-общественная жизнь и, судя по всему, не особенно затронул и резкий отзыв на ее книгу Брюсова в седьмом номере журнала "Русская мысль". Брюсов писал, что Цветаева продолжает "упорно брать свои темы из области узкоинтимной личной жизни, даже как бы похваляясь ею", и приводил адресованные ему строки, несомненно, задевшие его: "острых чувств" и "нужных мыслей" мне от Бога не дано". Он утверждал, что Цветаева "начинает щеголять" "небрежностью стиха", а под конец совсем уничтожает ее: "Пять-шесть истинно поэтических красивых стихотворений тонут в ее книге в волнах чисто "альбомных" стишков, которые если кому интересны, то только ее добрым знакомым" (статья "Сегодняшний день русской поэзии").

* * *

Вскоре Марина с Сергеем уехали под Москву. "Мы живем на даче у артистки Художественного театра Самаровой, в отдельном домике… Режим и воздух здесь очень хорошие. На соседней даче живут Крандиевские (семья скульптора Н. В. Крандиевской. — А.С.). Мы останемся здесь до 20 августа. Адрес: Покровское-Глебово-Стрешнево по Московской Виндавской ж. д. Деревня Иваньково, дача Самаровой", — писала Цветаева Вере Эфрон 29 июля. 8 августа она оказалась на один день в Москве, так как из дома, который они купили, еще не выехали хозяева (они на даче) и не вывезли вещи.

В конце августа семья переехала в этот новый дом на углу Большой Полянки и Екатерининского переулка; как описывала его позднее Цветаева, — купеческий, "с мезонином, залой с аркой, садиком, мохнатым-лохматым двором и таким же мохнатым-лохматым дворовым псом, похожим на льва, — Османом. Дом мы с Сережей купили за 18, 5 тысяч, Османа — в придачу — за 3 р.".

* * *

Пятого сентября 1912 года у Цветаевой родилась дочь.

"Аля — Ариадна Эфрон, родилась 5-го сентября 1912 г., в половине шестого утра, под звон колоколов.

Девочка! — Царица бала! Или схимница, — Бог весть! — Сколько времени? — Светало. Кто-то мне ответил: — Шесть. Чтобы тихая в печали, Чтобы нежная росла, — Девочку мою встречали Ранние колокола.

Я назвала ее Ариадной, — вопреки Сереже, который любит русские имена, папе, который любит имена простые ("Ну, Катя, ну, Маша, — это я понимаю! А зачем Ариадна?"), друзьям, которые находят, что это "салонно".

Семи лет от роду я написала драму, где героиню звали Антрилией.

— От Антрилии до Ариадны. -

Назвала от романтизма и высокомерия, которые руководят всей моей жизнью.

— Ариадна. — Ведь это ответственно! -

— Именно потому".

* * *

Между тем готовится к печати, а в феврале 1913 года, ровно через год после "Волшебного фонаря", выходит под тою же мифической маркой "Оле-Лукойе" третий сборник стихов Цветаевой — "Из двух книг". Он маленький, всего сорок стихотворений из "Вечернего альбома" и "Волшебного фонаря", и только одно стихотворение новое и опять обращенное к Брюсову. Не могла Цветаева равнодушно перенести его критику своей второй книги:

Я забыла, что сердце в Вас — только ночник, Не звезда! Я забыла об этом! Что поэзия Ваша из книг И из зависти — критика. Ранний старик, Вы опять мне на миг Показались великим поэтом…

Она так никогда и не узнала, что Брюсов был задет ее стихотворением; свою заметку об отношении к молодым поэтам (1913 г., не опубликована) он начал так: "Жестоко упрека <ли> меня как критика, находя, что я слишком беспощадно отношусь к стихам молодых поэтов; видели в этом даже зависть. Одна поэтесса так и писала, что вся моя поэзия создана

               из книг Да из зависти критика…"

Не ради ответа Брюсову, однако, издала Цветаева свой сборник. Вернемся на год назад.

В 1912 году вышла первая книга Анны Ахматовой "Вечер". Цветаева тогда же прочла ее. Книга открывалась предисловием Мих. Кузмина, в котором провозглашались идеи акмеистов. О том, что "Цех поэтов" недоброжелательно реагировал на Цветаеву, — говорилось выше, и легко догадаться, что она читала "Вечер" с усиленной пристальностью. Кузмин писал:

"В Александрии существовало общество, члены которого для более острого и интенсивного наслаждения жизнью считали себя обреченными на смерть… нам кажется, что сама мысль о предсмертном обострении восприимчивости и чувствительности эпидермы и чувства более чем справедлива. Поэты же особенно должны иметь острую память любви и широко открытые глаза на весь милый, радостный и горестный мир… в минуты крайних опасностей, когда смерть близка, в одну короткую секунду мы вспоминаем столько, сколько не представится нашей памяти и в долгий час, когда мы находимся в обычном состоянии духа.

И воспоминания эти идут не последовательно и не целостно, а набегают друг на друга острой и жгучей волной, из которой сверкнет: то давно забытые глаза, то облако на весеннем небе, то чье-то голубое платье, то голос чужого вам прохожего. Эти мелочи, эти конкретные осколки нашей жизни… ведут нас к тем минутам, к тем местам, где мы любили, плакали, смеялись и страдали — где мы жили".

Ахматова, утверждал Кузмин, "имеет ту повышенную чувствительность, к которой стремились члены общества обреченных на смерть", у нее есть "первое пониманье острого и непонятного значения вещей".

Подчеркивая тонкую поэтичность Ахматовой, Кузмин сравнивал ее с другими поэтами: И. Эренбургом, О. Мандельштамом — и с Цветаевой, которая, по его словам, ищет поэзию "в иронизирующем описании интимной, несколько демонстративно-обыденной жизни".

Могла ли Марина Цветаева, к тому моменту уже давно перешагнувшая рубеж своих полудетски-"мемуарных" стихов, согласиться с таким определением? Нет, разумеется. И она решает выпустить собственный манифест и пишет предисловие к своему тощему сборнику, составленному из ранних книг. С одной стороны, она этим отстаивает право писать, о чем говорила и прежде, с другой же… как бы дает согласный отклик на кузминское предисловие:

"…Все мы пройдем. Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живым:

Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест — и форму руки, его кинувшей; не только вздох — и вырез губ, с которых он, легкий, слетел… Записывайте точнее! Нет ничего не важного!.. Цвет ваших глаз и вашего абажура, разрезательный нож и узор на обоях, драгоценный камень на любимом кольце, — все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души".

Да: она честолюбива, она знает себе цену и хочет быть услышанной…

* * *

До апреля 1913 года Цветаева с семьей живет в собственном доме на Полянке. Несмотря на семейные заботы, она находит время для общения со знакомыми, круг которых после коктебельского лета 1911 года расширился. Двери "обормотника" на Сивцевом Вражке по-прежнему гостеприимно распахнуты для гостей. Вот отрывок из дневника писательницы Р. М. Хин-Гольдовской от 18 февраля 1913 года, рисующий "обормотскую" публику:

"…вся Волошинская компания… состоит из двух частей: "обормотников" — сюда входит своеобразная коммуна: мать Волошина (старуха в штанах и казакине!), он сам и две сестры Эфрон — Лиля и Вера. Они живут все на одной квартире, которую они сами окрестили именем: "обормотник""…Остальные: Марина Цветаева, двадцатилетняя поэтесса, жена 19-летнего Сережи Эфрона, ее младшая сестра Ася, тоже замужем за каким-то мальчиком… Марина, Ася, Майя[10] (18-летняя русская француженка, пишет — и как читает! очаровательные французские стихи) — так сказать, естественные сочлены "обормотника". Толстые[11] — хотя и тесно с ними дружат, но уже понемножечку "отодвигаются" от этого кочевого табора и стремятся занять более солидное положение. Кандауров и Богаевский[12] — что-то вроде почетных, сочувствующих посетителей. Как зрелище вся эта компания забавна чрезвычайно. Сестры Эфрон — очень хороши собой, особенно Лиля. Марина и Ася вдвоем читают Маринины стихи. Стройные, хорошенькие, в старинных платьях, с детскими личиками, детскими нежными голосами, с детскими вздохами, по-детски нараспев они читают, стоя рядышком у стенки, чистые, трогательные, милые стихи… Ужасно странное впечатление! — Какое-то далекое-далекое, забытое, не нынешнее, — словно на миг мелькнувшее во сне прошлое, которое сейчас-сейчас исчезнет…".

В начале апреля 1913 года Волошин уезжает в Коктебель; вскоре туда отправляется с семьей Цветаева и живет там до 14 августа. Четыре месяца счастливой жизни, которые уже не повторятся…

* * *

Стихи весны — лета 1913 года (их сохранилось пятнадцать или чуть больше?) по сравнению с предыдущими — более "взрослые" и эмоционально более выразительные; в них стало больше "острых чувств". Если в "Вечернем альбоме" и "Волшебном фонаре" эгоцентризм стихов смягчался беззащитностью и печалью, то теперь в них улавливается оттенок избранничества лирической героини. Пожалуй, с этого момента можно более или менее определенно говорить о влиянии на Цветаеву дорогой ей "тени" Марии Башкирцевой. В стихи ее приходят мысли о неизбежности и ужасе конца; удел любой юности, рано или поздно задумывающейся над этим. Однако мысли о судьбе и личности Башкирцевой, несомненно, еще сильнее подогревали ощущения самой Цветаевой:

Знаю! — Всё сгорит дотла! И не приютит могила Ничего, что я любила, Чем жила. ("Посвящаю эти строки…")

Или строфа стихотворения "Идешь, на меня похожий…" (впоследствии отброшенная):

Я вечности не приемлю! Зачем меня погребли? Я так не хотела в землю С любимой моей земли!

Юношеский эгоцентризм, однако, сочетается с удивительным прозрением своего будущего:

…Разбросанным в пыли по магазинам, — Где их никто не брал и не берет, — Моим стихам, как драгоценным винам, Настанет свой черед. ("Моим стихам, написанным так рано…")

А рядом — некое самолюбование: "Я одна с моей большой любовью К собственной моей душе", "Вы, идущие мимо меня к не моим и сомнительным чарам", — как наивно это звучит! Лирическая героиня сожалеет, что осталась непонятой:

Какого демона во мне Ты в вечность упустил!

Но было бы несправедливым вычитать из этих слов одно лишь высокое мнение автора о самом себе (максимализм юности!). Двадцатилетняя Цветаева предрекает собственную судьбу: быть не понятой, не оцененной: "Я знаю, что ни перед кем Не буду я права". Она смотрит в завтра, в грядущую свою жизнь, когда столкнется с непониманием другими ее души, с холодностью в ответ на ее любовь, с глухотой к ее творчеству. Именно об этом — последние строки цитируемого стихотворения:

Но помните, что будет суд, Разящий, как стрела, Когда над головой блеснут Два пламенных крыла. ("Идите же! — Мой голос нем…")

Два огненных крыла — этот впервые появившийся образ пройдет через всю поэзию Цветаевой. Образ крылатого Гения вдохновения, парящего над поэтом…

Однако это прозрение — лишь на минуту; Цветаева еще не изведала трагедий; она живет, окруженная пониманием и любовью. В своих стихах она выражает радость общения с близкими. С сестрой Асей, с которой у нее полное взаимопонимание, унисон:

Мы быстры и наготове, Мы остры. В каждом жесте, в каждом взгляде, в каждом слове — Две сестры. ("Асе", 1)

Она любуется мужем, выводя его романтический портрет:

Есть такие голоса, Что смолкаешь, им не вторя, Что предвидишь чудеса. Есть огромные глаза Цвета моря. ……………….. -- — Так Вы лежали в брызгах пены, Рассеянно остановив На светло-золотистых дынях Аквамарин и хризопраз Сине-зеленых, серо-синих, Всегда полузакрытых глаз. …………………… И новые зажгутся луны, И лягут яростные львы — По наклоненью Вашей юной, Великолепной головы. ("Сергею Эфрон-Дурново", 1, 2)

О том, что юной Цветаевой было хорошо в Коктебеле, говорят ее письма к М. С. Фельдштейну, впоследствии — мужу Веры Эфрон. Цветаева описывает веселые прогулки, с юмором изображает окружающих. Мимолетная грусть по прежней невозвратной жизни в отчем доме лишь оттеняет романтизм и радость существования: "Слушайте, я непременно хочу, чтобы Вы побывали у нас в Трехпрудном, увидели холодный низ и теплый верх, большую залу и маленькую детскую, наш двор с серебристым тополем, вывешивающимся чуть ли не на весь переулок, — чтобы Вы все поняли!.. Проходя мимо дома в Трехпрудном, мне всегда хочется сказать: "ci git ma jeunesse"[13]. Благодаря Волошину, а также совсем юному тогда будущему художнику Леониду Фейнбергу, сделавшим множество снимков, сохранился "коктебельский" облик Марины Цветаевой. На фотографиях 1911 года у нее пушистые, чуть вьющиеся волосы (такими они на короткое время сделались после того, как она обрила голову в 1910 году). Округлые черты, тонкий с горбинкой нос, серьезное выражение лица, внимательный взгляд. На черно-белой фотографии, естественно, не запечатлены кошачья зеленоватость глаз, золотистая русость волос, смугло-розоватый цвет кожи, существенно дополняющие юную красоту Цветаевой… В 1913 году ее облик несколько меняется: округлость уменьшается, черты становятся острее (но не грубее!), профиль строже. Челка до бровей, волосы — почти до плеч. Фигура производит впечатление необычайной легкости — недаром Цветаева сравнивала себя с мальчиком, юношей ("Мальчиком, бегущим резво, Я предстала Вам"). Тонкая талия, нисколько не пострадавшая после рождения ребенка, туго стянута поясом: платьям Цветаева предпочитала блузки с юбкой или с шароварами…

Надо сказать, что внешность Цветаевой более поддавалась фотографии, нежели средствам искусства. С портрета работы Магды Нахман, коктебельской знакомой Волошиных и Эфрон, смотрит на нас желтоволосая молодая женщина в синем платье (на багровом фоне), без тени эмоций на равнодушном лице. Скульптурный портрет Н. В. Крандиевской того же (коктебельского) периода, в двух вариантах: белый мрамор и раскрашенный гипс — тоже чисто внешний. Наконец, обнаруженный сравнительно недавно карандашный рисунок неизвестного автора, относящийся к 1910 году, также невыразителен…

* * *

Ухудшившееся здоровье Сергея не позволило ему готовиться к экзаменам в гимназию; он отправляется лечиться в Ялту, в санаторий Александра III. "В Ялте мы отбились от рук. Ходим чуть ли не ежедневно в кинематограф", — пишет он в августе сестре Вере.

Цветаева же, оставив Алю под присмотром кормилицы и Лили Эфрон, приезжает ненадолго в Москву. Она хочет расстаться с домом на Полянке: сдать его либо продать. Она решила это заранее; в ее отсутствие в дом к дворнику заходили двое: один хотел снять дом, другой — купить, и она ждет публикации своего объявления в газете и сообщает об этом Вере Эфрон 19 августа.

А вскоре обрушивается несчастье.

Телеграмма:

"Эфрон Волошиной Феодосия Коктебель

Вчера 30-го час три четверти папа скончался разрыв сердца завтра похороны целую Марина".

"Я приехала в Москву числа 15-го августа, сдавать дом (наш дом с Сережей), — вспоминала Цветаева. — Папа был в имении около Клина, где все лето прожил в прекрасных условиях.

Числа 22-го мы с ним увидались в Трехпрудном, 23-го поехали вместе к Мюру, — он хотел мне что-нибудь подарить. Я выбрала маленький плюшевый плед — с одной стороны коричневый, с другой золотой. Папа был необычайно мил и ласков.

Когда мы проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, редко-грустно сказал: "А помнишь, у нас на даче были мальвы?"

У меня сжалось сердце. Я хотела проводить его на вокзал, но он не согласился: "Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей".

— "Господи, а вдруг это в последний раз?" — подумала я и, чтобы не поверить себе, назначила день — 29-ое — когда мы с Асей к нему приедем на дачу…

27-го ночью его привезли с дачи почти умирающего. Доктор говорил, что 75 % людей умерло бы во время переезда. Я не узнала его, войдя: белое-белое осунувшееся лицо. Он встретил меня очень ласково, вообще все время был ласков и кроток, расспрашивал меня о доме, задыхающимся голосом продиктовал письмо к одному его любимому молодому сослуживцу. Вообще он все время говорил, хотя не должен был говорить ни слова…

Он прожил 2 1/2 суток… Последний день он был почти без памяти…

С первого момента до последнего ни разу не заговорил о возможности смерти. Умер без священника. Поэтому мы думаем, что он действительно не видел, что умирает, — он был религиозен…

Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, — такой скромный!..

Мы все: Валерия, Андрей, Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: В<алерия> случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты.

У папы в гробу было прекрасное светлое лицо.

За несколько дней до его болезни разбились: 1) стеклянный шкаф 2) его фонарь, всегда — уже 30 лет! — висевший у него в кабинете 3) две лампы 4) стакан. Это был какой-то непрерывный звон и грохот стекла" (письмо В. В. Розанову от 8 апреля 1914 года).

* * *

Жизнь продолжается; 3 сентября Цветаева пишет Лиле в Коктебель о том, что везет с собой няню, что радуется скорой встрече с нею и с Алей. К тому моменту Сергей снял комнату в Ялте, зная, что она хочет приехать к Алиному дню рождения. Уезжает она из Москвы лишь 8 сентября, забыв в волнении паспорт. Поэтому в Севастополе ей приходится ночевать… в купальне: "Было чудно: холод, шум моря, луна и солнце, утром стало хуже — полосатые дамы" (письмо Вере Эфрон от 19 сентября из Ялты).

От тех ялтинских дней сохранилось письмо Цветаевой к восемнадцатилетней Марии Павловне (Майе) Кювилье. С нею она познакомилась, вероятно, в арбатском "обормотнике". Мария была незаконной дочерью русского полковника и француженки-гувернантки. Ее крестил конюх полковника. Она воспитывалась сначала в семье отца, затем — У тетки во Франции, но юной девушкой вернулась в Россию, куда ее неудержимо тянуло; увлекалась искусством, писала стихи. Конечно, она заинтересовала Цветаеву, и вот, в порыве восхищенья, родилось письмо, в котором Марина, по обыкновению, бескорыстна в чувствах и щедра в проявлении их:

"Ялта, 14-го сент<ября> 1913 г., Воздвижение, день рождения Аси (19 лет)

Милая Майя,

Читаю Ваши стихи — сверхъестественно, великолепно! Ваши стихи единственны, это какая-то detresse musicale![14] — Нет слов — у меня нет слов — чтобы сказать Вам, как они прекрасны. В них все: пламя, тонкость, ирония, волшебство. Ваши стихи — высшая музыка.

Майя, именно про Вас можно сказать:

Et vous avez a tout jamais — dix-huit ans![15]

Я сейчас лежала на своем пушистом золотистом пледе — (последний подарок папы, почти перед смертью) и задыхалась от восторга, читая Вашу зеленую с золотом тетрадь.

Ваши стихи о любви — единственны, как и Ваше отношение к любви. Ах, вся Ваша жизнь будет галереей прелестных юношеских лиц с синими, серыми и зелеными глазами под светлым или темным шелком прямых иль вьющихся волос. Ах, весь Ваш путь — от острова к острову, от волшебства к волшебству! Майя, Вы — Sonntags-Kind[16], дитя, родившееся в воскресенье и знающее язык деревьев, птиц, зверей и волн…

Мне Вы бесконечно близки и ценны, как солнечный луч на старинном портрете, как облачко, как весна.

Пишите больше и присылайте мне свои стихи…

Майя, у меня план: когда уедет Лиля, приезжайте ко мне недели на две, или на месяц, — на сколько времени Вас отпустит мама. Мы будем жить в одной комнате. Вам нужно только деньги на билеты и еду, квартира у меня уже есть".

Дружбы не получилось, но романтические предсказания цветаевского письма сбылись: Мария Кювилье (впоследствии Кудашева) прожила долгую, интересную, исполненную многих перипетий жизнь, став верной спутницей и другом Ромена Роллана.

А письмо Цветаевой осталось в архиве Елизаветы Яковлевны Эфрон…

* * *

В Ялте Цветаева написала стихотворения "Байрону" и "Встреча с Пушкиным". Байрон дан романтическим героем:

Я думаю об утре Вашей славы, Об утре Ваших дней, Когда очнулись демоном от сна Вы, И Богом для людей. ………………………….. Я думаю о полутемной зале, О бархате, склоненном к кружевам, О всех стихах, какие бы сказали Вы — мне, я — Вам…

Совсем иначе воображает Цветаева встречу с Пушкиным. Она ощущает его таким же реальным существом, как и она сама; ему можно распахнуть душу, что она и делает: "Встреча с Пушкиным" — стихотворение-исповедь, оно не о Пушкине, а о ней самой.

Пушкин! — Ты знал бы по первому взору, Кто у тебя на пути. И просиял бы, и под руку в гору Не предложил мне идти.

Она бы шла рядом, "не опираясь на смуглую руку". Почему "не опираясь"? Потому, что ее лирическая героиня — поэт, а не поэтесса; она Пушкину — товарищ, собрат. Не ровня, но — "коллега" по ремеслу.

Пушкин молчит; она, несколько рисуясь, исповедуется: перечисляет все, что любит, что ей дорого, всю юношескую "мешанину" чувств и пристрастий: "Комедиантов и звон тамбурина, Золото и серебро, Неповторимое имя: Марина, Байрона и болеро…" Пушкин молчит, "так грустно, так мило Тонкий обняв кипарис". А в финале оба "рассмеялись бы и побежали За руку вниз по горе".

Как ни наивны оба стихотворения, в них запечатлено стремление Цветаевой осознать себя, свое место среди поэтов, в поэзии…

* * *

В конце сентября стало ясно, что лечение Сергея нужно продолжать. "Мне пришлось остаться еще на месяц, — пишет он 30 сентября сестре Вере. — В начале ноября мы выезжаем". Марина просит Веру предупредить квартирантов за две недели до ее приезда. Примечательно, что, владея собственным домом (он сдан под лечебницу), она не ощущает себя его хозяйкой, как и впоследствии никогда не ощущала себя собственницей — ее в Москву не тянет, она уже привыкла к Крыму. "Мы с Лилей ведем идиллическую жизнь, — пишет она Вере Эфрон 8 октября. — С. Я…. чувствует себя лучше, чем до санатория… в упоении от "Войны и Мира". Я сейчас читаю Бальзака "Cousine Bette" — историю злостной старой девы… Мы много снимаем стереоскопом".

Решение ехать в Москву внезапно изменилось. 14 октября Цветаева пишет Вере: "Послезавтра я с Алей и няней еду в Феодосию устраиваться. Насчет Феодосии мы решили как-то сразу, не сговариваясь. С<ереже> хочется спокойствия и отсутствия соблазнов для экзаменов".

Семнадцатого октября Цветаева приезжает в Феодосию; ее провожает верная Лиля Эфрон, после чего возвращается в Ялту к брату. Цветаева оказывается в непривычном одиночестве. "Сегодня я ночевала одна с Алей, — пишет она вслед Лиле, 19 октября, — идеальная няня ушла домой. Аля была мила и спала до семи, я до десяти. (!!!) Сегодня чудный летний синий день: на столе играют солнечные пятна, в окне качается красно-желтый виноград. Сейчас Аля спит и всхлипывает во сне, она так и рвется ко мне с рук идеальной няни. Умилитесь надо мной: я несколько раз заставляла ее говорить: "Лиля!".

Письмо как будто бы обычное, "бытовое"; но в нем улавливается характерное цветаевское чувство: ревность. Не просто материнская ревность. Это поэт в Цветаевой, пытаясь смирить себя, ревнует того, кто ему дороже всех, к этим "всем"…

Из записей об Але от 12 ноября:

"Але 5-го исполнилось 1 г. 2 мес…. Всего пока 16 сознательных слов… Она ходит одна. Побаивается, прижимает к груди обе руки. Ходит быстро, но не твердо… Меня она любит больше всех. Стоит мне только показаться, как она протягивает мне из кроватки обе лапы с криком: "на'!"…Упряма, но как-то осмысленно, — и совсем не капризна… С виду ей можно дать полтора года и больше. У нее бледное личико с не совсем еще сошедшим загаром. Глаза огромные, светло-голубые… О ее глазах: когда мы жили в Ялте, наша соседка по комнате, шансонетная певица, все вздыхала, глядя на Алю: — Сколько народу погибнет из-за этих глаз!"

В эти дни написано стихотворение, в котором мать пророчит дочери романтическое будущее:

Аля! — Маленькая тень На огромном горизонте. Тщетно говорю: "Не троньте!" Будет день — Милый, грустный и большой, День, когда от жизни рядом Вся ты оторвешься взглядом И душой. …………………….. Будет — с сердцем не воюй, Грудь Дианы и Минервы! — Будет первый бал и первый Поцелуй. Будет "он" — ему сейчас Года три или четыре… — Аля! — Это будет в мире В первый раз.

Шел конец счастливого 1913 года; все трое были вместе. Мать, вернувшийся из санатория отец, Аля. Семья снимала две маленькие комнатки в доме Редлихов; племянница хозяев, в то время шестнадцатилетняя девочка, вспоминает: "Дом… покрыт розовой черепицей и стоит над городом и синей бухтой. За ним, по некрутому склону, поднимаются несколько мазанок слободки, а дальше-гора, белая, известковая и полынная земля… Дом окружен любовно выращенным садом. По стенам вьются розы до самой крыши, на каждой стене свой сорт… Фасад, обращенный к морю, был обвит маленькими желтыми и коричнево-зелеными листьями, глянцевитыми и продолговатыми. Было в них что-то японское, а запах слабый, напоминающий запах чая…"

Цветаева, по-видимому, мало интересуется делами, оставленными в Москве. "О книгах ("Волшебный фонарь" и "Детство". — А.С.) в магазинах ничего не знаю, — пишет она Вере Эфрон 14 декабря, — прошлой весной мы их давали на комиссию, продали или нет — я не знаю. У Кожебаткина жульническим образом кроме 180 — 200 (м. б. больше) руб. за продажу наших книг осталось еще больше 50 (м. б. 100)! экз. "Волшебного фонаря" без расписки".

"Стихов пишу мало, — сообщает она в том же письме, — но написанным довольна".

Это — опять стихи "о юности и смерти". О цветении юности и о конце — юности и жизни.

Настанет день, когда и я исчезну С поверхности земли…

На ту же тему — другое стихотворение тех дней:

Быть нежной, бешеной и шумной, — Так жаждать жить! — Очаровательной и умной, — Прелестной быть! Нежнее всех, кто есть и были, Не знать вины… — О возмущенье, что в могиле Мы все равны!..

Опять тень Марии Башкирцевой витает над нею; сходство даже словесное: Цветаева любуется браслетом "на этой узкой, этой длинной" своей руке; Башкирцева не раз упоминает о своих тонких и длинных руках…

Двояко можно подходить к таким стихам Цветаевой, они будут и в следующем году — стихи о собственной неотразимости и ужасе неизбежного конца. Однако главное все же в другом. Молодая женщина, в счастливую пору жизни, окруженная близкими, сделавшая первые успехи в литературе, вполне "благополучная" — пишет отнюдь не "благополучные" стихи.

В том-то и дело, что Цветаева с самых ранних, еще допоэтических лет, была по натуре абсолютно, до крайности, беспощадно и вызывающе-искренна. В тот момент, когда ее перо выводило слова:

И так же будут таять луны И таять снег, Когда промчится этот юный, Прелестный век,

— она действительно глубоко переживала эту мысль во всей ее страшной неотразимости. Нужно понять это бесстрашие искренности, и тогда юная Цветаева предстанет перед нами во всей непередаваемой сложности своего характера, в его неизменной двоякости, которая постоянно будет требовать очередной разгадки…

Сейчас, в конце 1913 года, внешняя жизнь Цветаевой, то, что она именовала бытом, — благополучна; внутренняя, духовная, или то, что называется бытием, — драматична, — так же, как и прежде, когда одиночество, несостоявшаяся любовь, тоска по "великим теням" терзали ее, шестнадцати-семнадцатилетнюю. Ничего, в сущности, не изменилось; могла ли измениться природа Марины Цветаевой, ее душа, данная ей в колыбель?.. Цветаева просто не умела жить иначе, хотя и могла радоваться отдельным моментам "благополучия" и "устроенности".

В один из таких моментов написано письмо М. С. Фельдштейну: "Завтра будет готово мое новое платье — страшно праздничное: ослепительно-синий атлас с ослепительно-красными маленькими розами. Не ужасайтесь! Оно совсем старинное и волшебное. Господи, к чему эти унылые английские кофточки, когда так мало жить! Я сейчас под очарованием костюмов. Прекрасно — прекрасно одеваться вообще, а особенно — где-нибудь на необитаемом острове, — только для себя!".

В ноябре-декабре она несколько раз выступила на литературных вечерах с чтением стихов вместе с мужем, сестрой Анастасией и приезжавшим из Коктебеля Волошиным. Газета "Крымское слово" назвала Цветаеву "молодой талантливой поэтессой", а по поводу одного из декабрьских вечеров писала: "апофеоз вечера был в тот момент, когда тесно сгрудившаяся публика обступила сестер Цветаевых у сцены и настойчиво просила прочитать еще немного стихотворений. Еще и еще раз понеслись бурные рукоплескания…" Во время одного из выступлений, когда Цветаева объявила стихи к дочери, — "вся зала ахнула, а кто-то восторженно крикнул: "Браво!"" Запись об этом Цветаева завершает удовлетворенно:

"Мне на вид не больше 17-ти лет".

Последнее стихотворение, датированное 1913 годом (26 декабря), посвящено "очаровательным франтам минувших лет" — генералам 1812 года, в первую очередь — Тучкову-четвертому: "Ах, на гравюре полустертой, В один великолепный миг, Я встретила, Тучков-четвертый, Ваш нежный лик". И, обращаясь уже ко всем: "Вы были дети и герои, Вы всё могли!"

В письме ко мне А.С. Эфрон писала:

"…история стиха такова… на толкучке, в той, старой Москве, которую я еще застала ребенком… мама купила чудесную круглую высокую (баночку? коробочку?) из папье-маше с прелестным романтическим портретом Тучкова-четвертого в мундире, в плаще на алой подкладке — красавец! И… перед красотой Тучкова не устояла, — вот и стихи! Коробочка эта сопутствовала маме всю жизнь, стояла на ее столе, с карандашами, ручками. Ездила из России, вернулась в Россию…"

Съездив в конце декабря ненадолго в Москву, чтобы показаться врачу (опасались осложнений туберкулеза), Сергей Эфрон вернулся в Феодосию; 30 декабря сестры Цветаевы выступали на балу в пользу погибающих на водах; 31-го двинулись в Коктебель к Волошину встречать Новый год. Не обошлось без пожара, — правда, не первого во встречах нового года; накануне 1913-го в доме на Полянке тоже вспыхнул огонь. Но на сей раз пожар предвосхитил и впрямь огненный год…

* * *

Первое полугодие 1914-го складывалось относительно спокойно для Цветаевой и очень трудно для ее мужа. Он засел за учебники и изнурял себя шестнадцатичасовыми ежедневными занятиями, готовясь сдать экстерном экзамены за курс гимназии, чтобы поступить в университет. Цветаева жила своей собственной жизнью: была занята писанием; 3 января вместе с Волошиным выступала с чтением стихов на студенческом вечере в феодосийской мужской гимназии. Стихи ее — романтически-томные и грустные, уводящие в прошлый — если не дальше! — век: "В огромном липовом саду — Невинном и старинном — Я с мандолиною иду, В наряде очень длинном… Пробором кудри разделив… — Тугого платья шорох, Глубоко-вырезанный лиф И юбка в пышных сборах…" А впереди — "веющий Элладой" старинный дом с колоннами, и вот уже сейчас появится "он", "нежный граф". Но все — мираж: один лишь сонный пруд, и вода "принимает, лепеча, В прохладные объятья — Живые розы у плеча, И розаны на платье".

Смерть? Сон? Мечта? Или заговорила стихами сама Башкирцева?

* * *

За эти последние два года муза Цветаевой резко шагнула вперед, явив пусть еще и юного, но совсем иного поэта, сулившего новое и впредь. И уже запоздало звучали слова Владислава Ходасевича о "Волшебном фонаре"; впрочем, о чем еще он мог судить — ведь Цветаева своих юношеских стихов не печатала. Назвав ее "поэтессой с некоторым дарованием", он писал:

"Но есть что-то неприятно-слащавое в ее описаниях полудетского мира, в ее умилении перед всем, что попадается под руку. От этого книга ее — точно детская комната: вся загромождена игрушками, вырезными картинками, тетрадями. Кажется, будто люди в ее стихах делятся на "бяк" и "паинек", на "казаков" и "разбойников". Может быть, два-три таких стихотворения были бы приятны. Но целая книга, в бархатном переплетике, да еще в картонаже, да еще выпущенная изд-вом "Оле-Лук-Ойе" — нет…".

И, однако, несмотря на "обидные" слова, появление отзыва Ходасевича должно было в какой-то мере льстить самолюбию юной Цветаевой. Потому что теперь она уже была прочно вставлена в ряд поэтов-современников: Вячеслав Иванов, Валерий Брюсов, Константин Бальмонт, "Цех поэтов" (Николай Гумилев, Сергей Городецкий), Анна Ахматова, Михаил Кузмин, Игорь Северянин, Николай Клюев, другие, помельче, — в этой цепи нашлось звено и для нее.

Зато отношения с Ходасевичем на долгие годы сделались сложными…

* * *

Сохранившиеся письма Цветаевой дают представление об ее "буднях", трудах, радостях, заботах. Вот одно — к сестрам мужа, за которого она тревожится:

"Феодосия, 28-го февраля 1914 г. — пятница.

Милые Лиля и Вера,

Вчера получили окружное свидетельство, может быть, оно зачтется Сереже, если кто-нибудь похлопочет. Но влиятельных лиц здесь очень мало и хлопочут они неохотно, — противно обращаться, тем более, что это все незнакомые.

С<ережа> занимается с 7-ми часов утра до 12-ти ночи, — что-то невероятное. Очень худ и слаб, выглядит отвратительно. Шансы выдержать — очень гадательны: директор, знавший папу и очень мило отнесшийся к С<ереже>, и инспектор — по всем отзывам грубый и властный — в контрах. Кроме того, учителя, выбранные С<ережей>, никакого отношения к гимназии не имеют. Все это не предвещает ничего хорошего…

У нас весенние бури. Ветер сшибает с ног и чуть ли не срывает крышу. Последние дни мы по утрам гуляем с Максом — Ася и я. Макс очень мил, приветлив и весел, без конца рассказывает разные истории, держа нас по 1 1/2 часа у входных дверей. — "А вот я еще вспомнил…"

— Але скоро 1 1/2 года. Посылаю Пра ее карточку. Она говорит около 70-ти слов, почти все верно — и понимает почти все повелительные наклонения. Недавно водила ее к доктору. Сердце и легкие отличные, но есть малокровие. Доктор прописал железо.

Пока до свидания! Всего лучшего, пишите. МЭ. "

Увлеченно и ревниво включилась Цветаева в переписку с В. В. Розановым, начатую Асей. Она живо заинтересовалась его исповедально-философскими записками-эссе под названием "Уединенное". Этот уже немолодой писатель и философ, почти ровесник И. В. Цветаева и его давний знакомый, написал книгу, оказавшуюся в чем-то близкой им, молодым женщинам. А может быть, тут повлияла "мода" на Розанова, его "философия жизни"? Книга Розанова "Уединенное" понравилась Цветаевой, с ее неустоявшимися взглядами, с ее фрондой и романтизмом, и ей захотелось сказать себя именно этому заочному собеседнику. Прибавим еще, что Цветаева всегда испытывала потребность высказаться перед более старшим и мудрым. В письмах к Розанову она не соблюдает никакой дистанции возраста; но тем больший интерес представляют ее письма к нему: ничем не стесненная, с обезоруживающей искренностью она рассказывает о себе и своей жизни. Приведу отрывки из двух писем (сохранилось три: ответы неизвестны):

"Феодосия, 7-го марта 1914 г., пятница.

Милый, милый Василий Васильевич,

Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а лететь, — и все из-за Вашего письма к Асе — чудного, настоящего — "как надо!".

Я ничего не читала из Ваших книг, кроме "Уединенного", но смело скажу, что Вы — гениальны. Вы все понимаете и все поймете, и так радостно Вам это говорить, идти к Вам навстречу, быть щедрой, ничего не объяснять, не скрывать, не бояться.

Ах, как я Вас люблю и как дрожу от восторга, думая о нашей первой встрече в жизни — может быть, неловкой, может быть, нелепой, но настоящей. Какое счастье, что Вы не родились 20-тью годами раньше, а я-не 20-тью позже!

Послушайте, Вы сказали о Марии Башкирцевой то, чего не сказал никто. А Марию Башкирцеву я люблю безумно, с безумной болью. Я целые два года жила тоской о ней. Она для меня так же жива, как я сама.

О чем Вам писать. Хочется все сказать сразу. Ведь мы не виделись 21 год — мой возраст. А я помню себя с двух!

Посылаю Вам книжку моих любимых стихов из двух моих первых книг: "Вечернего альбома" (1910, 18 лет) и "Волшебного фонаря" (1911 г.). Не знаю, любите ли Вы стихи? Если нет — читайте только содержание.

С 1911 г. я ничего не печатала нового. Осенью думаю издать книгу стихов о Марии Башкирцевой и другую, со стихами двух последних лет.

Да, о себе: я замужем, у меня дочка 1 1/2 года — Ариадна (Аля), моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренне. Прадед его с отцовской стороны был раввином, дед с материнской — великолепным гвардейцем Николая I.

В Сереже соединены — блестяще соединены — две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом — весь в мать. А мать его была красавицей и героиней.

Мать его урожденная Дурново.

Сережу я люблю бесконечно и навеки. Дочку свою обожаю…

Теперь скажу Вам, кто мы: вы знали нашего отца. Это — Иван Владимирович Цветаев, после смерти которого Вы написали статью в "Новом времени"…

Слушайте, я хочу сказать Вам одну вещь, для Вас, наверное, ужасную: я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни.

Отсюда — безнадежность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы — молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадности жить…

Может быть, Вы меня из-за этого оттолкнете. Но ведь я не виновата. Если Бог есть — Он ведь создал меня такой! И если есть загробная жизнь, я в ней, конечно, буду счастливой.

Наказание — за что? Я ничего не делаю нарочно.

Посылаю Вам несколько своих последних стихотворений. И очень хочу, чтобы Вы мне о них написали, — просто, как человек. Но заранее уверена, что они Вам близки.

Вообще: я ненавижу литераторов, для меня каждый поэт — умерший или живой — действующее лицо в моей жизни. Я не делаю никакой разницы между книгой и человеком, закатом и картиной. — Всё, что люблю, люблю одной любовью".

Цветаева переписывает Розанову несколько стихотворений, а затем продолжает письмо:

"Милый Василий Васильевич, я не хочу, чтобы наша встреча была мимолетной. Пусть она будет на всю жизнь! Чем больше знаешь, тем больше любишь. Потом еще одно: если Вы мне напишете, не старайтесь сделать меня христианкой.

Я сейчас живу совсем другим…

…Хочется сказать Вам еще несколько слов о Сереже. Он очень болезненный, 16-ти лет у него начался туберкулез. Теперь процесс у него остановился, но общее состояние здоровья намного ниже среднего. Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t-, он весь — лихорадочная жажда всего. Встретились мы с ним, когда ему было 17, мне 18 лет. За три — или почти три — года совместной жизни- ни одной тени сомнения друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем и совсем не переменилась, — люблю все то же и живу все так же, как в 17 лет.

Мы никогда не расстаемся. Наша встреча — чудо… Он — мой самый родной на всю жизнь. Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста. Только при нем я могу жить так, как живу — совершенно свободная…"

"Совершенно свободная" внутренне — в этом и было чудо брака Марины Цветаевой. — Чудо понимания ее Сергеем Эфроном…

Еще письмо:

"Феодосия, 18-го марта 1914 г., среда.

Милая Лиля,

Пишу Вам в постели, — в которой нахожусь день и ночь.

Уже 8 дней, — воспаление ноги и сильный жар.

За это время как раз началась весна: вся Феодосия в цвету, все зелено.

Сейчас Сережа ушел на урок. Аля бегает по комнатам, неся в руках то огромный ярко-синий мяч, то Майину куклу о двух головах, то почти взрослого Кусаку, то довольно солидного осла (успокойтесь — не живого!).

Аля сейчас говорит около 150 слов, причем такие длинные, как: гадюка, Марина, картинка… "Р" она произносит с великолепным раскатом, как три "р" зараз, и почти все свои 150 слов говорит правильно.

Кота она зовет: кот, Куси'ка, кися, котенька, кисенька, — прежнее "ко" забыто.

Меня: мама, мамочка, иногда — Марина.

Сережу боится, как огня.

Стоит ему ночью услышать ее плач, стукнуть в стенку, как она мгновенно закрывает глаза, не смея пошевелиться…

Она необычайно ласкова к своим: все время целуется. Всех мужчин самостоятельно зовет "дядя", — а Макса — "Мак" или Макс. К чужим не идет, почтительно обходя их стулья.

Посылаю Вам ее карточку, 1 1/2 года, снятую ровно 5-го марта. Скоро пришлю другую, где они сняты с Андрюшей.

Сережа то уверен, что выдержит, то в отчаянии. Занимается чрезвычайно много: нигде не бывает…"

Из письма к В. В. Розанову от 8 апреля:

"… — Пишу Вам о папе. Он нас очень любил, считал нас "талантливыми, способными, развитыми", но ужасался нашей лени, самостоятельности, дерзости, любви к тому, что он называл "эксцентричностью" (я, любя 16-ти лет Наполеона, вставила его портрет в киот — много было такого!). Асе было 8, мне 10 лет, когда мы уехали за границу, — у мамы открылся туберкулез легких. За границей мы прожили безвыездно 3 года, — мама, Ася и я. Первый год все вместе в Nervi, потом папа уехал в Россию, мы с Асей — в Лозанну в пансион, мама осталась на второй год в Nervi. После Лозанны мы — мама, Ася и я-переехали в Шварцвальд. Лето провели с папой. Следующую зиму мы с Асей были в немецком пансионе во Фрейбурге, мама жила недалеко от нас. В феврале у нее возобновился туберкулезный процесс (совершенно окончившийся в Nervi), и она уехала в одну шварцвальдскую санаторию.

Зима 1905 — 06 г. прошла в Ялте. Это была мамина последняя зима. В марте у нее началось кровохарканье, вообще болезнь, раньше почти не заметная, пошла с жестокой быстротой. — "Хочу домой, хочу умереть в Трехпрудном!" (Переулок, где был наш дом.)

Мама умерла 5-го июля 1906 г. в Тарусе Калужской губ<ернии>, где мы все детство жили по летам. Смерть она свою предвидела ясно, — "Теперь начинается агония".

За день до смерти она говорила с Асей: "И подумать, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…" И потом: "Мне жаль только музыки и солнца!" 3 дня перед смертью она ужасно мучилась, не спала ни минуты.

— "Мама, тебе поспать бы"…

— "Высплюсь — в гробу!"

Мама была единственной дочерью. Мать ее, из польского княжеского рода, умерла 26-ти лет. Дедушка всю свою жизнь посвятил маме, оставшейся после матери крошечным ребенком. Мамина жизнь шла между дедушкой и швейцаркой-гувернанткой, — замкнутая, фантастическая, болезненная, не-детская, книжная жизнь. 7-ми лет она знала всемирную историю и мифологию, бредила героями, великолепно играла на рояле.

Знакомых детей почти не было, кроме девочки, взятой в дом, вместо сестры маме. Но эта девочка была безличной, и мама, очень любя ее, все же была одна. Своего отца — Александра Даниловича Мейна — она боготворила всю жизнь. И он обожал маму. После смерти жены — ни одной связи, ни одной встречи, чтобы мама не могла опускать перед ним глаз, когда вырастет и узнает.

Мамина юность, как детство, была одинокой, болезненной, мятежной, глубоко-скрытой. Герои: Валленштейн, Поссарт, Людовик Баварский. Поездка в лунную ночь по озеру, где он погиб. С ее руки скользит кольцо — вода принимает его — обручение с умершим королем. Когда Рубинштейн пожал ей руку, она два дня не снимала перчатки. Поэты: Heine, Goethe, Schiller, Shakespeare. — Больше иностранных книг, чем русских. Отвращение — чисто-девическое — к Zola и Мопассану, вообще к французским романистам, таким далеким.

Весь дух воспитания — германский. Упоение музыкой, громадный талант (такой игры на рояле и на гитаре я уже не услышу!), способность к языкам, блестящая память, великолепный слог, стихи на русском и немецком языках, занятия живописью.

Гордость, часто принимаемая за сухость, стыдливость, сдержанность, неласковость (внешняя), безумие в музыке, тоска.

12-ти лет она встретила юношу — его звали Сережей Э. (фамилии я не знаю, инициалы — моего Сережи!) Ему было года 22. Они вместе катались верхом в лунные ночи. 16-ти лет она поняла и он понял, что любят друг друга. Но он был женат. Развод дедушка считал грехом. — "Ты и дети, если они будут, — останетесь мне близки. Он для меня не существует". — Мама слишком любила дедушку и не согласилась выходить замуж на таких условиях. Сережа Э. уехал куда-то далеко. 6 лет мама жила тоской о нем. Поклон издали в концерте, два письма, — всё! — за целых 6 лет. Тетя (швейцарская гувернантка, с которой дедушка не был в связи!) обожала маму, но ничего не могла сделать.

Дедушка все замолчал.

22-х лет мама вышла замуж за папу, с прямой целью заместить мать его осиротевшим детям — Валерии 8-ми лет и Андрею — 1 год. Папе тогда было 44 года.

Папу она бесконечно любила, но 2 первых года ужасно мучилась его неугасшей любовью к В. Д. Иловайской.

— "Мы венчались у гроба", — пишет мама в своем дневнике. Много мучилась она и с Валерией, стараясь приручить эту совершенно чужую ей по духу, обожавшую свою покойную мать и резко отталкивавшую "мачеху" 8-летнюю девочку. — Много было горя! Мама и папа были люди совершенно непохожие. У каждого своя рана в сердце. У мамы — музыка, стихи, тоска, у папы — наука. Жизни шли рядом, не сливаясь.

Но они очень любили друг друга. Мама умерла 37-ми лет, неудовлетворенная, непримиренная, не позвав священника, хотя явно ничего не отрицала и даже любила обряды.

Ее измученная душа живет в нас, — только мы открываем то, что она скрывала. Ее мятеж, ее безумие, ее жажда дошли в нас до крика.

— Папа нас очень любил. Нам было 12 и 14 лет, когда умерла мама. С 14-ти до 16-ти лет я бредила революцией, 16-ти лет безумно полюбила Наполеона I и Наполеона II, целый год жила без людей, одна в своей маленькой комнатке, в своем огромном мире…".

Цветаева переносится мысленно в прошлое, такое недавнее и такое бесконечно далекое, невозвратное. Вместе с Асей вспоминают они свое безнадзорное, взбалмошное и грустное отрочество сестер, оставшихся без матери, и старшего друга тех лет — Льва Львовича Кобылинского-Эллиса…

В это время: с 15 февраля по 15 мая она работает над поэмой "Чародей". Толчок к ней — книга Эллиса "Арго", вышедшая в январе 1914 года в его прежнем "Мусагете", — прежнем, потому что Эллис уже с прошлого года живет в Швейцарии. Его книга — словно привет издалека сестрам Цветаевым. В ней-стихи, к ним обращенные. "Прежней Асе" — с посвящением "Асе Ц. " — о маме, читающей детям сказки об Ундине и о Рустаме и Зорабе. Перед двумя стихами стоят посвящения: "М. Цветаевой". "Ангел хранитель" — тоже о матери, задремавшей в тени на скамейке, в то время как девочку чуть не ужалила змея. Другое стихотворение называется "В рай". Дети на диване под портретом умершей матери (в кабинете И. В. Цветаева в "Трехпрудном" доме висел портрет М. А. Мейн в гробу). Явление Чародея, который, как прежде, готов умчать их на "Единороге" своей мечты в сказочные края. Но на сей раз детям не нужны ни сказки, ни сны; они просят, чтобы Единорог умчал их в рай и чтобы там "мама на портрете, улыбаясь, ожила".

"Чародей" Цветаевой — ответ Эллису. Дар любви и благодарности прошлому. В поэме говорится об одном весеннем дне, проведенном двумя детьми с Чародеем. Его приход, его рассказы, прогулка на бульвар, возвращение домой, вечер. Но как все переосмыслено, какою наполнено страстностью мысли и чувства по сравнению с простеньким стихотворением Эллиса!

Он был наш ангел, был наш демон, Наш гувернер, — наш чародей, Наш принц и рыцарь. — Был нам всем он Среди людей!

Собеседник, единомышленник, друг, пророк, волшебник, актер и гипнотизер, открывающий детскому воображению неизведанные миры, он и сам — целый мир, полный тайн и открытий, и этот мир — Поэт.

…Жерло заговорившей Этны — Его заговоривший рог. Ответный вихрь и смерч, ответный Водоворот. Здесь и проклятья, и осанна, Здесь все сжигает и горит, О всем, что в мире несказанно, Он говорит.

Поэма о поэте — вот что такое "Чародей" Цветаевой.

Поэт. Стремительный "вихрь и смерч", тонкий, почти бесплотный, с "кинжалами зеленых глаз", огненными и язвительными речами и "раскаленным, вурдалачьим, тяжелым ртом" — таков Чародей. Его профиль — "излом щеки, сухой и резкий", "крутое острие бородки, как злое острие клинка, точеный нос…". Он весь — между игрой и исповедью, на едва уловимой грани между изображаемым (им самим) и сокровенным, между позой (формой) и сутью (природой); таковы и его речи:

— "Я рыцарь Розы и Грааля, Со мной Христос, Но шел со мной по всем дорогам Тот, кто присутствует и здесь. Я между Дьяволом и Богом Разорван весь. Две правды — два пути — две силы — Две бездны: Данте и Бодлер!"

Не отголоски ли здесь "мусагетских" собраний, перенесенных затем Эллисом в студию скульптора Крахта, собраний, на которые Цветаева некогда забредала застенчивым наблюдателем; дискуссии, обрывочно отозвавшиеся в ее юном сознании; "хаос создания новых идей" (выражение А. Белого), антропософские споры, рассуждения об "аполлоническом" и "дионисийском" началах в искусстве и т. п.?.. Иными словами, то, что определяло русский символизм начала века и символистов, "старших" и "младших", мимо которых юная Цветаева прошла почтительно, не развив в себе любопытства, подобно тому, как поглощенные собой "дети", даже самые вежливые, минуют идеи "отцов". Но не прошло и четырех-пяти лет, как в ее душе оформилось вполне ясное отношение к миру символистов. Что-то подобное игре гениальных чудаков, вечных вундеркиндов, никогда не ставших взрослыми, хотя очень серьезных и трогательных. "Таковы были тогда души", — скажет она много позже, когда будет писать прозу об Андрее Белом.

Поэт — мудрец и ребенок одновременно: "Он, чуть не всей вселенной старше. Мальчишка с головы до пят", он — пророк и малое дитя — эту мысль Цветаева повторит через несколько лет: "Он тот, кто спрашивает с парты, Кто Канта наголову бьет" (цикл "Поэты", 1, 1923 г.). Он всесилен, ибо своей творческой волей может двигать мирами и перевоплощаться в кого угодно, от Наполеона до циркового льва… Образ Чародея вырастает в символ двух начал: света и мрака. Два мира: детский, светлый и ясный, и трагический, темный мир "бездны" и "океана". В нем придется жить. "Узнайте: вам обеим в мире Спасенья нет", — пророчит сестрам Чародей. Однако в конце поэмы драматизм смягчается благодарным гимном другу, открывшему детям глаза на жизнь:

О Эллис! — Прелесть, юность, свежесть, Невинный и волшебный вздор! Плач ангела! — Зубовный скрежет! Святой танцор… ……………………….. О Эллис! — Рыцарь без измены! Сын глубочайшей из отчизн! С тобою раздвигались стены В иную жизнь…

Иная жизнь: мечтанная, сновиденная, несказанная. Чертоги духа поэта…

Но и герой поэмы — тоже сновиденный, мечтанный, порожденный поэтическим воображением Цветаевой. Как-то, еще в 1911 году, в письме к Волошину она обмолвилась:

"Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины!"

А позднее, вычитав у В. К. Тредиаковского поразившую ее мысль, перефразировала его слова и сделала их своим девизом: "…поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть".

Событие, истолкованное поэтом. Человек и его преображенный образ. "Правда" и "поэзия". Обобщенно: "быт" (внешнее) и "бытие" (внутреннее).

В поэме "Чародей" впервые во всей явности выразилось цветаевское мифотворчество. Реальный Эллис — Лев Львович Кобылинский, — что знала о нем Цветаева, да и какое это имело значение? Важно то, каким он предстал ее творческому воображению. Сам по себе он, как и любой другой, послуживший "первопричиной" стихов, как бы уже и не существовал, а был лишь отправной точкой чувств, а вслед им — слов поэта. Поводом к стихам был не столько сам человек, сколько его в данный момент состояние или бросившаяся в глаза черта, притом не всегда главная. Все это в стихах, а также в прозе и, как увидим дальше, в письмах Цветаевой преображалось в доминирующие свойства и делалось сущностью художественного образа. Чародей, этот "святой танцор" — предшественник "пленного духа": Андрея Белого, чей образ будет создан Цветаевой спустя двадцать лет…

* * *

Пятого мая у Сергея начались экзамены. Цветаева, продолжавшая безумно волноваться за него, решила попросить помощи… у Розанова:

"Директор здешней гимназии на Вас молится, он сам показывал мне Вашего "Великого Инквизитора", испещренного заметками: "Поразительно", "Гениально" и т. д.". Она вполне бесцеремонно — не просит, а диктует, что надлежит ему делать: "Так слушайте: тотчас же по получении моего письма пошлите ему 1) "Опавшие листья" с милой надписью, 2) письмо, в котором Вы напишете о Сережиных экзаменах, о Вашем знакомстве с папой и — если хотите — о нас. Письмо должно быть ласковым, милым, "тронутым" его любовью к Вашим книгам, — ни за что не официальным. Напишите о Сережиной болезни (у директора уже есть свидетельства из нескольких санаторий), о его желании поступить в университет, вообще — расхвалите… Обращаюсь к Вам, как к папе" (письмо от 18 апреля).

* * *

Первого июня Цветаева с Алей приехали в Коктебель: одну из комнат, которые она с семьей снимала в Феодосии, пришлось освободить, так как она понадобилась хозяевам. 2 июня Сергей сообщил Лиле, что сдал десять экзаменов и осталось еще девять. Через три дня, в письме ей же, он с неудовлетворением сообщил, что в Коктебеле, куда он приезжал на один день, все "как-то чересчур сыто" и что там "много смеются животом без веселости". Насколько этот "летний вихрь безумия" (выражение Волошина) захватил Цветаеву, сказать трудно; во всяком случае, в июне 1914-го она пишет там несколько серьезных стихотворений, из которых лучшее обращено к Сергею Эфрону: "Я с вызовом ношу его кольцо…". Огромная преданность и восхищение выражены в этом стихотворении, заканчивающемся строфой, которая звучит почти как формула:

В его лице я рыцарству верна. — Всем вам, кто жил и умирал без страху! — Такие — в роковые времена — Слагают стансы — и идут на плаху.

Многое, многое было предсказано в этой строфе…

Следом написаны два стихотворения к дочери, которой Цветаева по-прежнему пророчит счастье, успех, ум, пленительность ("Ты будешь невинной, тонкой…"); в другом сквозят драматические нотки:

Моя несчастная природа В тебе до ужаса ясна: В твои без месяца два года — Ты так грустна. ("Да, я тебя уже ревную…")

Юношеская лирика Марины Цветаевой — дневник ее души. В стихах она запечатлевает всех, кого любит, кем захвачена; ее лирическая героиня тождественна с ней.

Сдав последний экзамен 14 июня, Сергей Эфрон приехал в Коктебель. Из Москвы идут дурные вести о его старшем брате Петре; он в лечебнице и, вероятно, обречен — туберкулез.

Петру Яковлевичу Эфрону суждено было вписать несколько важных страниц в творчество Марины Цветаевой.

За стихи к нему Цветаева принимается в Коктебеле. Она вспоминает прошлогодние встречи с этим человеком, столь напоминающим ее мужа и так непохожим на него. Тонкие черты лица, большие глаза, производившие впечатление полузакрытых, высокий лоб, впалые щеки и чрезмерная худоба придавали его внешности романтическую завершенность. Цветаева, на расстоянии, мифологизировала его образ, превратив в рокового романтического героя, встреча с которым внушает робость, а внешность — волнует:

…Воображая Вашу позу, Я все решала по пути: Не надо — или надо — розу Вам принести… ("День августовский тихо таял…") Великолепные глаза — Кто скажет — отчего — прищуря, Вы знали — кто сейчас гроза В моей лазури. …………………….. Ваш рот, надменен и влекущ, Был сжат — и было все понятно. И солнце сквозь тяжелый плющ Бросало пятна. ("Прибой курчавился у скал…")

Эти, несколько "салонные" строки предвещают некоторые стихи 1916 года, циклы "Любви старинные туманы" (1917 г.), "Плащ" (1918 г.), "Комедьянт" (1918–1919 гг.) и другие стихотворения раннего периода, вдохновители которых вызывают в Цветаевой сходные чувства, где она рядит свою героиню в некий романтически-куртуазный "плащ"; о человеческих переживаниях сказано не всерьез, а как бы сквозь дымку флирта, легкого "романа".

Однако в жизни все оказалось иначе. Приехав с семьей в Москву в начале июля, Цветаева застала тяжело больного, беспомощного человека. Петр Яковлевич лежал в лечебнице Шимона на Яузском бульваре; сестры дежурили около него; он угасал. И в душе Цветаевой вспыхнуло горячее сострадание и нежность, желание уберечь, защитить, спасти… Много позже, говоря о себе — девочке, она написала: "Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь" ("Мой Пушкин"). Слово любовь и для взрослой Цветаевой осталось всеобъемлющим; его синонимом стал блоковский "тайный жар". "Тайный жар и есть жить", — скажет Цветаева. Жар поэтического вдохновения, творческий костер, вспыхивающий от встречи с человеком, который неисповедимыми путями становится "горючим" для этого огня. На этот раз все было особенно драматично: человек находился на грани жизни и смерти, он нес в себе эту тайну незримой черты между бытием и небытием…

Цветаева пишет Петру Эфрону письма, стремясь донести до адресата не только свои чувства, но как бы подробнее дать в них себя. Вот одно:

"Москва, 10-го июля 1914 г.

Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, — и все думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр — камень[17], для меня Вы — Петенька!)

Откуда эта нежность — не знаю, но знаю — куда: в вечность!

Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, где каждое слово — Вам. Как Вы адски чутки!

Это — единственное, что я знаю о Вас. Внутренне я к Вам привыкла, внешне — ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я все думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…

Прихожу — и говорю совсем не о том, не так.

Слушайте, моя любовь легка.

Вам не будет ни больно, ни скучно.

Я вся целиком во всем, что люблю.

Люблю одной любовью — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.

Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: "ах!"

Вы для меня прелестный мальчик, о котором — сколько бы мы ни говорили — я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.

Не обижайтесь за "мальчика", — это все-таки самое лучшее!

— Вчера вечером я сидела в кабинете Фельдштейна. На исчерна-синем небе качались черные ветки.

Вся комната была в тени. Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть. В столовой шипел самовар, тикали часы. На блюдце лежали два яйца: ужасно унылых! Я все время о них вспоминала: "надо есть", но после письма к Вам стало так грустно-радостно, вернее — радостно-грустно, что я, как Аля, сказала: "не надо".

— Вчерашнее письмо разорвала, яйцо сегодня съела. — Пишу сейчас у окна. Над зеленой крышей сарая — купол какой-то церковки — совсем маленький — и несколько качающихся веток. Над ними — облачко.

* * *

Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым. Но что-то говорило: "нет!"

Вас я поцеловала, потому что не могла иначе.

Все говорило: "да!"…

МЭ".

Это — не просто частное письмо, а литературное произведение. С годами в Цветаевой все усиливается это свойство — делать литературу из своей жизни, художественные произведения из писем, которые она будет писать с черновиками, как стихи и прозу. Через десять лет она повторит в стихах "формулы" этого письма: "Я любовь узнаю по боли Всего тела вдоль"; "Боль, знакомая, как глазам — ладонь, Как губам — Имя собственного ребенка".

Почти ежедневно Цветаева пишет больному стихи и письма; стихам она не дает окончательно "улечься" — дарит их написанными сразу, и они, вливаясь в письма, образуют как бы некий лирический водопад. Так, 12 июля: "Не думаю, не жалуюсь, не спорю, Не сплю. Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю, Ни к кораблю…" (Первые три строфы остались только в письме; позднее стихотворение начиналось совершенно иначе: "Война, война! — Кажденья у киотов И стрекот шпор…") Цветаева переписывает в письмо от 14 июля неоконченное стихотворение, сочиненное накануне: "Я видела Вас три раза…", в котором слышатся отголоски прежнего самолюбования:

Послушайте, я правдива До вызова, до тоски: Моя золотая грива Не знает ничьей руки. Мой дух — не смирён никем он. Мы — души различных каст. И мой неподкупный демон Мне Вас полюбить не даст…

Однако само письмо совсем иное:

"Москва, 14-го июля 1914 г., ночью.

Мальчик мой ненаглядный!

Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.

Мальчики! Вот в чем моя любовь.

Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!

Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать вам без слов: "Люблю обоих, любите оба — навек!"

Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.

Пламя, что ожигает меня, сердце, что при мысли о Вас падает, — вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера.

Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. (У П.Я. Эфрона умерла маленькая дочь. — А.С.) Все во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку. -

Зачем "оставить"? Буду целовать еще и еще, потому что преклоняюсь перед Вашим страданием, чувствую Вас святым…

Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.

Так — не сомневаясь — сразу — по первому зову.

Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью. Вы трое — мое святая святых.

Вот скоро уеду. Ничего не изменится.

Умерла бы — всё бы осталось.

Никогда никуда не уйду от Вас.

Началось с минуты очарования (август или начало сентября 1913 г.), продолжается бесконечностью любви…"

На следующий день, 15 июля, переписано и подарено стихотворение "Ластуне" (впоследствии названное "Его дочке"):

С ласточками прилетела Ты в один и тот же час, Радость маленького тела, Новых глаз… Первою весенней почкой Очень юного ствола, Первой ласточкой и дочкой Ты была!.. ………………….. Давит маленькую грудку Стужа северной земли. Это ласточки малютку Унесли…

Так шли эти июльские дни. Нужно было лечить мужа, заболевшего по возвращении, устраивать "бивуачную" жизнь после почти годового отсутствия. В дом на Полянке, сданный под лечебницу, решено было не возвращаться. Чем сильнее росла в Цветаевой ее "безудержная нежность", — тем решительнее становился ее "слишком гордый вид", а также ее действия и требования участия и помощи от других. Недоброжелателей она наживала себе сама."…Очень красивая особа, с решительными, дерзкими до нахальства манерами… богатая и жадная, вообще, несмотря на стихи, — баба кулак! Муж ее — красивый, несчастный мальчик Сережа — туберкулезный чахоточный". Так отозвалась о ней в своем дневнике от 12 июля Р. М. Хин-Гольдовская, в чьем доме жили некоторое время семья Цветаевой и сестры мужа.

Через несколько дней началась мировая война; 19 июля Германия объявляет войну России. Сергей Эфрон сразу решает идти в армию — в пехотный полк, низшим чином. Об истинной причине его решения свидетельствует отчаянная записка Цветаевой:

"Лиленька,

Приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это — безумное дело, нельзя терять ни минуты.

Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить… Верю в Вашу спасительную силу и умоляю приехать.

Остальное при встрече.

МЭ.

P. S. Сережа страшно тверд, и это — страшней всего.

Люблю его по-прежнему".

Стремление уйти на войну было для Сергея потребностью самоустранения в драматических обстоятельствах, причинявших ему глубокие страдания. Но если он еще в восемнадцать лет сумел сказать о Марине Цветаевой с большой силой проникновения в ее характер, то теперь он тем более понимал ее; понимал, что жизнь ее не может сложиться, как "у всех". От сознания этого не становилось легче, но единственное, что он мог сделать, продолжая горячо любить ее и зная, что она его тоже не перестает любить, это — в напряженный момент отойти в сторону, не препятствовать ей; словом — не мешать поэту жить так, как ему требуется. Подобным образом он не раз поступит в будущем, побуждаемый главным свойством своей благородной натуры: "У меня всегда, с детства, чувство "не могу иначе" было сильнее чувства "хочу так", — напишет он через десять лет…

Назревшая драма, однако, скоро разрешилась: 28 июля Петр Эфрон скончался.

Написанное месяц спустя стихотворение "При жизни Вы его любили…" интересно тем, что в нем опять появляется неотразимый герой, олицетворение самой Любви. "О женщины! Ведь он для каждой Был весь — безумие и пыл! Припомните, с какою жаждой Он вас любил!" Этот герой пройдет через лирику 1916–1919 годов, появится в романтических пьесах 1918 — 1919 годов "Приключение", "Фортуна", "Конец Казаковы" в образах искателя приключений Казаковы и герцога Лозэна.

4 октября Цветаева посвятила Петру Эфрону еще одно стихотворение. Мечта о любви, которая должна победить смерть, побеждена реальностью неутешного горя:

Я вижу, я чувствую, — чую Вас всюду! — Что' ленты от Ваших венков! Я Вас не забыла и Вас не забуду Во веки веков! Таких обещаний я знаю бесцельность, Я знаю тщету. — Письмо в бесконечность. — Письмо в беспредельность, — Письмо в пустоту. ("Осыпались листья над Вашей могилой…")

В июне следующего, 1915 года Цветаева вновь вспомнит своего друга. Последнее стихотворение — новое для нее, необычное и сложное по ритмике, — отвечающее той скорби, с которой она провожает человека в последний путь, как бы напевая про себя слышную только ей одной мелодию: не торжественного траурного марша, но печальной прощальной песни:

Милый друг, ушедший дальше, чем за' море! Вот Вам розы, — протянитесь на них. Милый друг, унесший самое, самое Дорогое из сокровищ земных. ……………………………….. Милый друг, ушедший в вечное плаванье, — Свежий холмик меж других бугорков! — Помолитесь обо мне в райской гавани, Чтобы не было других моряков.
* * *

К осени 1914 года Цветаева нашла, наконец, "волшебный дом", который полюбит и где проведет около восьми лет: номер шесть по Борисоглебскому переулку, между Поварской и Собачьей площадкой.

Строгий фасад этого небольшого двухэтажного дома не соответствовал его сложной и причудливой внутренней планировке. Большая квартира под номером три, которую снимала семья Цветаевой, находилась на втором этаже и имела, в свою очередь… три, а точнее, два с половиной этажа: обычный и мансардно-чердачный, где многие помещения находились на разной высоте. Передняя; коридор; большая гостиная со "световым колодцем" в потолке; комната без окон, темная; большая, в сорок метров, детская; небольшая комната Марины Ивановны с окном во двор; комната для гостей с одним окном — таков низ. Верх: закоулки, повороты, лестницы; ванная, кухня, комната для прислуги; просто чердак и еще две комнаты; мансардная, небольшая, и другая, значительно большая, С. Я. Эфрона. Эту комнату в революцию Цветаева назовет своим "чердачным дворцом" и "чердаком-каютой". Таково было это удивительное жилище — вполне в духе его хозяйки. Не дом — сплошная Романтика; до революции, по воспоминаниям ее дочери, у них часто и охотно гостили друзья и просто знакомые — никого не стеснявшие и ничем не стесненные…

Переезд и хлопоты, с ним связанные, естественно, отвлекали Цветаеву от творчества. К стихам она вернулась во второй половине октября 1914 года, вдохновленная новой встречей.

Поэтесса Софья Яковлевна Парнок. Умна, иронична, капризна. Внешность оригинальна и выразительна. Большие серые глаза, бледное лицо, высокий выпуклый лоб, светлые, с рыжим отливом, волосы, грустный взгляд, свидетельствующий о затаенной печали, а может быть, надрыве. На облике Парнок сказался, вероятно, особый склад ее натуры и судьбы, что придавало ее манерам драматический, терпкий привкус. Позади — моментально распавшийся брак, ибо от природы Парнок была наделена сафическими склонностями. Не собранные в книгу стихи — строгие, созерцательные: о природе, об одиночестве, о душе. У нас нет свидетельств, как относилась к ним Цветаева; но Парнок очаровала ее с первой же встречи. Отчасти влекло преимущество возраста (Парнок была старше Цветаевой на семь лет); лишившись матери, Цветаева тянулась к женщинам старше себя. Лидия Александровна Тамбурер, Аделаида Казимировна Герцык — это были любимые собеседницы, внимательные, снисходительные, понимающие друзья. Здесь же разница в возрасте была незначительна, но было ощущение странности, двусмысленности отношений, которое и пугало и влекло одновременно. Образ старшей подруги мифологизировался. В цветаевских стихах она — непостижима и таинственна, это — "грустная трагическая леди", которую "никто не спас", она "язвительна и жгуча", несет в себе "вдохновенные соблазны" и "темный рок". С первой встречи лирическая героиня Цветаевой знает, что разлука неминуема: "…вам, мой демон крутолобый, Скажу прости". В последующих пяти стихотворениях развертывается остропсихологичный "роман в стихах", любовь двух женщин; инициатива, понятно, исходит от старшей. Героиня Цветаевой охвачена неоднозначными переживаниями: недоумением и взволнованностью ("Под лаской плюшевого пледа…"), затем — моменты успокоения, просветления: "Какое-то большое чувство Сегодня таяло в душе" ("Сегодня таяло, сегодня…"). Она рисует облик подруги при свете луны; еле-еле различимы "впадины огромных глаз"; "бешеных волос металл темно-рыжий"; и — что весьма важно: "очерк лица" подруги становится "очень страшен" ("Уж часы — который час?.. ").

Сафическая любовь, которую предложила Парнок и которую Цветаева приняла, вызвала поток этих стихов.

В конце 1914 года Цветаева написала несколько стихотворений, с "подругой" не связанных. Одно из них — вызов: вопреки тому, что в данный момент идет война, она пишет восторженное славословие Германии — страны Романтики, страны Канта и Гёте, всё остальное не имеет значения:

Ты миру отдана на травлю, И счета нет твоим врагам, Ну как же я тебя оставлю? Ну как же я тебя предам? …………………….

И дальше:

Германия — мое безумье! Германия — моя любовь! ……………………. Нет ни волшебней, ни премудрей Тебя, благоуханный край, Где чешет золотые кудри Над вечным Рейном — Лорелей. ("Германии")

Настроения Цветаевой переменчивы; переменчивы и стихи:

Радость всех невинных глаз, — Всем на диво! — В этот мир я родилась Быть счастливой!..

В декабре Цветаева с Парнок предпринимают путешествие в Ростов Великий. "Марина уехала дней на десять", — пишет Сергей сестре Вере 15 декабря.

1914 год кончался неспокойно в силу многих причин, хотя традиционная рождественская елка в "борисоглебском" доме была зажжена…

* * *

Судя по стихам (хотя и не следует полностью полагаться на них), начавшийся 1915 год покоя Цветаевой не принес. Вот начало стихотворения от 3 января:

Безумье — и благоразумье, Позор — и честь, Все, что наводит на раздумье, Все слишком есть — Во мне. — Все каторжные страсти Слились в одну! — Так в волосах моих — все масти Ведут войну! Я знаю весь любовный шепот, — Ах, наизусть! — — Мой двадцатидвухлетний опыт — Сплошная грусть!..

"Каторжные страсти", "Сплошная грусть"… С какой силой уже тогда ощущала Цветаева себя, не укладывающуюся ни в какие рамки! То была ее радость и беда, сила и уязвимость, жизнь и погибель одновременно. Войны, бушевавшие в ее душе, не оставляли сил реагировать на войну, в которой участвовала Россия… Лишь одно ее волновало: Сергей, готовый в любой момент оставить занятия в университете, а также свои театральные увлечения, твердо решил поступить братом милосердия в санитарный поезд. Его, конечно, убивало то, что происходило с женой; он с нетерпением ждал отправки на фронт.

Январь и февраль прошли для Цветаевой под знаком так называемой "роковой женщины", которою она увлечена и над образом которой продолжает фантазировать, далеко уходя от реальности "оригинала" (стихотворения "Свободно шея поднята…", "Ты проходишь своей дорогою…", "Могу ли не вспомнить я…"). Но чем дальше отстоял поэтический образ от "прототипа", миф от реальности, тем художественно убедительнее он становился — обобщенный образ таинственной, демонической женщины, чей возраст неопределим, а секрет натуры — в двоякости облика и сути; "Не цветок — стебелек из стали ты, Злее злого, острее острого"; она сочетает в себе "нежность женщины, дерзость мальчика"; ее движенья — "длинны". Насколько точно найдено последнее слово, вместо привычных и невыразительных "неспешны" или "медленны"; движение дано не в скорости, а в рисунке: "Из замшевой черной сумки Вы вынули длинным жестом И выронили — платок".

Да, Цветаева поддалась "чарам" обольстительницы, влюбилась в женщину. Как могло это произойти с нею, наделенной всеми женскими страстями, преданной женой и обожающей своего ребенка матерью, — на всё это она сможет ответить гораздо позже, когда встретится с книгой, принадлежащей перу другой "обольстительницы" — "амазонки" — Натали Клиффорд-Барни. Ответит психологически, философски — и поэтически.

За образом "подруги" стояла другая, более далекая и никогда не виденная реальность: Анна Ахматова, петербургская "сестра" в поэзии, с чьей книгой "Вечер" Цветаева познакомилась три года назад. И вполне естественно, что в стихи к Парнок "вторгается" стихотворение "Анне Ахматовой" (11 февраля), где ее образ нарисован тоже демоническим, неотразимым, "роковым", вызывающим чувство влюбленности в поэтессу и в ее стихи:

Узкий, нерусский стан — Над фолиантами. Шаль из турецких стран Пала, как мантия. Вас передашь одной Ломаной четкой линией. Холод — в веселье, зной — В Вашем унынии. ……………………. В утренний сонный час, — Кажется, четверть пятого, — Я полюбила Вас, Анна Ахматова.

Так в поэтическом воображении Марины Цветаевой родился образ Анны Ахматовой — и существовал долгие годы, вплоть до их знакомства-невстречи в 1941 году. Однако при всем мифотворчестве Цветаева почувствовала главное: их с Ахматовой полярность.

Природа, именно природа была у них разная. Все в них было противоположным. Ахматова, физически некрепкая (туберкулез, семейная болезнь, унесшая в могилу ее сестру), — тем не менее в море ощущала себя русалкой, плавала далеко и неутомимо, в противоположность Цветаевой, которая моря никогда так и не полюбила, чем не оправдала свое имя Марина — "морская". Цветаева недаром называла свое здоровье железным: имела крепкое сердце, была неутомимым пешеходом, не знала усталости, спала мало. Представить себе ее в полулежачей ахматовской позе, которую первым обессмертил Модильяни еще в 1910 году, так же невозможно, как вообразить Ахматову, преодолевающую размашистым быстрым шагом холмы и леса. Нужно сказать, что молодая Ахматова и впрямь несла в своем образе некие приметы так называемой "роковой женщины" (и, более того, утверждала их — любила позировать, сниматься). То был образ молодой стройной, зябкой, кутающейся в шаль черноволосой горбоносой красавицы с темной челкой. К 1914 году литературные Петербург и Москва уже знали два портрета Ахматовой: О. Делла Вос-Кардовской и Н. Альтмана.

В облике Цветаевой не было ничего рокового, и в течение жизни ее очень мало писали. Дело заключалось не в красоте или в "некрасивости", а в разности натур, в "психологии". Цветаева была так же далека от инфернальности (которую — не вследствие ли общения с Парнок? — впоследствии не выносила и "прощала" одной лишь Ахматовой), — как солнце от луны, что отнюдь не мешало ей подчеркивать главные приметы своей внешности. Она подчеркивала свою золотоволосость (не в противовес ли ахматовской темноволосости?) — хотя ее волосы были не золотыми, а русыми. Всегда упоминала горбинку на носу (не вслед ли, напротив, Ахматовой? — так же, как и челку?..). Впрочем, мы ни на чем не настаиваем…

И, кроме всего прочего, нельзя забывать, что чудо поэта Ахматовой состоялось уже в книге "Вечер", в то время как Цветаева еще барахталась в детстве своих первых сборников…

* * *

Она продолжает вести стихотворный дневник своей души, старается разобраться в себе, в тревожащих ее противоречивых чувствах. "Легкомыслие! — Милый грех, Милый спутник и враг мой милый!" Чему научило оно юную душу?

Начинать наугад с конца И кончать еще до начала. Быть, как стебель, и быть, как сталь, В жизни, где мы так мало можем…

В другом стихотворении ("Сини подмосковные холмы…") звучат успокоенность и надежда на исцеление от страстей — если не обманчивые, то во всяком случае недолгие: "Сплю весь день, весь день смеюсь, — должно быть, Выздоравливаю от зимы…"

Между тем в конце марта Сергей Эфрон получил назначение в санитарный поезд, который должен курсировать из Москвы в Белосток (затем — в Варшаву) и обратно. 30 марта его знакомая Вера Жуковская пишет с дороги Елизавете Эфрон: "У Сережи 4 теплушки легкораненых. Сережа в восторге от всего и чувствует энергию и силу…..Я никогда не думала, что С<ережа> так робок и застенчив, все его уже полюбили".

С отъездом мужа на фронт у Цветаевой прибавились новые тревоги. Но что можно было изменить в обстоятельствах, а главное, в самой себе? Цветаева жила — теперь это выявилось окончательно — своим творчеством, оно было главным делом ее жизни и питалось интенсивным духовным общением. Именно в эту пору она часто посещает дом, в котором тепло ее душе и интересно уму, дом Аделаиды Казимировны Герцык в Кречетниковском переулке. Там она видела Вячеслава Иванова, Николая Бердяева, Льва Шестова. Так же, как некогда в "Мусагете", она была не столько участницей этих "соборов", сколько наблюдателем, вероятно, достаточно робким, и, однако, ничто не прошло даром, да и не могло быть иначе…

Она продолжала писать стихи к Парнок. Ее героиня, вначале ослепленная старшей подругой, теперь видит насквозь всю ее, с ее "треклятой страстью", "требующую расплаты За случайный вздох". И, хотя привязанность еще не прошла, ей ясно, что это — "канун разлуки", "конец любви": и совсем уже беспощадны заключительные строки:

Счастлив, кто тебя не встретил На своем пути! ("Повторю в канун разлуки…")

Цветаевская героиня пытается освободиться от старшей подруги: ее капризов, ее деспотизма. "Зачем тебе, зачем Моя душа спартанского ребенка?" ("Есть имена, как душные цветы…").

Спартанский ребенок. Мальчик, юноша; еще прежде встретился У Цветаевой этот образ — в стихотворении "Мальчиком, бегущим резво…", 1913 год. Невольно или сознательно, но в сюжете "романа в стихах" вырисовываются контуры легенды о Сафо. Безнадежно влюбленная в юношу Фаона, она покончила с собой, бросившись в море с Левкадской скалы. Случайно или осознанно, но и Парнок "подыгрывает" этому античному сюжету: в стихах к Цветаевой она также наделяет ее образ энергичными, своевольными, юношественными чертами: "Следила ты за играми мальчишек, улыбчивую куклу отклоня. Из колыбели прямо на коня неистовства тебя стремил излишек".

Героиня Цветаевой ощущает себя вольным юношей, чьи силы требуют выхода, а дух — самоутверждения:

Что видят они? — Пальто На юношеской фигуре. Никто не узнал, никто, Что полы его, как буря. …………………… Летит за крыльцом крыльцо, Весь мир пролетает сбоку. Я знаю свое лицо. Сегодня оно жестоко.

Так впервые возникает в поэзии Цветаевой тема бега, полета, стремительного движения как состояния. "Ибо единый вырвала Дар у богов: бег!" — напишет она в 1924 году ("Пела как стрелы и как морены…").

Высвобождение и распрямление личности — вот что происходит с героиней Цветаевой. Свидетельство тому — парадоксальное блестящее "антилюбовное" стихотворение "Мне нравится, что Вы больны не мной…", обращенное к Маврикию Александровичу Минцу, тогда — близкому другу сестры Анастасии:

Спасибо Вам и сердцем и рукой За то, что Вы меня — не зная сами! — Так любите: за мой ночной покой, За редкость встреч закатными часами, За наши не-гулянья под луной, За солнце не у нас над головами, — За то, что Вы больны — увы! — не мной, За то, что я больна — увы! — не Вами.

Это чувство раскрепощения, уверенности в себе — не было ли оно вызвано новой встречей — правда, пока только мелькнувшей? Ибо, как вспоминает Анастасия Цветаева, весной 1915 года М. А. Минц познакомил Марину Ивановну со своим другом, Никодимом Плуцер-Сарна, который увлекся ею с первой встречи и прислал корзину с незабудками. Но Цветаевой (и ее героине) не до новых переживаний: она еще не поквиталась с прежними; моментами настроения ее мучительны. Ей хочется, чтобы все оставили ее в покое (стихотворение от 6 мая):

Вспомяните: всех голов мне дороже Волосок один с моей головы. И идите себе… — Вы тоже, И Вы тоже, и Вы. Разлюбите меня, все разлюбите! Стерегите не меня поутру! Чтобы могла я спокойно выйти Постоять на ветру.

Но от старшей "подруги" не так легко отделаться. Девятым мая помечен приведенный выше сонет Парнок к Цветаевой "Следила ты за играми мальчишек…", завершающийся словами: "Ты, проходящая к своей судьбе! Где всходит солнце, равное тебе? Где Гёте твой и где твой Лжедимитрий?" А у Цветаевой настроение совсем не в "унисон". Тем же 9 мая помечены ее мрачные строки:

Бессрочно кораблю не плыть И соловью не петь. Я столько раз хотела жить И столько — умереть!..

Как бы там ни было, однако Цветаева собирается в Коктебель с Алей и С. Я. Парнок. "Уезжаю 20-го[18], билеты уже заказаны", — пишет она Лиле Эфрон, прося ее забрать у Н. В. Крандиевской застрявшие у Толстых книги: стихи Ростопчиной и Каролины Павловой, — "по горло занята укладкой вещей и т. п. ужасами". Этот предстоящий отъезд, а главное, настроение Марины беспокоят Сергея; 10 мая он пишет из Белостока своей верной Лиле:

"…Хочу тебе доверить одну вещь, меня крайне беспокоюшую. У меня сейчас появился мучительный страх за Алю. Я ужасно боюсь, что Марина не сумеет хорошо устроиться этим летом и что это отразится на Але.

— Мне бы, конечно, очень хотелось, чтобы Аля провела это лето с тобой, но я вместе с тем знаю, какое громадное место сейчас она занимает в Марининой жизни. Для Марины, я это знаю очень хорошо, Аля единственная настоящая радость и сейчас без Али ей будет несносно.

Лиленька, будь другом, помоги и посоветуй Марине устроиться так, чтобы Але было как можно лучше… Посмотри, внушает ли доверие новая няня (Марина в этом ничего не понимает)… Одним словом, ты сама хорошо понимаешь, что нужно будет предпринять, чтобы Але было лучше. — Мне вообще страшно за Коктебель.

Лиленька, буду тебе больше чем благодарен, если ты поможешь мне в этом. Только будь с Мариной поосторожней — она совсем больна сейчас. Я так верю в твою помощь, что почти успокоюсь после отсылки письма…".

Это говорит человек, который не уверен, будет ли он завтра жив. "Над нами два раза летали аэропланы и швыряли бомбы", — читаем в его письме тому же адресату, написанном 12 мая по пути в Варшаву. Вряд ли он решился бы сообщить жене подобные вещи…

Итак, Цветаева снова в Коктебеле. Пятым июня помечено стихотворение памяти Петра Эфрона — "Милый друг, ушедший дальше, чем за море!..". Ровно год назад Цветаева написала стихи о первой встрече с ним — "День августовский тихо таял…". Теперь — встреча с мертвым, которому она принесла розы…

Кроме этого, ничего существенного за два месяца пребывания в Коктебеле Цветаева не создала. Неудавшееся, по нашему мнению, стихотворение, в котором ощутима романтическая поза: "Какой-нибудь предок мой был — скрипач, Наездник и вор при этом. Не потому ли мой нрав бродяч И волосы пахнут ветром!" Такие строки можно было себе позволить два года назад: сейчас они для нее слабы. Немного удачнее, но тоже не "всерьез", стихотворения "И всё' вы идете в сестры…", "В первой любила ты…".

Жизнь в Коктебеле многолюдна и оживленна, хотя Волошина нет — он в Париже.

"Кроме Марины, Аси, Сони и Лизы Парнок… приехал еще Алехан с Тусей[19], - писала Е. О. Волошина Лиле Эфрон. — Со вчерашнего дня[20] к нам присоединился еще один поэт Мандельштам. У нас весело, много разговоров, стихи, декламации.

Аля с Андрюшей (сыном А. Цветаевой. — А.С.) необыкновенно милы, каждый в своем роде, и вместе и порознь хороши. С Мариной и Асей без перемен, и я их по-прежнему люблю; по-прежнему люблю и ценю больше Марину; по-прежнему обеих очень жаль".

С Осипом Мандельштамом Цветаева встретилась впервые и бегло. Их встречи еще впереди.

Жизнь Сергея продолжала проходить "на колесах"; стало опаснее: в Москве больше суток находиться было нельзя, так как "завязались бои" (письмо Лиле от 11 июня). Через месяц, 18 июля, ей же: "Сейчас у нас кошмарный рейс… Думаю, что после этого рейса буду отдыхать или совсем брошу работу".

Двадцать второго июля Цветаева с Парнок покидают Коктебель и едут в Малороссию. Через несколько дней после того в Коктебель приезжает Сергей. Вероятно, она об этом не знает, так как 30 июля пишет Лиле из Харьковской губернии: "…страшное беспокойство и тоска:… газетные известия не идут из головы, — кроме того, я уже 8 дней не знаю, где Сережа, и пишу ему наугад то в Белосток, то в Москву, без надежды на скорый ответ".

И дальше — слова, очень много объясняющие в характере и в чувствах Цветаевой:

"Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то — через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце — вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь.

— Соня меня очень любит и я ее люблю — и это вечно, и от нее я не смогу уйти. Разорванность от дней, которые надо делить, сердце все совмещает. Веселья — простого — у меня, кажется, не будет никогда и вообще, это не мое свойство. И радости у меня до глубины — нет. Не могу делать больно и не могу не делать…"

Эта "разорванность" Цветаевой между двумя привязанностями — обе очень сильны, а "пол и возраст ни при чем", как она всегда утверждала, — конечно, терзали и Сергея. Разумеется, ему был неприятен этот истерический деспотизм, который позволяла себе по отношению к Цветаевой ее старшая "сестра" в поэзии (и, заметим, — несравнимо "младшая", меньшая — по таланту). И если из-за безмерной любви к жене он опять "посторонился", уступил дорогу, то о Парнок сказать этого было нельзя. Безусловно, она имела весьма сильную власть над Цветаевой и к тому же принимала живое участие в ее литературной судьбе: способствовала вхождению ее в петербургскую литературную среду: журнал "Северные записки", с издателями которого она была знакома, напечатал в 1915 году несколько цветаевских юношеских стихов.

Более чем трехнедельное пребывание в Малороссии ознаменовалось единственным цветаевским стихотворением (возможно, другие не сохранились):

Спят трещотки и псы соседовы, — Ни повозок, ни голосов. О, возлюбленный, не выведывай, Для чего развожу засов. ……………………….. Запах розы и запах локона, Шелест шелка вокруг колен… О, возлюбленный, — видишь, вот она — Отравительница! — Кармен.

Это — новое слово в лирике Цветаевой: романтическая стилизация под иноземное и иновременное, которая расцветет в 1916–1919 годы, например в циклах "Кармен", "Дон-Жуан", "Плащ" и, наконец, в романтических пьесах.

Так 5 августа 1915 года в многоголосие цветаевской лирики включился еще один, доселе не звучавший голос. А старшая "подруга", которая творчески мало что могла дать младшей, — в тот же самый день метафорически славословила ее безмерность и силу: "Не в твоем ли отчаянном имени Ветер всех буревых побережий, О, Марина, соименница моря!" ("Смотрят снова глазами незрячими…").

Примерно 20 августа Цветаева вернулась в Москву. После приезда из Малороссии для нее сильно ослабло "наваждение" старшей подруги; последние отголоски его прозвучали в стихотворении "В тумане, синее ладана…" (5 сентября). Через несколько лет, составляя сборник юношеской лирики, Цветаева отберет стихи, навеянные знакомством с Парнок, и составит цикл (в одном варианте — из семнадцати стихотворений, в другом — из пятнадцати). Названия цикла, между которыми она колебалась, знаменательны: "Ошибка" и "Кара"; окончательное — "Подруга". Сюжет прочерчивается весьма четко; он драматичен и напряжен. Встреча двух женщин; старшая наступает, младшая восхищается и недоумевает, увлекается; она колеблется, страдает и в конце концов покидает подругу.

Завершительным аккордом служит стихотворение, написанное 3 мая. Лирическая героиня Цветаевой гадает о том, что уготовано в будущем ее временной спутнице, сей "трагической леди":

Хочу у зеркала, где муть И сон туманящий, Я выпытать — куда Вам путь И где пристанище. ……………………. Вечерние поля в росе, Над ними — во'роны… — Благословляю Вас на все Четыре стороны!

Героиня Цветаевой — уже не прежняя "младшая подруга". Ее голос окреп, и это голос не поэтессы, а поэта, именно поэта, как постоянно будет утверждать Цветаева. Стихи к Парнок стали серьезным шагом Цветаевой к ее зрелой поэзии 20-х годов. Цветаева быстро взрослела; прежней жизни, безоблачной и счастливой, уже не могло быть…

* * *

Осень и зима 1915 года были творчески плодотворными. Вот прежняя тема, зазвучавшая, однако, в новой вариации:

С большою нежностью — потому, Что скоро уйду от всех, — Я всё раздумываю, кому Достанется волчий мех. ………………………. И все' — записки, и все' — цветы, Которых хранить — невмочь… Последняя рифма моя — и ты, Последняя моя ночь!

Следом — стихотворение о некой роковой романтической паре: у "него" — "все Георгии на стройном мундире И на перевязи черной — рука"; у "нее" — "плечи в соболе, и вольный и скользкий Стан, как шелковый чешуйчатый хлыст". Незавершенное стихотворение к Байрону, начинающееся строками:

Лорд Байрон! — Вы меня забыли! Лорд Байрон! — Вам меня не жаль?

Два стихотворения, посвященные "Искусству любви" Овидия: "Как жгучая, отточенная лесть…" и "В гибельном фолианте…"; второе кончается емкой и острой "формулой":

— Бог, не суди! — Ты не был Женщиной на земле!

По лучшим стихам видно, как растет мастерство Цветаевой, как начинает она "колдовать" со стихотворным ритмом, заставляя его подчиняться ритму своей мятущейся души:

Заповедей не блюла, не ходила к причастью. — Видно, пока надо мной не пропоют литию, — Буду грешить — как грешу — как грешила: со страстью! Господом данными мне чувствами — всеми пятью!..

Она живет только своим внутренним миром. Однако отклик на внешние события все-таки нашел место в стихотворении, помеченном 3 октября. В нем уже нет той инфантильной рисовки, что была присуща стихотворению о Германии 1914 года:

Я знаю правду! Все прежние правды — прочь! Не надо людям с людьми на земле бороться. Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь. О чем — поэты, любовники, полководцы? Уж ветер стелется, уже земля в росе, Уж скоро звездная в небе застынет вьюга, И под землею скоро уснем мы все, Кто на земле не давали уснуть друг другу.

А Сергей, терзавшийся в нерешительности, как ему поступить, в те дни писал сестре:

"…каждый день война разрывает мне сердце… если бы я был здоровее — я давно бы был в армии. Сейчас опять поднят вопрос о мобилизации студентов — может быть, и до меня дойдет очередь? (И потом я ведь знаю, что для Марины это смерть.)"

Но от мысли, что война может коснуться и ее, Цветаева, судя по ее стихам, уходит, не допускает ее до себя. Душа ее сжигаема неугасимым, все усиливающимся огнем.

Два солнца стынут — о Господи, пощади! — Одно — на небе, другое — в моей груди…

В октябре она пишет удивительное стихотворение. Оно — своего рода ключ к ее характеру и к ее творчеству:

Цыганская страсть разлуки! Чуть встретишь — уж рвешься прочь! Я лоб уронила в руки И думаю, глядя в ночь: Никто, в наших письмах роясь, Не понял до глубины, Как мы вероломны, то есть — Как сами себе верны.

Она сама, можно сказать, на заре своей жизни дала ответы на вопросы, которые ей зададут, и на обвинения, которые ей предъявят.

Очень рано постигла она "науку расставанья" и жила по ее неписаным законам. Разве ее разлука с мужем, который был ей дороже всех в мире, — разлука, в то время вовсе не вынужденная обстоятельствами, не была тому примером? Понимали это они оба — только они; больше, наверное, никто, кроме, может быть, верной Лили…

По стихам видно, как растет у Цветаевой драматическое ощущение себя в мире.

Ненасытим мой голод На грусть, на страсть, на смерть, —

эти строки объемлют многое; притом лирика может быть драматична в разной степени. Вот, например, одно из самых виртуозных стихотворений; переливчатость ритма и порою неожиданная рифмовка выражают едва уловимую, насмешливо-сожалительную интонацию, с какою лирическая героиня дает мягкую отповедь незадачливому поклоннику. Не стихотворение — настоящая музыкальная пьеса:

День угасший Нам порознь нынче гас. Этот жестокий час — Для Вас же. Время — совье, Пусть птенчика прячет мать. Рано Вам начинать С любовью. ……………… Отрок чахлый, Вы жимолостью в лесах, Облаком в небесах — Вы пахли! На коленях Снищу ли прощенья за Слезы в твоих глазах Оленьих…

Символически-грозно звучат строки, написанные в конце декабря, они как бы подводят итог юношеским стихам:

Лежат они, написанные наспех, Тяжелые от горечи и нег. Между любовью и любовью распят Мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век. И слышу я, что где-то в мире — грозы, Что амазонок копья блещут вновь. — А я пера не удержу! — Две розы Сердечную мне высосали кровь.

"Между любовью и любовью"… Тогда, в 1915 году, эти слова были написаны в определенный и мучительный период жизни. Интересно, что в 1938 году, перебеливая свои стихи, Цветаева перенесла это стихотворение на январь 1916 года, открыв им следующий год и изменив первые две строки:

Летят они, — написанные наспех, Горячие от горечи и нег… —

и тем самым как бы устремила стихи в будущее, придав словам о любви расширительный смысл: жизнь Поэта "распята" между любовью земной и любовью божественной, небесной, идеальной; между любовью Евы и любовью Психеи…

Последнее стихотворение 1915 года — "Даны мне были и голос любый…" написано 31 декабря в Петрограде, куда Цветаева уехала с Парнок. После этой поездки их отношения окончательно оборвались, — кончилась и юность Цветаевой. Стихотворение пророческое: поэт не только понимает, что с ним было в прошлом, — "Судьба меня целовала в губы, Учила первенствовать Судьба", но и что случится и от чего ему отныне не уйти:

…на бегу меня тяжкой дланью Схватила за' волосы Судьба!

Марина Цветаева прощалась с юностью…

Версты одного года (1916)

Петроград. Встреча с Мих. Кузминым. "Я дарила Мандельштаму Москву". Тихон Чурилин. Москва и стихи к Блоку. Мандельштам в Александрове. "Александровское лето" и стихи к Ахматовой. Новая встреча и новые стихи. Перевод французского романа.

1916 год Цветаева встретила в Петрограде, — Петербурге, как она всегда говорила. Величественный снежный город, с прямыми улицами, роскошными зданиями, гармонией пропорций, был по-европейски безукоризнен и являл собою контраст простодушной "златоглавой" Москве бело-желтых особняков, понемногу вытеснявшихся новыми доходными "уродами в шесть этажей". Настолько сильны были впечатления от поездки, что Цветаева восприняла этот приезд в Петроград, как первый — словно забыв предсвадебный, в январе 1912-го.

"Это было в 1916 г., зимой, я в первый раз в жизни была в Петербурге. Я дружила тогда с семьей К<анегиссе>ров… они мне показывали Петербург. Но я близорука — и был такой мороз — и в Петербурге так много памятников — и сани так быстро летели — все слилось, только и осталось от Петербурга, что стихи Пушкина и Ахматовой. Ах, нет: еще камины. Везде, куда меня приводили, огромные мраморные камины, — целые дубовые рощи сгорали! — и белые медведи на полу (белого медведя — к огню! — чудовищно!), и у всех молодых людей проборы — и томики Пушкина в руках… О, как там любят стихи! Я за всю свою жизнь не сказала столько стихов, сколько там, за две недели. (На самом деле Цветаева пробыла в Петрограде более трех недель. — А.С.) И там совершенно не спят. В 3 ч. ночи звонок по телефону. — "Можно придти?" — "Конечно, конечно, у нас только собираются". — И так — до утра" (письмо к Михаилу Кузмину 1921 года).

Главным было, однако, то, что город Петра предстал перед Мариной Цветаевой городом поэзии, где все время звучали стихи. И ей хотелось явить себя, поэта Москвы, литературному Петербургу, показаться, более того — завоевать северную столицу, которая устами "Цеха поэтов" некогда задела ее самолюбие. И еще она мечтала увидеть, наконец, обожаемых Блока и Ахматову. Эта мечта не сбылась, хотя Блок был в Петрограде. Ахматова же хворала и жила в Царском Селе. Зато были другие встречи. В доме Канегиссеров (с Леонидом, молодым поэтом, дружил Есенин) она познакомилась с Михаилом Кузминым. Очарованная с первого взгляда его обликом, она надолго запечатлела в памяти тот единственный "нездешний" вечер. Тем прекраснее виделся в ее памяти этот вечер, что он не завершился, а оборвался: Цветаевой пришлось уйти раньше, так как ее спутница, Софья Парнок, осталась дома, она плохо себя чувствовала и капризничала. Через двадцать лет, в эссе-реквиеме Кузмину "Нездешний вечер" Цветаева пощадит память Парнок и напишет, что торопилась она не к ней, а к издателям "Северных записок" — С. И. Чайкиной и Я. Л. Сакеру (кстати, именно Парнок она была обязана сотрудничеством в их журнале).

Еще у Цветаевой была вторая, после коктебельского лета 1915 года, встреча с Мандельштамом, сделавшая обоих небезразличными друг к другу. Сохранилась надпись на шмуцтитуле книги Мандельштама "Камень" (сама книга не уцелела): "Марине Цветаевой — камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 янв<аря> 1916". Следующим днем датирована мандельштамовская "ода" о мире, обращенная к воюющим державам (впоследствии "Зверинец"). В нем можно увидеть перекличку со стихотворением Цветаевой 1915 года "Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!..", с его трагическим финалом: "И под землею скоро уснем мы все, Кто на земле не давали уснуть друг другу". У Мандельштама: "Мы научились умирать, Но разве этого хотели?"

После поездки в Петроград укрепится связь с Цветаевой с "Северными записками"; она будет печататься почти в каждом номере за 1916 год.

Двадцатого января Цветаева вернулась в Москву, а 22-го уже выступала на вечере поэтесс в Политехническом музее. В журнале "Женская жизнь", вышедшем в этот же день, был помещен ее портрет с дочерью Алей и напечатаны одобрительные слова: "Ее интеллектуализм женствен, тонок и самобытен. Она не раба книги и модных течений, не задавлена кружковыми темами и вопросами, не тянется на буксире "очередных" вопросов и тем… Ее будущее чрезвычайно интересно".

В Москве Цветаева, судя по стихам тех дней, ощущает себя какой-то иной, обновленной. Словно стала просыпаться в ее лирической героине некое московское российство — контрастом европеизму образов и ощущений, внушенных "северной столицей". Теперь к читателю обращается совсем новый поэт; так Цветаева раньше не писала:

Отмыкала ларец железный, Вынимала подарок слезный, — С крупным жемчугом перстенек, С крупным жемчугом…       — — Посадила яблоньку: Малым — забавоньку, Старому — младость, Садовнику — радость. ……………….. Породила доченьку — Синие оченьки, Горлинку — голосом, Солнышко — волосом…

Эту "горлинку", свою маленькую Алю водит Марина Ивановна по Москве: водит четырехлетнюю, и позже, шести-, семилетнюю, "вкачивает" в нее Москву…

В конце января — начале февраля в Москве находился Мандельштам, приехавший одновременно с Цветаевой либо вслед за нею. 5 февраля он уезжает; Цветаева пишет стихи ему "вслед".

Никто ничего не отнял! Мне сладостно, что мы врозь. Целую Вас — через сотни Разъединяющих верст. Я знаю: наш дар — неравен. Мой голос впервые — тих. Что Вам, молодой Державин, Мой невоспитанный стих! …………………. Нежней и бесповоротней Никто не глядел Вам вслед… Целую Вас — через сотни Разъединяющих лет.

Она "отдаривает" петербургского друга:

Собирая любимых в путь, Я им песни пою на память — Чтобы приняли как-нибудь, Что когда-то дарили сами…

В феврале Мандельштам вновь в Москве; он пишет стихотворение "В разноголосице девического хора…", обращенное к Цветаевой. Для него, петербуржца, русское и европейское слито воедино как в московских храмах, так и в московской "сестре" в поэзии: он воспевает "Успенье нежное, Флоренцию в Москве"; "И пятиглавые московские соборы С их итальянскою и русскою душой Напоминают мне явление Авроры, Но с русским именем и в шубке меховой"…

Не укладывающиеся в прокрустово ложе "цеховых" рамок акмеизма, к которому формально принадлежал Мандельштам, его строгие, изящные, "воспитанные" строфы, по-видимому, в глазах Цветаевой не очень гармонировали с их творцом, с его человеческой сущностью. Капризный, "инфантильный" нрав и облик нежного, красивого, заносчивого юноши, способного или нет? — на глубокие переживания, — таким запечатлен Осип Мандельштам в цветаевских стихах:

Ты запрокидываешь голову Затем, что ты — гордец и враль. Какого спутника веселого Привёл мне нынешний февраль!.. ………………………. Мальчишескую боль высвистывай И сердце зажимай в горсти… Мой хладнокровный, мой неистовый Вольноотпущенник — прости!

В другом стихотворении:

Откуда такая нежность, И что с нею делать, отрок Лукавый, певец захожий, С ресницами — нет длинней!

Так в поэзии Цветаевой появляется лирический герой, который пройдет сквозь годы и годы ее творчества, изменяясь во второстепенном и оставаясь неизменным в главном: в своей слабости, нежности, недостоверности в чувствах. Не муж — защита и сила, а сын — забота и боль…

И вновь — проводы: "Серебряный клич — зво'нок, Серебряно мне — петь! Мой выкормыш! Лебеденок! Хорошо ли тебе лететь?" Лирическая героиня наделяется чертами кроткой богомольной женщины: "Пойду и встану в церкви, И помолюсь угодникам О лебеде молоденьком".

Это написано в начале марта, отмеченного новой встречей.

Тихон Чурилин, тридцатилетний поэт; родина — тамбовская Лебедянь, купеческая семья. Анастасия Цветаева так описывает его: "…Черноволосый и не смуглый, нет — сожженный. Его зеленоватые, в кольце темных воспаленных век, глаза казались черны, как ночь (а были зелено-серые). Его рот улыбался и, прерывая улыбку, говорил из сердца лившиеся слова, будто он знал и Марину и меня… целую уж жизнь, и голос его был глух… И не встав, без даже и тени позы, а как-то согнувшись в ком, в уголку дивана, точно окунув себя в стих, как в темную глубину пруда, он начал сразу оторвавшимся голосом, глухим как ночной лес… Он… брал нас за руки, глядел в глаза близко, непередаваемым взглядом, от него веяло смертью сумасшедшего дома, он все понимал… рассказывал колдовскими рассказами о своем детстве, отце-трактирщике, городе Лебедяни… и я писала в дневник: "Был Тихон Чурилин, и мы не знали, что есть Тихон Чурилин, до марта 1916 года".

В стихах Чурилина царствовали мрак, холод, ночь, и как-то плотски воспевалась и призывалась смерть. Во всем: в стихах, в характере, в облике, в одежде, сказывались одинокость, оставленность, одичалость и, конечно, беззащитность.

Цветаева пишет Чурилину:

Не сегодня-завтра растает снег. Ты лежишь один под огромной шубой. Пожалеть тебя, у тебя навек Пересохли губы. ………………………….. А глаза, глаза на лице твоем — Два обугленных прошлолетних круга! Видно, отроком в невеселый дом Завела подруга…

Эти строки — ломка стиха, нарушение ритмики — напоминают стихи самого Чурилина 1912–1914 годов. У Чурилина (стихотворение "Предпраздничная ночь"):

Окно распахнула — суета, суета… И яркие, огнистые, предпраздников цвета!.. А у меня в комнате черная зима! — Копоть, копоть, копоть… То-то будут бесы хлопать, Да в ладоши — стуком ночью донимать. Ах, неровно буду ночью я дышать — словно темный тать… Оперлась на локоть. Как черна моя кровать, Душно, душно спать…

Год назад Чурилин выпустил в Москве книгу стихов "Весна после смерти" — широкоформатное издание с автолитографиями Наталии Гончаровой (с нею Цветаева, спустя двенадцать лет, познакомится в Париже и вспомнит книгу Чурилина). Горячо любивший свою мать, чьей памяти посвятил книгу, он подарил ее Цветаевой с надписью:

"Повторением чудесным, наследием нежнейшим, передается живой, живущей Матери, Любови и Другу Марине Цветаевой невозможностью больше (дать). Аминь. Март 1916, 9. Весна. Тихон Чурилин".

Ответом Цветаевой было стихотворение от 12 марта:

Голуби реют серебряные, растерянные, вечерние… Материнское мое благословение Над тобой, мой жалобный Вороненок. …………………… Выпустила я тебя в небо, Лети себе, лети, болезный! Смиренные, благословенные Голуби реют серебряные, Серебряные над тобой.

Недолгая встреча с Цветаевой, по-видимому, больно отозвалась в душе Чурилина. Он посвятил ей прозу "Из детства далечайшего. Главы из поэмы", которая вышла в московском альманахе "Гюлистан" (1916 г.): "Марине Цветаевой-5 март<а> 1916". В этом автобиографическом отрывке говорится о "сладких страданиях" любви, которая, впервые пронзив мальчика, как бы причастила его к смерти. И второй раз увековечил Цветаеву, судя по всему, уязвленный и отвергнутый ею поэт в написанной летом — осенью того же года фантастической повести под названием "Конец Кикапу" — ритмической, несыщенной звукописью прозе. С умершим приходят проститься все, кого он любил; третьей появляется Денисли, коварная его мартовская любовь, "лжемать, лжедева, лжедитя", "морская" "жжженщщина жжосткая", что "лик свой неизменнорозовый держит открыто"…

Стихи Тихона Чурилина, "гениального поэта", как скажет Цветаева спустя несколько лет, с его футуристическими находками в области ритмики и интонаций, откликнутся в некоторых ее стихах 1916 года.

* * *

Между тем идет весна, с наездами и отъездами Мандельштама; общение поэтов продолжается. Встречи Цветаевой с Мандельштамом и Чурилиным как бы явили собою своеобразную параллель к "встречам" ее с городом Петра и с обновленной в ее сознании столицей. В стихах весны 1916 года (а пишет Цветаева почти ежедневно по одному стихотворению, а то и по два) ее русская "московская" женщина предстает во всех гранях своего мятежного характера, исполненной любви и сложности переживаний: "Такое со мной сталось, Что гром прогромыхал зимой, Что зверь ощутил жалость И что заговорил немой". Она ворожит своему петербургскому "собрату": "Гибель от женщины. Вот знак На ладони твоей, юноша" — и предрекает его трагический конец:

Голыми руками возьмут — ретив! — упрям! — Криком твоим всю ночь будет край звонок! Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам, Серафим! — Орленок!

Свободный стих, не находящийся в плену размера и ритма, а только интонаций, создает напевность. Вообще большинство цветаевских стихов 1916 года — по сути, песни. "Это, по-моему, называется — петь, — писала Цветаева в 1935 году о стихотворении "Никто ничего не отнял!..". — И таких примеров — тома".

Ее героиня и впрямь поет себя, свою тоску, свою удаль, свою боль и, конечно, свою любовь… Порою на нее находит благостно-умиленное состояние ("Устилают — мои — сени…", "В день Благовещенья…").

Цветаева "дарит" Мандельштаму свой город "семи холмов" и "сорока сороков" и как бы въяве показывает ему русскую историю, увековеченную в кремлевских усыпальницах. Мандельштам откликается написанным в марте стихотворением "На розвальнях, уложенных соломой…", в котором угадывается двойная ассоциация: два убитых царевича — маленький Дмитрий в Угличе и сын Петра Алексей, которого везут на казнь из Москвы в Петербург и с которым поэт отождествляет себя: "А в Угличе играют дети в бабки И пахнет хлеб, оставленный в печи. По улице меня везут без шапки, И теплятся в часовне три свечи". Цветаева же, по-видимому, вслед Мандельштаму, пишет большое стихотворение о Марине Мнишек и Лжедмитрии (собирательное понятие всех трех самозванцев), чей грех искуплен смертью убитого в Угличе маленького царевича:

Марина! Димитрий! С миром, Мятежники, спите, милые. Над нежной гробницей ангельской За вас в соборе Архангельском Большая свеча горит.

"Страстью к мятежу", романтическим вызовом продиктовано это стихотворение, воспевающее знаменитую историческую авантюристку: "Марина!.. Тебя' пою, Злую красу твою… Во славу твою грешу Царским грехом гордыни. Славное твое имя Славно ношу".

(Через пять лет Цветаева напишет о своей "соименнице" совсем иначе.) Тридцать первым марта датированы еще два стихотворения Мандельштаму:

Из рук моих — нерукотворный град Прими, мой странный, мой прекрасный брат. По це'рковке — все сорок сороков, И реющих над ними голубков…

Внешние события по-прежнему мало волнуют Цветаеву. Слабый отклик на них улавливается в другом стихотворении к Мандельштаму, написанном в тот же день:

Мимо ночных башен Площади нас мчат. Ох, как в ночи страшен Рев молодых солдат!

На этом тревожном фоне беспокойны и чувства: они тоже как бы мчатся в бесконечную даль. Лирическая героиня ощущает, притом отнюдь не раскаянно, собственную греховность, безбожность: "Иду по улице — Народ сторонится, Как от разбойницы, Как от покойницы"; "Как ударит соборный колокол — Сволокут меня черти волоком". И еще пуще:

Веселись, душа, пей и ешь! А настанет срок — Положите меня промеж Четырех дорог…

Но ничто не заставит ее отступиться от своих страстей. Она и на Страшном суде не струсит: "…скажу и Господу, — Что любила тебя, мальчоночка, Пуще славы и пуще солнышка". Она мятежная, "неприручаемая", ничему и никому не подвластная:

Коль похожа на жену — где повойник мой? Коль похожа на вдову — где покойник мой? Коли суженого жду — где бессонница? Царь-Девицею живу — беззаконницей!

(Так появляется образ Царь-Девицы, которая в 1920 году станет героиней большой поэмы-сказки…)

Усмирится, станет "благообразной" она только тогда, когда перестанет дышать, когда не сможет "возразить" на поцелуи. Об этом говорится в стихотворении "Настанет день — печальный, говорят!..", в котором героиня воображает картину своих собственных похорон; она едет в свой последний путь… "Прости, Господь, погибшей от гордыни Новопреставленной болярыне Марине".

Поэтическое воображение вновь переносит Цветаеву в Петербург. Там — "мечтанный" Александр Блок. 15 апреля Цветаева написала первое стихотворение к нему:

Имя твое — птица в руке, Имя твое — льдинка на языке, Одно единственное движенье губ. Имя твое — пять букв…

Звукопись слилась с голосом души, зазвучавшим непривычно смиренно и кротко. Было ли обращение Цветаевой к Блоку отголоском настроений петербургской поездки, или, возможно, — откликом на пребывание Блока с 29 марта по 6 апреля в Москве по поводу постановки в Художественном театре драмы "Роза и крест", а всего вероятнее — она отозвалась на выход в "Мусагете" его книг "Театр" и первого тома "Стихотворений".

Следом написано обращение к Парнок "В оны дни ты мне была, как мать…", где поэт вспоминает "невозвратное время оно" их дружбы. Затем — пронзительное "покаянное" стихотворение к мужу — "вопль" тоски, любви и мольбы о помощи, в котором обнажены чувства человеческие — в сиротстве, в беде, в одиночестве:

Я пришла к тебе черной полночью, За последней помощью. Я — бродяга, родства не помнящий, Корабль тонущий. ……………………. Самозванцами, псами хищными Я дотла расхищена. У палат твоих, царь истинный, Стою — нищая!

А Сергей в это время мучается неопределенностью своей судьбы. "Неожиданно мой возраст студентов призвали, — пишет он сестре Лиле 14 апреля, — и это окончательно запутало мои планы. Но я тверд по-прежнему и для того, чтобы не потерять этой твердости, начал готовиться к экзаменам. Сегодня я иду на жеребьевку… О себе думаю… что на медицинском осмотре меня признают негодным. Самому же мне хочется только покоя. Я измытарен до последней степени". Из-за путаницы с документами эта тревожность и неустойчивость его положения продлится еще много месяцев.

* * *

Просиявший Цветаевой в апреле образ Александра Блока вновь является ей. С 1 по 18 мая она пишет еще семь стихотворений к Блоку, — прославлений? песен? молитв? — не уловишь их жанра, не определишь его однозначно:

Ты проходишь на Запад Солнца, Ты увидишь вечерний свет, Ты проходишь на Запад Солнца, И метель заметает след. Мимо окон моих — бесстрастный — Ты пройдешь в снеговой тиши, Божий праведник мой прекрасный, Свете тихий моей души…

Лирическая героиня даже не дерзает присоединиться к сонму любящих, которым важно, чтобы их чувства были услышаны; она хочет издали восславлять любимого поэта: "Женщине — лукавить, Царю править, Мне — славить Имя твое". Она обращается к нему из далекой Москвы:

И проходишь ты над своей Невой, О ту пору, как над рекой-Москвой Я стою с опущенной головой, И слипаются фонари. Всей бессонницей я тебя люблю, Всей бессонницей я тебе внемлю — О ту пору, как по всему Кремлю Просыпаются звонари…

Она знает, что ее любовь несбыточна:

Но моя река — да с твоей рекой, Но моя рука — да с твоей рукой Не сойдутся, Радость моя, доколь Не догонит заря — зари.

С романтической пристрастностью рисует Цветаева своего Блока, однажды и навсегда пронзенная его строкой: "Я вам поведал неземное". Этого неземного она только и видит. Ее Блок — нездешний, бесплотный, "нежный призрак, рыцарь без укоризны", "снеговой певец", "вседержитель души". Ангел, случайно залетевший к людям. Некий дух, принявший образ человека, призванный помочь им жить, нести им свет, но… трагически не узнанный людьми и погибший:

Думали — человек! И умереть заставили. Умер теперь, навек. — Плачьте о мертвом ангеле! ………………….. О поглядите, ка'к Веки ввалились темные! О поглядите, ка'к Крылья его поломаны! Черный читает чтец, Крестятся руки праздные… — Мертвый лежит певец И воскресенье празднует.

Певец "Прекрасной Дамы", задохнувшийся в "Страшном мире"? Нет, шире: Поэт, убитый Жизнью. Какого поэта не убили? — скажет Цветаева много лет спустя.

Так зазвучал в 1916 году в поэзии Цветаевой мотив смерти поэта. Для нее словно бы не имеет значения крестный путь поэта, запечатленный в блоковских книгах. Символ "добра и света", пронизывающий всю ее жизнь, — таков Блок у Цветаевой.

…И сладкий жар, и такое на всем сиянье, И имя твое, звучащее словно: Ангел.

Это — заключительные строки восьмого, последнего в 1916 году, стихотворения к Блоку: "И тучи оводов вокруг равнодушных кляч…", датированного 18 мая. В этот момент Цветаева живет в Коктебеле, куда приехала с мужем и дочерью немного передохнуть (там находилась в то время Вера Эфрон). "Дачники еще не съехались, и Коктебель пустынен и прекрасен, — писал Сергей Лиле 19 мая. — Вера… закармливает меня всякой коктебельской всячиной. Пьем чай и обедаем все вместе. Сверху спускается Пра со своей ярко-синей чашкой и в рыжем кафтане и начинает ругать творения "обормотов": — То ли дело у меня! — Марина окружает себя собаками всех цветов радуги…" Елена Оттобальдовна волнуется за. судьбу Сергея и пишет Лиле 22 мая: "С<ережа> сегодня с вечерним поездом выезжает в Москву: очень спешит и боится просрочить, попасть в нежелательный не по выбору батальон. Он еще не знает, куда попадет — в Одессу ли, на Кавказ ли, и пока этот вопрос не разрешился. Марина с Алей останутся в Коктебеле. Сережа чувствует себя здесь как в родном гнезде: доволен, жизнерадостен, всем восхищается, дышит полной грудью… С гостями у меня вчера было много хлопот. Разве при такой обстановке можно писать письма?.. Не возмущайтесь старой обормотской пастушкой… Здоровье мое не ахтительно: все еще от кашля избавиться не могу, а по утрам восстав от сна очень задыхаюсь… Три часа спустя. Большие перемены: Марина с Алей возвращаются в Москву вместе с Сережей".

В Москве дела Сергея не прояснились, а Цветаева погрузилась в свой поэтический мир. Опять она пишет о колокольной Москве, противопоставляя ее городу Петра: "Царю Петру и вам, о царь, хвала! Но выше вас, цари, колокола. Пока они гремят из синевы — Неоспоримо первенство Москвы" ("Над городом, отвергнутым Петром…"). Колокола завораживают и зовут; цветаевская героиня мечтает, уподобившись смиренным странникам, тронуться с ними "по старой по дороге по калужской" ("Над синевою подмосковных рощ…").

Это чувство России укреплялось в Цветаевой еще и оттого, что в 1916 году она узнала и полюбила среднерусский городок Александров Владимирской губернии. В то время там жила ее сестра Анастасия со вторым мужем, М. А. Минцем, который служил в Александрове, и Марина Ивановна не раз ездила туда.

В начале июня она погостила у сестры несколько дней, и этот ее приезд был ознаменован очередной встречей с Осипом Мандельштамом. Однако на сей раз встреча была окрашена в иные, по сравнению с предыдущими, тона. Прежний петербургский "гордец", "божественный мальчик" — теперь всего лишь недавний знакомый, чьи "слабости" вызывают у Цветаевой лишь ироническое недоумение. 12 июня она пишет Елизавете Эфрон письмо, где рисует живую сценку визита Мандельштама в Александров:

"Он ухитрился вызвать меня к телефону: позвонил в Александров, вызвал Асиного прежнего квартирного хозяина и велел ему идти за Асей. Мы пришли и говорили с ним, он умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять — был чудесный ясный день — он, конечно, не пошел, — лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно, и я решительно повела его на кладбище.

— "Зачем мы сюда пришли?! Какой ужасный ветер! И чему Вы так радуетесь?"

— "Так, — березам, небу, — всему!"

— "Да, потому что Вы женщина. Я ужасно хочу быть женщиной. Во мне страшная пустота, я гибну".

— "От чего?"

— "От пустоты. Я не могу больше вынести одиночества, я с ума сойду, мне нужно, чтобы кто-нибудь обо мне думал, заботился. Знаете, — не жениться ли мне на Лиле?"

— "Какие глупости!"

— "И мы были бы в родстве. Вы были бы моей belle soeur"[21].

— "Да-да-а… Но Сережа не допустит".

— "Почему?"

— "Вы ведь ужасный человек, кроме того, у Вас совсем нет денег".

— "Я бы стал работать, мне уже сейчас предлагают 150 рублей в Банке, через полгода я получил бы повышение. Серьезно".

— "Но Лиля за Вас не выйдет. Вы в нее влюблены?"

— "Нет".

— "Так зачем же жениться?"

— "Чтобы иметь свой угол, семью…"

— "Вы шутите?"

— "Ах, Мариночка, я сам не знаю!"

День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером — впрочем, ночью, — около полночи, — он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятным. Мы с Асей, устав, наконец, перестали его занимать и сели — Маврикий Алекс<андрович>, Ася и я — в другой угол комнаты. Ася стала рассказывать своими словами Коринну, мы безумно хохотали. Потом предложили М<анделынта>му поесть. Он вскочил, как ужаленный. — "Да что же это, наконец! Не могу же я целый день есть! Я с ума схожу! Зачем я сюда приехал! Мне надоело! Я хочу сейчас же ехать! Мне это, наконец, надоело!"

Мы с участием слушали, — ошеломленные. М<аврикий> А<лександрович> предложил ему свою постель, мы с Асей — оставить его одного, но он рвал и метал. — "Хочу сейчас же ехать!" — Выбежал в сад, но испуганный ветром, вернулся. Мы снова занялись друг другом, он снова лег на оленя. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный.

---

Я забыла Вам рассказать, что он до этого странного выпада все время говорил о своих денежных делах: резко, оскорбленно, почти цинически. Платить вперед Пра за комнату он находил возмутительным и вел себя так, словно все, кому он должен, должны-ему. Неприятно поразила нас его страшная самоуверенность. — "Подождали — еще подождут. Я не виноват, что у меня всего 100 рублей" — и т. д. Кроме того, страстно мечтал бросить Коктебель и поступить в монастырь, где собирался сажать картошку…"

Письмо это — в известной степени художественное произведение. Но оно все-таки в первую очередь документ, достоверность. Когда спустя пятнадцать лет Цветаева захотела воскресить этот эпизод в художественных мемуарах ("История одного посвящения"), то под ее пером часы (проведенные Мандельштамом в Александрове) превратились в дни, если не недели, бесцеремонность плохо воспитанного человека- в детский и обаятельный характер поэта, правда (проза) — в поэзию…

С 7 июня Мандельштам в Коктебеле; там в стихотворении, написанном в июне же, он также превращает в поэзию тот единственный, весьма прозаический день с Мариной Цветаевой в Александрове: "Не веря воскресенья чуду, На кладбище гуляли мы. — Ты знаешь, мне земля повсюду Напоминает те холмы… От монастырских косогоров Широкий убегает луг. Мне от владимирских просторов Так не хотелося на юг!.."

Так бывает у поэтов. Только так и бывает…

* * *

Все это время Сергей Эфрон пребывал в нервно-неопределенном состоянии в связи с его "военными" делами. 5 июня он писал сестре:

"Дорогая Лиленька, я еще на свободе, но эта свобода мне горше всякой несвободы.

Все товарищи моего возраста уже в военных школах и только человек пятьдесят студентов очутились в одном со мной положении. Военный госпиталь, кажется, затерял наши бумаги и теперь каждые пять дней мы обязаны являться к воинскому начальнику, который неизменно нам повторяет: зайдите дней через пять — о вас сведений нет.

Все это время я мог бы спокойно жить в Коктебеле. Ужасно обидно!"

Из письма видно, сколь разны и розны их с женой внутренние миры. Нерушимая привязанность друг к другу — при параллельности, а не слиянии жизней; разлуки, вероятно, необходимые каждому и вовсе не диктуемые житейской необходимостью:

"— Прожил несколько дней с Асей Цветаевой и с Мариной в Александрове под Москвой (80 в<ерст>). Но теперь сбежал оттуда и живу один в Москве. Захотелось побыть совсем одному. Я сейчас по-настоящему отдыхаю. Читаю книги, мне очень близкие и меня волнующие. На свободе много думаю, о чем раньше за суетой подумать не удавалось.

Лиленька, ты мне близка и родственна сама не знаешь в какой мере. Мы разными путями и при совсем разных характерах приходим к одному и тому же. Я чувствую, что могу говорить с тобой, захлебываясь, о самых важных вещах. И если не говорю, то это только случайность.

Целую тебя крепко,

Сережа".

Десятого июня он все-таки уехал в Коктебель, а 20-го или 21-го — Марина Ивановна с Алей отправились в Александров (Анастасия Ивановна, в ожидании предстоящих родов, должна была находиться в Москве и переселилась на это время в "борисоглебский" дом).

"Александровское лето" — так можно назвать дни с 22 июня по 8 июля, когда Цветаева написала пятнадцать стихотворений; из них двенадцать (из тринадцати)[22] обращены к Ахматовой (первое было завершено накануне отъезда в Александров).

Что послужило толчком? Несостоявшаяся ли (как с Блоком) зимой в Петрограде встреча и потребность так же воспеть свою любимую и чтимую "северную сестру" в поэзии; перечитывание ли "Четок", которые в 1915 году вышли вторым изданием? Трудно сказать, но день за днем Цветаева создает свой восторженный гимн любви и восхищения.

О, Муза плача, прекраснейшая из муз! О ты, шальное исчадие ночи белой! Ты черную насылаешь метель на Русь, И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы… ……………………………… В певучем граде моем купола горят, И Спаса светлого славит слепец бродячий… И я дарю тебе свой колокольный град, — Ахматова! — и сердце свое в придачу!              — — Ах, я счастлива! Никогда заря Не сгорала — чище. Ах, я счастлива, что, тебя даря, Удаляюсь — нищей, Что тебя, чей голос — о глубь! о мгла! — Мне дыханье сузил, Я впервые именем назвала Царскосельской Музы.

Если Александр Блок в устах Цветаевой олицетворяет "солнце светоносное", то Анна Ахматова — "разъярительница бурь, насылательница метелей", "краса грустная и бесовская", "чернокнижница, крепостница", "горбоносая, чей смертелен гнев и смертельна милость"; она несет в себе черты демонизма. Неотразимость этого сочетания: грозного и нежного, гордости и горечи, обжигающего холода и беспредельной грации — рождает в душе лирической героини Цветаевой восторг, преклонение перед "златоустой Анной всея Руси": "Я тебя пою, что у нас — одна, Как луна на небе!", "Ты солнце в выси мне застишь!"

Для всех, в томленьи славящих твой подъезд, — Земная женщина, мне же — небесный крест! Тебе одной ночами кладу поклоны, И все' твоими очами глядят иконы!

Этот женский образ поэта Цветаева наделила чертами своей лирической героини — в ее контрастах "греховности" и "благости", грозности и кротости. Иными словами: творя Ахматову, а главное, свое отношение к ней, Цветаева творила также и самое себя, свой литературный образ: поэта Москвы, коленопреклоненного перед "Музой Царского Села".

По ритмике, инструментовке стихи к Ахматовой разнообразнее и энергичнее блоковского цикла:

Имя ребенка — Лев, Матери — Анна. В имени его — гнев, В материнском — тишь. Волосом он рыж. — Голова тюльпана! — Что ж, осанна Маленькому царю. ………………. Рыжий львеныш С глазами зелеными, Страшное наследье тебе нести!..

(Много лет спустя Цветаева, вероятно, узнает, как сбылись эти слова…)

Так же как и в стихотворении к Блоку, она рисует кончину "царскосельской Музы":

Еще один огромный взмах — И спят ресницы. О, тело милое! О, прах Легчайшей птицы! ………………….. И спит, а хор ее манит В сады Эдема. Как будто песнями не сыт Уснувший демон!

"Плачьте о мертвом ангеле", — было сказано в стихах к Блоку. Если там — "мертвый лежит певец И воскресенье празднует", то здесь кончина бесповоротна:

Давно бездействует метла, И никнут льстиво Над Музой Царского Села Кресты крапивы.

Возможно, что это стихотворение — в какой-то мере отклик на ахматовское "Умирая, томлюсь о бессмертьи…", кончающееся словами: "А люди придут, зароют Мое тело и голос мой". Цветаева пишет — уже второй раз — смерть поэта, осмысливая судьбу поэта живого и любимого.

* * *

Итак, в Александрове Цветаевой работается прекрасно. В среднерусской природе она чувствует себя привольно и просто и, обращаясь к своей "аристократической" петербургской сестре в поэзии, временами как бы перевоплощается в женщину из народа. Вот строки из незавершенного стихотворения к Ахматовой:

А что, если кудри в плат Упрячу, — что вьются валом, И в синий вечерний хлад Побреду себе… — Куда это держишь путь, Красавица, — аль в обитель? — Нет, милый, хочу взглянуть На царицу, на царевича, на Питер. ………………………. И вот, меж крылец — крыльцо Горит заревою пылью, И вот, промеж лиц — лицо Горбоносое и волосы, как крылья. На лестницу нам нельзя, — Следы по ступенькам лягут. И снизу, глаза в глаза: — Не потребуется ли, барынька, ягод?

Одно из лучших стихотворений 1916 года, написанное 2 июля:

Руки даны мне — протягивать каждому обе, Не удержать ни одной, губы — давать имена, Очи — не видеть, высокие брови над ними — Нежно дивиться любви и — нежней — нелюбви. А этот колокол там, что кремлевских тяже'ле, Безостановочно ходит и ходит в груди, — Это — кто знает? — не знаю, — быть может, — должно быть — Мне загоститься не дать на российской земле!

Нигде доселе так пронзительно не сказал поэт о себе, как в этом стихотворении. Слепота к видимой реальности, ясновидение к скрытой сути; "сокрытый двигатель" души — неутомимое сердце поэта и недолгий его век. Стихотворение настолько многозначно, что сама Цветаева не раз меняла его "судьбу". Мы не знаем, к сожалению, как выглядело оно в первоначальной рукописи, которую Цветаева уничтожила; в книге "Версты" (1922 г.) оно помещено самостоятельно; в рукописи 1938 года идет последним в цикле "Ахматовой". А в 1941 году, размечая книгу "Версты" по принадлежности стихотворений к "адресатам", Марина Ивановна написала, что оно обращено к Н. А. Плуцер-Сарна…

В июле написано стихотворение под впечатлением проводов солдат на войну: "Белое солнце и низкие, низкие тучи…":

Чем прогневили тебя эти серые хаты, Господи! — и для чего стольким простреливать грудь? Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты, И запылил, запылил отступающий путь… Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше, Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой О чернобровых красавицах. — Ох, и поют же Нынче солдаты! — О, Господи Боже ты мой!

Здесь не просто отголоски — но явное влияние блоковского стихотворения 1914 года:

Петроградское небо мутилось дождем, На войну уходил эшелон… …………………………… И, садясь, запевали Варяга одни, А другие — не в лиц, — Ермака…

Даже создающий настроение пейзаж сходен: "низкие, низкие тучи" у Цветаевой ("белое солнце" здесь ничего не меняет) — и мутное от дождя небо у Блока. И звуки, нагнетающие тоску: "жалобный, жалостный, каторжный вой" солдат, сливающийся с воем паровоза (Цветаева) — и блоковское: "И военною славой заплакал рожок, Наполняя тревогой сердца, Громыханье колес и охрипший свисток Заглушило ура без конца…" Но если у Цветаевой звучит бессильная жалость, то у Блока — иное: "Нет, нам не было грустно, нам не было жаль… Эта жалость — ее заглушает пожар, Гром орудий и топот коней".

Два сильных и схожих отклика русских поэтов на события, переживаемые Россией…

Интересно, что следующим днем помечено письмо Цветаевой к мужу в Коктебель, совсем иное по настроению:

"Александров, 4-го июля 1916 г.

Дорогая, милая Лёва![23]

Спасибо за два письма, я их получила сразу <…>

Я рада, что Вы хороши с Ходасевичем, его мало кто любит, с людьми он сух, иногда хладен, это не располагает. Но он несчастный, и у него прелестные стихи, он хорошо к Вам относится. Лувинька, вчера и сегодня все время думаю, с большой грустью, о том, как, должно быть, растревожила Вас моя телегр<амма>. Но что мне было делать? Я боялась, что, умолчав, как-то неожиданно подведу Вас. Душенька ты моя лёвская, в одном я уверена: где бы ты ни очутился, ты недолго там пробудешь…

Lou, не беспокойся обо мне: мне отлично, живу спокойнее нельзя, единственное, что меня мучит, это Ваши дела, вернее Ваше самочувствие. Вы такая трогательная, лихорадочная тварь!

Пишу Вам в 12 ночи. В окне большая блестящая белая луна и черные деревья. Гудит поезд. На столе у меня в большой плетенке — клубника, есть ли у Вас в Коктебеле фрукты и кушаете ли?..

Дети спят. Сегодня Аля, ложась, сказала мне: "А когда ты умрешь, я тебя раскопаю и раскрою тебе рот и положу туда конфету. А язык у тебя будет чувствовать? Будет тихонько шевелиться?" и — варварски: "Когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!" И она, и Андрюша каждый вечер за Вас молятся, совершенно самостоятельно, без всякого напоминания. Андрюша еще упорно молится "за девочку Ирину", а брата почему-то зовет: "Михайлович", с ударением на и…

Милый Лев, спокойной ночи, нежно Вас целую, будьте здоровы…".

Из Александрова Цветаевой виднее и Москва; "Какой огромный Странноприимный дом! Всяк на Руси — бездомный. Мы все к тебе придем…" ("Москва! — Какой огромный…")

К лету стихи Цветаевой появились в первом, третьем, пятом-шестом номерах "Северных записок", а также в петроградском "Альманахе муз" (вышел в июне), в соседстве с Брюсовым, Ахматовой, Кузминым, Мандельштамом, Чурилиным… Она твердо вышла на литературную дорогу и была уже достаточно известна. Ее поглощенность, одержимость своим делом — делом поэта, непреодолимая тяга к нему, сосредоточенность на своей внутренней жизни, не допускали никаких посягательств на ее волю, вмешательства в то, что казалось ей непреложным.

К десятому июля семья съехалась в Москве; 12-го Сергей Яковлевич с грустью писал сестре Лиле: "Нашел Алю похудевшей и какой-то растерянной. Всякое мое начинание по отношению к Але встречает страшное противодействие. У меня опускаются руки. Что делать, когда каждая черта Марининого воспитания мне не по душе, а у Марины такое же отношение к моему. Я перестаю чувствовать Алю — своей". В человеческих отношениях Марина Ивановна была великой собственницей…

После Александрова у нее, судя по июльским стихам, сохраняется более или менее уравновешенное, созерцательное настроение ночной романтической мечтательности: "В огромном городе моем — ночь. Из дома сонного иду — прочь"…"Июльский ветер мне метет — путь, И где-то музыка в окне — чуть…" И следом:

После бессонной ночи слабеют руки, И глубоко равнодушен и враг и друг. Целая радуга — в каждом случайном звуке, И на морозе Флоренцией пахнет вдруг.

(Отголоски мандельштамовской "Флоренции в Москве" в стихах, ей посвященных…)

И вот уже Александров стал мечтой, воспоминанием:

Нынче я гость небесный В стране твоей. Я видела бессонницу леса И сон полей. Где-то в ночи' подковы Взрывали траву. Тяжко вздохнула корова В сонном хлеву…

Неутолима в поэте потребность высказать себя, быть понятым и оцененным. Вот письмо Петру Юркевичу: откровенное, исповедальное — и противоречивое. Письмо поэта. Как отличается оно от ее "шестнадцатилетних" писем 1908 года, исполненных тоски, мечтаний о революционном "костре" и мук ей самой непонятных чувств к "Пете":

"Москва, 21-го июля 1916 г.

Милый Петя,

Я очень рада, что Вы меня вспомнили. Человеческая беседа — одно из самых глубоких и тонких наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее — душу, берешь то же взамен, и все это легко, без трудности и требовательности любви.

Долго, долго, — с самого моего детства, с тех пор, как я себя помню-мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили.

Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это — любовь… Я могу любить только человека, который в весенний день предпочтет мне березу. — Это моя формула.

Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел человек — поэт[24], прелестное существо, я его очень любила! — проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: "Неужели Вы не понимаете, что небо — поднимите голову и посмотрите! — в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было. Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!"…

Я так стремительно вхожу в жизнь каждого встречного, который мне чем-нибудь мил, так хочу ему помочь, "пожалеть", что он пугается — или того, что я его люблю, или того, что он меня полюбит и что расстроится его семейная жизнь…

…Мне всегда хочется сказать, крикнуть: "Господи Боже мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться — мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме своей души!"

Люди ко мне влекутся: одним кажется, что я еще не умею любить, другим — что великолепно и что непременно их полюблю, третьим нравятся мои короткие волосы, четвертым, что я их для них отпущу, всем что-то мерещится, все чего-то требуют — непременно другого — забывая, что все-то началось с меня же, и не подойди я к ним близко, им бы и в голову ничего не пришло, глядя на мою молодость.

А я хочу легкости, свободы, понимания, — никого не держать и чтобы никто не держал! Вся моя жизнь — роман с собственной душой, с городом, где живу, с деревом на краю дороги, — с воздухом. И я бесконечно счастлива.

Стихов у меня очень много, после войны издам сразу две книги…

Это лето вышло раздробленное: сначала Сережа был в Коктебеле, а я у Аси (у нее теперь новый мальчик — Алексей), теперь мы съехались. Он все ждет назначения, вышла какая-то путаница. Я рада Москве, хожу с Алей в Кремль, она чудный ходок и товарищ. Смотрим на соборы, на башни, на царей в галерее Александра II, на французские пушки. Недавно Аля сказала, что непременно познакомится с царем. — "Что же ты ему скажешь?" — "Я ему сделаю вот такое лицо!" (И сдвинула брови.) — Живу, совсем не зная, где буду через неделю, — если Сережу куда-нибудь ушлют, поеду за ним. Но в общем все хорошо.

Буду рада, если еще напишете, милый Петя, я иногда с умилением вспоминаю нашу с Вами полудетскую встречу…

Как мне тогда было грустно! Трагическое отрочество и блаженная юность.

Я уже наверное никуда не уеду, пишите в Москву. И если у Вас сейчас курчавые волосы, наклоните голову, и я Вас поцелую.

МЭ. "

* * *

В это же время в жизни Цветаевой вновь возникает человек, с которым уже более года она знакома, но узнавать начала только теперь… Это — Никодим Акимович Плуцер-Сарна.

В своих воспоминаниях Анастасия Цветаева (неопубликованные страницы) так рисует его портрет: "Помню лицо Никодима — узкое, смуглое, его черные волосы и черные глаза… Он был… среднего роста… привычно — элегантно одет (элегантность эта не имела в себе ни одной ноты лишнего, ощущаясь как le stride necessaire[25]), и был он молчалив, и глаза его темны… и была некая внезапность движений — брал ли портсигар или вставал вдруг идти, и была в нем сдержанность гордеца, и было в нем одиночество, и был некий накал затаившегося ожидания, и что-то было тигриное во всем этом — и если это иначе назвать — была ненасытность к романтике, хватка коллекционера и путешественника, и был он на наш вкус романтичен весь до мозга костей — воплощение мужественности того, что мы — в совершенно не общем смысле — звали авантюризмом, то есть свободой, жаждой и ненасытностью…"

Старше Цветаевой на несколько лет, европейски образованный (доктор экономики), этот человек не только во многом импонировал ей, он оказался надежным другом. В тяжелые 1917–1919 годы, вместе со своей женой Татьяной Исааковной, которую Цветаева с благодарностью упоминает в письмах тех лет, он поддержит Цветаеву, поможет ей материально…

А тогда, в конце 1916 года, он стал вдохновителем совершенно новых страниц цветаевской лирики. Прочно забытым другом прошлых лет, автором (то есть побудителем) целого сонма стихов, в которых никто не узнавал прежнюю Цветаеву, — так назовет она сама спустя шесть лет Никодима Плуцер-Сарна в письме к человеку, смутно напомнившему ей его в Берлине.

Стихи, о которых идет речь, можно причислить к жанру под условным названием романтика, — увлечение ею завершится в 1919 году циклом пьес, названным этим словом…

Вдруг вошла Черной и стройной тенью В дверь дилижанса. Ночь Ринулась вслед. Черный плащ И черный цилиндр с вуалью. Через руку В крупную клетку — плед…         — — Искательница приключений, Искатель подвигов — опять Нам волей роковых стечений Друг друга суждено узнать…

Экзотика ситуации: декоративность обстановки, театральность обстоятельств, мелодраматичность чувств, перенесенность событий в прошлое — литературное либо историческое — такова эта Романтика. В трех стихотворениях цикла "Даниил" девочка сопровождает в пути своего старшего друга и кумира с улыбкой библейского "Даниила-тайновидца" (пастора? проповедника? целителя?); он умирает, и в бессильном отчаянии "Рыжая девчонка Библию Запалила с четырех концов" (не "эхо" ли это недавнего манделынтамовского "И рыжую солому подожгли" все из того же стихотворения "На розвальнях, уложенных соломой…"?). Девочка и ее кумир предвосхищают аналогичные "пары" в пьесах 1919 года "Приключение", "Фортуна" и в особенности "Конец Казаковы" с рыжекудрой Франциской…

В стихах осталась как бы только ситуация; героя, характера — нет, почти нет. Он растворился в чувствах лирической героини. Вызванные им переживания варьируются, переливаются друг в друга — порой с непримиримыми противоречиями, концентрируясь, либо, наоборот, рассеиваясь, подобно брызгам от волны, ударившейся о камень (в дальнейшем именно этот образ и появится у Цветаевой).

Вот "ночное", таинственное, возвышенное настроение — в известных стихах "Сегодня ночью я одна в ночи'…":

Бессонница меня толкнула в путь. — О как же ты прекрасен, тусклый Кремль мой! — Сегодня ночью я целую в грудь Всю круглую воюющую землю!..

Но главное, чем теперь полны стихи, что станет их содержанием и в следующем году, — это своего рода модуляция не пережитых, а воображаемых любовных переживаний. Игра в любовь, представление о ней в ее разных "аспектах"; любовь не как состояние души, а — как настраивание на нее: еще не свершившуюся, но ожидаемую, призываемую и неотвратимую…

И взглянул, как в первые раза Не глядят. Черные глаза глотнули взгляд. Вскинула ресницы и стою. — Что, — светла? Не скажу, что выпита дотла. Всё до капли поглотил зрачок. И стою. И течет твоя душа в мою.

Это — первое стихотворение из тех, которые условно можно причислить к мелодраматической романтике. Через год в аналогичных циклах "Дон-Жуан", "Кармен", "Любви старинные туманы" появятся соответственные "одежды": медвежья доха "русского" Дон-Жуана, платье Кармен, "цилиндр и мех" ("Любви старинные туманы"). Старина, поданная как экзотика, а не как осмысленная сущность, усугубляет книжность ситуации, выдуманность чувств. Ничего еще не сбылось, и сбудется ли — неизвестно. В этой неосуществленной коллизии лирическая героиня несравненно более интересует поэта, нежели объект ее волнений. В сущности, она во многом все та же, что и была — неистовая, горячая, страстная: "Так от сердца к сердцу, от дома к дому Вздымаю пожар!" Жар сердца сменяется его болью, отчаянием: "Так в ночи моей прекрасной Ходит по сердцу пила"; "Ночь! Я уже нагляделась в зрачки человека! Испепели меня, черное солнце — ночь!" А потом внезапно совсем другой стороной предстает она, безбожная, нераскаянная, бросающая вызов: "Чтоб дойти до уст и ложа — Мимо страшной церкви Божьей Мне идти…" — и еще более дерзко: "К двери светлой и певучей Через ладанную тучу Тороплюсь, Как торопится от века Мимо Бога к человеку Человек". Она не Бога любит, а сотворенных им "ангелов": "Есть с огромными крылами, А бывают и без крыл" — и в этих словах тонкая ирония-аллегория: намек на неравенство в любви, на неадекватность подчас чувств героини — объекту их. В любви захватчик, собственник — женщина — на всю жизнь и на всю смерть:

Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес, Оттого что лес — моя колыбель, и могила — лес, Оттого что я на земле стою — лишь одной ногой, Оттого что я о тебе спою — как никто другой. …………………………………… Но пока тебе не скрещу на груди персты — О проклятие! — у тебя остаешься — ты: Два крыла твои, нацеленные в эфир, — Оттого что мир — твоя колыбель, и могила — мир!

Можно сказать, что в этом стихотворении явлена своего рода метафизика любви, выраженная со страстностью, свойственной Цветаевой не 1916 года, а будущей — той, какою она станет лет через пять. Неравный поединок "ее" с "ним", — впрочем, "воюет" ли "он", создание "астральное", — ангел с "крылами, нацеленными в эфир"? Она — существо земное, жаждущее любить здесь, в этом мире, и все же… на земле стоит "лишь одной ногой", ибо она еще и поэт, и только поэту дано спеть свое чувство. Не потому ли она всемогуща — настолько, что дерзает оспорить предмет своей любви у Создателя, и не только оспорить, но и победить, "взять" его?.. Но, присвоив живого, сможет ли она в просторе души своей владеть им целиком? "О проклятие! — у тебя остаешься — ты!"

"Живой" никогда не даст себя так любить, как "мертвый". Живой сам хочет быть (жить, любить). Это мне напоминает вечный вопль детства: "Я сам! Я сам!" И непременно — ногой в рукав, рукой в сапог. Так и с любовью", — читаем в записи 1919 года…

"Я тебя отвоюю…" помечено 15-м августа. А 26 и 29 августа Цветаева пишет два стихотворения на несколько неожиданную, на первый взгляд, тему.

Дитя страсти, брошенное на произвол судьбы, — "кто же думает о каком-то сыне В восемнадцать лет!" Дитя греховной ночи — "а той самой ночи — уже пять тысяч и пятьсот ночей", то есть юноше пятнадцать лет ("И поплыл себе — Моисей в корзине! — …"). Он красив, и какой-то человек "ночью, в трамвае" загляделся на его черные глаза,

На завитки ресниц Невинных и наглых, На золотой загар И на крупный рот, — …………….. Ах! схватить его, крикнуть: — Идем! Ты мой! …………….. И шептать над ним, унося его на руках по большому лесу, По большому свету, Все шептать над ним это странное слово: — Сын!

Уже знала, вероятно, Марина Ивановна о том, что должна вновь стать матерью; много лет спустя, переписывая набело перед возвращением на родину свои "молодые" стихи, она записала в тетради: "Вдоль всей книги — исступленная мечта о сыне". Эта мечта, по всей вероятности, и вдохнула новый мотив в романтическую лирику Цветаевой.

* * *

В те же дни (22 августа) Сергей, некоторое время назад уехавший лечиться в Кисловодск, писал сестре Вере:

"Мне Марина пишет всякие ужасы о "Камерном театре". Какая муха укусила Таирова?"

Здесь пришло время сказать еще об одном истоке цветаевской романтики той поры — о Театре, открывшемся в декабре четырнадцатого года Камерном театре Таирова, с его взвинчивающим чувства и нервы искусством, со страстями, доведенными до накала, слиянием трагедии и фарса, непримиримостью к обыденности и мещанству. Вера Эфрон была в то время актрисой "Камерного"; вероятно, с ее "легкой руки" появился там и Сергей, с его склонностью к мистификациям, представлениям, словом, к актерству. В письме к Елизавете Эфрон (декабрь 1915 года) Марина Цветаева пишет о его успешном выступлении в спектакле "Сирано де Бержерак". По свидетельству актрисы Алисы Коонен, Сергей также играл в пародийной сценке "Американский бар", поставленной в "Эксцентрионе" — так назывался клуб при театре. Современник вспоминает о выступлении Марины Цветаевой с чтением стихов на одном из вечеров (типа "капустников"), которые устраивали в "Камерном". И, как бы в целом ни относилась Цветаева к молодому театру, его подспудное влияние на ее творческое воображение не оставляет сомнений…

Так будет до 1918 года, когда в жизни Цветаевой появятся молодые вахтанговцы — другой Театр…

* * *

Вернувшийся 20 сентября в Москву С. Эфрон нашел свои дела с воинской повинностью в прежнем состоянии, а жену — поглощенной творчеством. Некоторые стихи поздней осени шестнадцатого повторяют предыдущие, и не лучшим образом; в них утеряна какая-то мера, варьируется тема запретной любви, греха.

Так, от века здесь, на земле, до века, И опять, и вновь Суждено невинному человеку — Воровать любовь… У чужих ворот — не идут ли следом? — Поцелуи красть… — Так растет себе под дождем и снегом Воровская страсть…

И хотела бы, может быть, цветаевская героиня встать на путь "блага", да некая сила противится этому:

Я ли красному как жар киоту Не молилась до седьмого поту? Гость субботний, унеси мою заботу, Уведи меня с собой в свою субботу… Я ли в день святого Воскресенья Поутру не украшала сени? Нету для души моей спасенья, Нету за субботой воскресенья!..

Этого "гостя субботнего" она ожидает, больше того — жаждет: "Каждый день все кажется мне: суббота! Зазвонят колокола, ты войдешь. Богородица из золотого киота Улыбнется, как ты хорош". С субботой у поэта отношения особые, сложные. Суббота, за которой никогда не наступит воскресенье. Не будет дня, который человек посвятит Богу. Не будет дня Воскресения из мертвых. Не будет, наконец, просто дня, когда человек отдохнет от трудов. И — главное: суббота — канун, за которым никогда не последует свершение.

Много лет спустя в прозе "Мой Пушкин", вспоминая свою детскую мечту — увидеть море, — и вечер накануне дня, когда мечта осуществилась, Цветаева напишет:

"Мой великий канун, за которым никогда не наступил — день".

Так уж была устроена Марина Цветаева, ценившая и придававшая значение только канунам, а не свершениям, мечте, а не осуществлению ее… Возвращаясь же к субботе: свою причастность к ней она романтически ощущала:

Красною кистью Рябина зажглась. Падали листья. Я родилась. Спорили сотни Колоколов. День был субботний: Иоанн Богослов… 16 августа 1916 г.

И в 1919-м: "Между воскресеньем и субботой Я повисла, птица вербная…" "Родилась я ровно в полночь с субботы на воскресенье", — пояснила Цветаева через восемнадцать лет. И тогда же, по поводу слов "спорили сотни колоколов", писала: "…ведь могла: славили, могла: вторили, — нет, — спорили*. Оспаривали мою душу, которую получили все и никто (Все боги и ни одна церковь!)". Наконец, в том же письме 1934 года она расширяет значение слова суббота: "…я приобщила себя субботе, кануну, концу, — невольно, конечно, только сейчас, когда пишу, осознала, как и спор колоколов".

Приверженность к субботе для Цветаевой означала также протест, бунтарство против общепринятых и обшеисполняемых "приличий", против всего, что — "как у всех". Вполне искренний молодой вызов, но и такая же искренняя рисовка, или, если сказать мягче, — поза. И еще — взгляд на себя со стороны — в чужих многоразличных "образах" — театр.

"Судорожная, лихорадочная жажда жить", о чем писала Цветаева два года назад, окрашена теперь в иные тона: конец жизни воспринимается как неотвратимость; ощущение существования — драматичнее, даже с философским оттенком:

Через снега, снега — Слышишь голос, звучавший еще в Эдеме? Это твой слуга С тобой говорит, Господин мой — Время. ………………………. Рву за цветком цветок, И целует, целует мой рот поющий. — О бытие! Глоток Горячего грога на сон грядущий!

Через всю лирику шестнадцатого года красной нитью проходит тема ночи, которая раскрепощает все грехи:

По ночам все комнаты черны, Каждый голос темен. По ночам Все красавицы земной страны Одинаково — невинно — неверны. И ведут друг с другом разговоры По ночам красавицы и воры. ……………………… Ох, узка подземная кровать По ночам, по черным, по ночам! Ох, боюсь, что буду я вставать, И шептать, и в губы целовать… Помолитесь, дорогие дети, За меня в час первый и в час третий.

Стихотворение датировано семнадцатым декабря, а десятым и двадцать третьим помечены совсем иные, простые и безыскусные стихи, принадлежащие к лучшим в лирике Цветаевой; в них нет демонизма, надуманности, книжности. Тоже любовь и романтика — но насколько проще и сильнее:

… Я бы хотела жить с Вами В маленьком городе, Где вечные сумерки И вечные колокола. И в маленькой деревенской гостинице — Тонкий звон Старинных часов — как капельки времени… И большие тюльпаны на окнах… И, может быть, Вы бы даже меня не любили…

Последнее стихотворение 1916 года (23 декабря):

Вот опять окно, Где опять не спят. Может — пьют вино, Может — так сидят. Или просто — рук Не разнимут двое. В каждом доме, друг, Есть окно такое. ……………….. Помолись, дружок, за бессонный дом, За окно с огнем!

"Версты" — так называется вышедшая в 1922 году книга стихов 1916 года, куда вошло две трети написанного Цветаевой за этот удивительный год. Год рождения настоящей Цветаевой.

И еще в одном отношении был для Марины Ивановны знаменателен 1916 год. В сентябрьском, октябрьском, ноябрьском и декабрьском номерах "Северных записок" был напечатан в ее переводе роман Анны де Ноай "La nouvelle esperance": "Новое упование".

В сентиментальном, мелодраматическом романе французской поэтессы и писательницы Цветаева вычитала много о самой себе. В мятущейся героине, которая не может найти удовлетворения в любви и находит выход в смерти, она обнаруживала сходство с собой. Ее перевод местами абсолютно буквален, подчас являя собою чистую "кальку" с французского и греша оборотами, в русском языке недопустимыми: "несколько сельская посуда", "сделался приступ душевной мути", "смеялась, запрокинув голову, разнуздав лицо и душу" и т. п. — очень много таких буквальностей; чувствуется, что молодой переводчице было не до отделки языка, — вообще не до стиля. Захваченная личностью Сабины, героини романа, она мчалась за нею, успевая только наспех передать содержание, а там, где мысль и чувства романа мнились ей особенно созвучными, — сливалась с героиней, перевоплощалась в нее:

"Пламя у этой девочки поднималось из глубины крови, достигало мозга, зажигало в ее мысли, в ее рассудке пляшущий красный пожар… Я когда-нибудь буду, как мужчины, которым не надо быть красивыми, чтобы их любили. И какой светлый взгляд шестнадцатилетней девушки сравнится с моим разнузданным сердцем, с моими глазами, где боль и бешенство!.. во мне живет божественная буря, делающая меня многообразной и различной, подобной богине, у которой было три лица и все глаза которой горели… Я была, как пьяница, заходящий во все кабаки по дороге, но который был пьян, уже выходя из дому. Я родилась пьяной и всю жизнь прожила с жаждой безумия и боли…" Это — самохарактеристика Сабины. А вот как сказано о ней устами автора:

"Согнувшись в страшном напряжении, она как на веревке тянула к себе неподвижное сердце этого человека… она ясно поняла, что лучше бы ей не любить этого мальчика — слишком юного, слишком мягкого, слишком любящего приключения… на груди этого ребенка она искала только его слабую, ускользающую душу… она бросалась к нему на грудь, как об стену, о которую хотела бы разбиться…[26] О, равенство любви и смерти!.."

Крылатая душа поэта (1917–1918)

Первые стихи нового года. Отклик на Февральскую революцию. Рождение Ирины. Планы отъезда в Крым. Жизнь в Феодосии. Защита Мандельштама. "Октябрь в вагоне". В Москве. Встреча с П. Антокольским и с Ю. Завадским. Отношение к революции. "Вольный проезд". "Службы" Марины Цветаевой. "Роман" Поэта с Театром. Комедьянт. Смерть А.А. Стаховича. "Сонечка".

В первые дни нового 1917 года в тетради Цветаевой появляются стихи, в которых слышатся перепевы старых тем, говорится о последнем часе нераскаянной, истомленной страстями лирической героини ("Так, одним из легких вечеров…", "Мне ль, которой ничего не надо…"). В наиболее удавшихся стихах, написанных в середине января — начале февраля, воспевается радость земного бытия и любви:

Мировое началось во мгле кочевье: Это бродят по ночной земле — деревья, Это бродят золотым вином — грозди, Это странствуют из дома в дом — звезды, Это реки начинают путь — вспять! И мне хочется к тебе на грудь — спать.

Или:

Август — астры, Август — звезды, Август — грозди Винограда и рябины Ржавой — август! …………….. Месяц поздних поцелуев, Поздних роз и молний поздних! Ливней звездных — Август! — Месяц Ливней звездных!

Стихотворение помечено седьмым февраля. В этот день Сергей Эфрон пишет сестре Вере из Нижнего, где с 24 января он проходил занятия в 1-м Подготовительном учебном батальоне, — о лютых солнечных морозах и о том, что "из-за прекращения железнодорожного движения командующий войсками не разрешил давать отпуска". Однако через десять дней, после короткого пребывания в Москве, он пишет сестре Лиле уже из Петергофа, куда 11 февраля командирован в 1-ю Петергофскую школу прапорщиков: "Москва со всеми оставленными там кажется где-то страшно далеко-даже дальше, на другой планете. Все похоже на сон". И описывает свой военный быт: "…в одной комнате помещаются более ста человек, — все это галдит, поет, ругается, играет на балалайках и пр. и пр.".

Как далека эта реальность от мира, куда целиком ушла Марина Цветаева, едва ли внятно себе представляющая, несмотря на письма мужа, живую, историческую реальность… Она по-прежнему погружена в свою романтику, в свой театр.

Стихи о Дон-Жуане; подобно заморской птице, он залетел в страну метелей:

Нет у нас фонтана, И замерз колодец…

(под которым угадывается "колодец" на Собачьей площадке, — это место уже несколько десятилетий назад кануло в Лету). Чудо, однако, происходит: Дон-Жуан встречает "ее":

Ровно — полночь. Луна — как ястреб. — Что — глядишь? — Так — гляжу! — Нравлюсь? — Нет. — Узнаёшь? — Быть может. — Дон-Жуан я. — А я — Кармен.

Стихотворение написано 22 февраля — в канун второй русской революции. Вряд ли Цветаева ощущала "гул" назревающих исторических событий. Но ее отклик на них же последовал — в день отречения царя — 2 марта 1917 года:

Над церко'вкой — голубые облака, Крик вороний… И проходят — цвета пепла и песка — Революционные войска. Ох ты барская, ты царская моя тоска! Нету лиц у них и нет имен, — Песен нету! Заблудился ты, кремлевский звон, В этом ветреном лесу знамен. Помолись, Москва, ложись, Москва, на вечный сон!

Что стремилась передать Цветаева в этом стихотворении? Ощущение прерванности, гибели, исчезновения прежней жизни? Безучастность к свершающемуся? Какая работа шла в ее растревоженной душе?.. Незавершенность отношения к изображаемому — вот что характерно для этого стихотворения, так же, как и для некоторых других, посвященных внеличным событиям.

Пал без славы Орел двуглавый. — Царь! — Вы были неправы. Помянет потомство Еще не раз — Византийское вероломство Ваших ясных глаз… …………….. Царь! — Потомки И предки — сон. Есть котомка, Коль отнят — трон. ("Царю — на Пасху", 2 апреля 1917 г.)

Взволнованно-пророчески звучат строки написанного следом (4 апреля) стихотворения "За Отрока — за Голубя — за Сына…", в котором поэт вымаливает жизнь для маленького наследника, дабы не повторилась страшная угличская история с царевичем Дмитрием:

Ласковая ты, Россия, матерь! Ах, ужели у тебя не хватит На него — любовной благодати? Грех отцовский не карай на сыне. Сохрани, крестьянская Россия, Царскосельского ягненка — Алексия!

Она словно предчувствовала трагедию, которая разыграется в ночь с 16 на 17 июля 1918 года в Екатеринбурге и которую она будет оплакивать спустя почти двадцать лет в "Поэме о Царской Семье"…

Но, помимо всего, это чувство сострадания и тревоги за неизлечимо больного мальчика для Марины Ивановны, ожидающей ребенка (и непременно сына!), вполне конкретно…

* * *

Тринадцатого апреля 1917 года у Цветаевой родилась дочь Ирина.

На двух сохранившихся фотографиях, где Ирина снята вместе с Алей, девочке около двух лет; у нее высокий лобик, маленький рот и огромные отцовские глаза (она вообще больше похожа на отца, чем на мать).

"Я сначала ее хотела назвать… Анной (в честь Ахматовой). — Но ведь судьбы не повторяются!" — записала Марина Ивановна в тетради.

Из родильного дома, где пробыла около трех недель, она пишет Але (та в свои неполные пять лет уже читает!) записочки (крупными печатными буквами):

"Але. (Прочти сама.) Милая Аля,

Я очень по тебе соскучилась. Посылаю тебе картинку от мыла.

Твою сестру Ирину мне принес аист — знаешь, такая большая белая птица с красным клювом, на длинных ногах.

У Ирины темные глаза и темные волосы, она спит, ест, кричит и ничего не понимает.

Кричит она совсем как Алеша[27], - тебе понравится.

Я оставила для тебя няне бумагу для рисования, нарисуй мне себя, меня и Ирину и дай Лиле, она мне привезет. Веди себя хорошо, Алечка, не капризничай за едой, глотай, как следует.

Когда я приеду, я подарю тебе новую книгу.

Целую тебя, напиши мне с Лилей письмо.

Марина

16-го апреля 1917 г.

Попроси Лилю, чтобы она иногда с тобой читала".

Мать обращается к маленькой девочке почти как к взрослому человеку; родительские наставления перемежаются новостями и даже бытовыми поручениями:

"Милая Аля,

Вера мне передала то, что ты сказала, и мне стало жалко тебя и себя. Я тебя недавно видела во сне. Ты была гораздо больше, чем сейчас, коротко остриженная, в грязном платье и грязном фартуке. Но лицо было похоже. Ты вбежала в комнату и, увидев меня, остановилась. — "Аля! Разве ты меня не узнаешь?" — спросила я, и мне стало страшно грустно. Тогда ты ко мне подошла, но была какая-то неласковая, непослушная…

Мартыха! Не забывай по вечерам молиться за всех, кого ты любишь. Молись теперь и за Ирину. И за то, чтобы папа не попал на войну. Крепко тебя целую.

Марина".

И еще письмо:

"Москва, двадцать девятого апреля, тысяча девятьсот семнадцатого года, суббота.

Милая Аля,

Может быть теперь я уже скоро вернусь. Я тебя не видала только шестнадцать дней, а мне кажется, что несколько месяцев.

У тебя, наверное, без меня подросли волосы и можно уже будет заплетать тебе косички сзади.

Я думала — у Ирины темные волосы, а оказались такие же, как у тебя, только совсем короткие. А глаза гораздо темней твоих, мышиного цвета.

Мартышенька, почему ты мне не присылаешь рисунков? И почему редко пишешь?

Боюсь, что ты меня совсем забыла.

Гуляй побольше, теперь такая хорошая погода.

На бульвар можно брать с собой мячик, на Собачью площадку не бери и вообще там не гуляй.

Целую тебя. Будь умницей. Может быть скоро увидимся.

Марина".

В тот же день — другое письмо: земные заботы, требование помощи и даже некий практицизм, точные подсчеты расходов (кажущиеся неожиданными!) соседствуют в нем с творческими помыслами. Позволим себе привести письмо целиком, дабы показать поэта в так называемом "ракурсе быта":

"Милая Лиленька,

У меня к Вам просьба: не могли бы Вы сейчас заплатить мне? Вы мне должны 95 р<ублей> (70 р<ублей> за апрель (по первые числа мая), 24 р<убля> за март (70 р<ублей>-46 р<ублей>, которые Вам остался должен Сережа) и 1 р<убль> за февр<аль> (Вы мне должны были — помните, мы считались? — 18 р<ублей>, но 2 раза давали по 10 р<ублей>, а я в свою очередь платила за молоко, так что в итоге Вы мне оставались должны за февраль 1 р<убль>. У меня каждая копейка записана, дома покажу.)

У меня сейчас большие траты: неправдоподобный налог в 80 р<ублей>; квартирная плата, жалованье прислугам, чаевые (около 35 р<ублей>) здесь, — и м. б. еще 25 р<ублей> за 2 недели, если до 4-го не поправлюсь.

А занимать мне не у кого, я Никодиму[28] до сих пор должна 100 р<ублей>.

— Сделаем так. Купите мне у Френкелей пару башмаков — 29 номер (их 38 мне мал), а остальные деньги, если не трудно, пришлите с Верой. Смогу тогда начать платежи. Пришлите башмаки, все-таки надо померить.

Потом — Вера говорила о каком-то варшавском сапожнике. Возьмите у Маши свои старые желтые башмаки (полуботинки), к<отор>ые я хотела продать. Она знает. Пусть сапожник сделает из них полуботинки (а м. б. выйдут башмаки) для Али. На образец дайте Алины новые черные. А то я все равно не продам. За работу давайте, я думаю, не более 5 р<ублей>.

— И еще поручение, Лиленька. Сдайте офицерскую[29] комнату на все лето — условие: ежемесячная плата вперед (это всегда), и чтобы по телеф<ону> ему не звонили не раньше 4 ч<асов> дня. А то опять прислуге летать по лестницам. И сдайте непрем<енно> мужчине. Женщина целый день будет в кухне и все равно наведет десяток мужчин.

Чувствую себя хорошо. Вчера доктор меня выслушивал. В легких ничего нет, простой бронхит. Вижу интересные сны, записываю. Вообще массу записываю — мыслей и всего: Ирина научила меня думать.

Очень привыкла к жизни здесь, буду скучать. Время идет изумительно быстро: 16 дней, как один день.

Множество всяких планов — чисто внутренних (стихов, писем, прозы) — и полное безразличие, где и как жить. Мое — теперь — убеждение: Главное — это родиться, дальше все устроится.

Ирина понемножечку хорошеет, месяца через 3 будет определенно хорошенькая. По краскам она будет эффектней Али, и вообще почему-то думаю — более внешней, жизненной. Аля — это дитя моего духа. — Очень хороши — уже сейчас — глаза, необычайного блеска, очень темные (будут темно-зеленые, или темно-серые), — очень большие. И хорош рот. Нос, думаю, будет мой: определенные ноздри и прямота Алиного, вроде как у Андрюши в этом возрасте. Мы с Асей знатоки.

Когда вернусь, массу Вам расскажу о женщинах. Я их теперь великолепно знаю. Сюда нужно было бы посылать учиться молодых людей, как в Англию.

Целую Вас.

Да! В понедельник Алю с Маврикием не отпускайте: я может быть скоро вернусь (3-го) — и хочу непременно, чтобы Аля была дома. Кроме того, я не смогу без няни. Значит, Лиленька, не забудьте насчет башмаков: N 29. И непрем<енно> на каблуке.

МЭ.

Сейчас тепло. Пусть Аля переходит в детскую, а Сережину комнату заприте".

Еще находясь в родильном доме, Цветаева написала 22 и 25 апреля два стихотворения о Стеньке Разине и персияночке — в своего рода полемике с известной народной песней:

Ветры спать ушли — с золотой зарей, Ночь подходит — каменною горой, И с своею княжною из дальних стран Отдыхает бешеный атаман…

Это — маленькая драма в трех частях: третье стихотворение Цветаева напишет по возвращении домой, 8 мая. В ее трактовке Стенька Разин одержим страстью: "Я твой вечный раб, Персияночка! Полоняночка!" — на которую не получает ответа, — другого любит персияночка: "А она — брови насупила, Брови длинные…" "Только вздох один: — Джаль-Эддин!"

Поутру "ватага пьяная" будит атамана: (В песне — иначе: товарищи упрекают Разина в том, что он "наутро бабой стал".)

Належался с басурманскою собакою! Вишь глаза-то у красавицы наплаканы!

Бросает Степан персияночку в реку, как положено по сюжету, но это ведь цветаевский, страдающий Разин: "Побелел Степан — аж до самых губ. Закачался, зашатался. — Ох, томно! Поддержите, нехристи, — в очах темно!" Дорого далось убийство атаману; нет ему покоя. В третьем стихотворении "снится Разину сон: Словно плачется болотная цапля"; "И снится одно лицо: Забытое, чернобровое"… И чудится голос:

Кто красавицу захочет В башмачке одном? Я приду к тебе, дружочек, За другим башмачком! И звенят-звенят, звенят-звенят запястья: — Затонуло ты, Степанове счастье!

Легенду о Разине Цветаева трактует как любовную коллизию. Не удаль "бешеного атамана", не силу его богатырскую подчеркивает она, а его чувства. Правда, Цветаева не заставила Разина броситься в Волгу вслед за персияночкой, что совсем бы изменило смысл русской народной песни. Однако, создавая своего Разина, Цветаева во многом отталкивалась от немецкой легенды Фридриха де ла Мотт Фуке о дунайской "чародейке" Ундине, о чем и написала несколько позже:

"Персияночка Разина и Ундина. Обеих любили, обеих бросили. Смерть водою. Сон Разина (в моих стихах) и сон Рыцаря (у Lamotte-Fouque и у Жуковского).

И оба: и Разин и Рыцарь должны были погибнуть от любимой, — только Персияночка приходит со всем коварством Нелюбящей и Персии: "за башмачком", а Ундина со всей преданностью Любящей и Германии-за поцелуем".

* * *

К весне относятся записи Цветаевой об Ахматовой; в них звучит уже не романтическое мифотворчество, а проницательное суждение:

""Всё о себе, всё о любви". Да, о себе, о любви — и еще — изумительно-о серебряном голосе оленя, о неярких просторах Рязанской губернии, о смуглых главах Херсонесского храма, о красном кленовом листе, заложенном на Песни Песней, о воздухе, "подарке Божьем"… и так без конца. И есть у нее одно 8-стишие о юном Пушкине, которое покрывает все изыскания всех его биографов. Ахматова пишет о себе — о вечном. И Ахматова, не написав ни одной отвлеченно-общественной строчки, глубже всего — через описание пера на шляпе — передаст потомкам свой век… О маленькой книжке Ахматовой можно написать десять томов — и ничего не прибавишь… Какой трудный и соблазнительный подарок поэтам — Анна Ахматова!"

* * *

Неисповедимы порой пути поэта; необъяснимы "приливы" и "отливы" его вдохновения; непредсказуемы удачи и поражения. С мая по сентябрь семнадцатого года Цветаева написала немало, однако поэтические озарения не всегда посещали ее. Особенно в тех (немногих, правда) случаях, когда она пыталась осмыслить происходящие в стране события.

Маем датированы два стихотворения, противоречащие друг другу по смыслу; за обоими ощущается некая душевная безоружность, отсутствие твердой точки зрения — столь несвойственные Цветаевой. В первом стихотворении — "И кто-то, упав на карту…" она возвеличивает Керенского — нового "диктатора" с "вселенским лбом": "Повеяло Бонапартом В моей стране". В другом прочитывается даже запальчивый вызов происходящему:

Из строгого, стройного храма Ты вышла на визг площадей… — Свобода! — Прекрасная Дама Маркизов и русских князей. Свершается страшная спевка, — Обедня еще впереди! — Свобода! — Гулящая девка На шалой солдатской груди! (26 мая 1917 г.)

Хаос, крушение привычного мира, ощущение того, что он куда-то проваливается, — таково отношение Цветаевой к событиям. И еще — жалость к жертвам, кто бы они ни были. С материнским страданием оплакивает она гибель юношей (детей, сыновей): "Сабли взмах — И вздохнули трубы тяжко. — Провожать Легкий прах… Три фуражки. Трубный звон. Рвется сердце…"

Речь идет о стихотворении "Юнкерам, убитым в Нижнем". Стихотворение риторично, оно не согрето жаром личного сопереживания. Толчком к его созданию, должно быть, послужили вести от мужа, о чем Цветаева сообщала Елизавете Эфрон 27 июня:

"Сережа жив и здоров, я получила от него телегра<мму> и письмо. Ранено свыше 30-ти юнкеров (двое сброшены с моста, — раскроенные головы, рваные раны, били прикладами, ногами, камнями), трое при смерти, один из них, только что вернувшийся с каторги социалист.

Причина: недовольство тем, что юнкера в с<оциал>-д<емократической> демонстр<ации> 18-го июня участия почти не принимали, — и тем, что они шли с лозунгом: "Честь России дороже жизни". — Точного дня приезда Сережи я не знаю, тогда Вас извещу.

Сейчас я одна с кормилицей и тремя детьми (третий — Валерий — 6-мес<ячный> сын кормилицы). Маша ушла. Кормилица очень мила, и мы справляемся.

О своем будущем ничего не знаю. Аля и Ирина здоровы, Ирина понемножку поправляется, хотя еще очень худа.

Пишу стихи, вижусь с Никодимом, Таней[30], Л<идией> А<лександровной>[31], Бердяевым. И — в общении — все хороши…

МЭ".

Вот так, одинаково "эпически", рассказывает Цветаева и о трагедии, и о здоровье младшей дочери, и об уходе няньки… И именно это "бытовое" письмо говорит о многом.

Несмотря на то, что талант Цветаевой уже набирал силу трагического поэта, по-видимому, она не стремилась затрагивать то, что — до поры — не коснулось ее лично. Сумевшая заговорить достаточно эмоционально о сложных и близких ей человеческих переживаниях, она становилась почти безучастной и немой, как только речь заходила о том, что происходило, так сказать, вовне. И это "внешнее" (прибавим еще ненавидимый ею и всё утяжелявшийся быт) побуждало Цветаеву к инстинктивному уходу в некий условный, порой — бутафорский, театрализованный мир, что началось еще в шестнадцатом году. Так вместо живых чувств проникли в ее стихотворные тетради ходульные страсти Дон-Жуана; с февраля по июнь семнадцатого года возвращалась Цветаева к стихам об этом роковом любовнике. Тема рока, судьбы вообще влечет ее — но лишь как заявка, а не проникновение; стихи отвлеченны, холодны:

— Что же! Коли кинут жребий — Будь, любовь! В грозовом — безумном! — небе — Лед и кровь…

Появляются одежды, в которые поэт рядит своих героев: "Божественно, детски-плоско Короткое, в сборку, платье" Кармен; атрибуты романтических любовников: "Мой первый браслет, Мой белый корсет, Твой малиновый жилет, Наш клетчатый плед?!" ("Boheme"), а также прочие аксессуары Романтики, почерпнутой из книг или театра, но не пропущенной сквозь собственное сердце:

Над черным очертаньем мыса — Луна — как рыцарский доспех. На пристани — цилиндр и мех. Хотелось бы: поэт, актриса. ……………………… Так, руки заложив в карманы, Стою. Меж нами океан. Над городом — туман, туман. Любви старинные туманы.

Однако там, где побудителем стихотворения оказывается сама Жизнь, оно обретает душу. Так, 19 мая 1917 года Цветаевой довелось наблюдать цыганское гадание, — под этим впечатлением родилось три стихотворения; каждое из них, в сущности, не что иное, как речь, монолог гадалки, в котором запечатлены интуиция, сметливость, веками выработанные у представителей этого удивительного племени:

Как перед царями да князьями стены падают — Отпади, тоска-печаль-кручина, С молодой рабы моей Марины Верноподданной. …………….. Ржа — с ножа. С тебя, госпожа, Тоска!

Позднее Цветаева с гордостью вспомнит, как это стихотворение одобрил знаменитый ученый — знаток древнерусского искусства Н. П. Кондаков: "Где же Вы так изучили цыган? — О, они мне только гадали… — Замечательно!"

С такою же абсолютностью слуха на народную "молвь" записала Цветаева "рассказ владимирской няньки Нади", — лишь слегка "прикоснувшись" к нему:

И зажег, голубчик, спичку. — Куды, мамушка, дымок? — В двери, родный, прямо в двери, — Помирать тебе, сынок. — Мне гулять еще охота, Неохота помирать. Хоть бы кто за меня помер! — …Только до ночи и пожил.

Среди пестрой лирики семнадцатого года, среди незавершенных или просто слабых стихов встречаются стихотворения, или отдельные строфы, где вместо "красивостей", эффектных словосочетаний, не задевающих душу, возникают емкие и пронзительные строки, достойные соревноваться с лучшими творениями русской поэзии. Так бывает, когда переживаемое чувство или состояние, достигнув самых недр сознания поэта, возвращается на бумагу простой (на первый взгляд) формулой, выстраданной духом и отточенной словом:

Горечь! Горечь! Вечный привкус На губах твоих, о страсть! Горечь! Горечь! Вечный искус — Окончательнее пасть. ………………………. С хлебом ем, с водой глотаю Горечь-горе, горечь-грусть. Есть одна трава такая На лугах твоих, о Русь! ("Горечь! Горечь! Вечный привкус…") И вот — теперь — дрожа от жалости и жара, Одно: завыть как волк, одно: к ногам припасть, Потупиться — понять — что сладострастью кара — Жестокая любовь и каторжная страсть. ("Я помню первый день, младенческое зверство…")

Марина Цветаева все больше и больше становится поэтом осмысленного чувства или, что то же, — проникнутого страстью смысла, — обе ипостаси для нее одинаково насущны, и они ничего общего не имеют ни с рефлексией, ни с риторикой. Созвучие смыслов ("Стихи: созвучие смыслов", — скажет она) — к этому высшему достижению она придет в зрелой лирике 20-х годов.

К лучшим стихам семнадцатого года относятся такие, в которых лирическая героиня, свободная от всяческих надрывов и "плащей", выявляет свою драматическую суть, как, например, в стихотворении из цикла "Князь тьмы":

Да будет день! — и тусклый день туманный Как саван пал над мертвою водой. Взглянув на мир с полуулыбкой странной: — Да будет ночь! — тогда сказал другой. И, отвернув задумчивые очи, Он продолжал заоблачный свой путь. Тебя пою, родоначальник ночи, Моим ночам и мне сказавший: будь.

Ночь и день, тьма и свет, лучи лунный и солнечный; предпочтение первых — вторым… Тема, пришедшая еще из детских стихов ("Связь через сны", "Оба луча"), приобретает философский оттенок.

* * *

Подходило к концу учение Сергея Эфрона в школе прапорщиков; он считал дни, оставшиеся до выпуска, страдал от примерки "всякого офицерского снаряжения" и мечтал о назначении в Кавказские корпуса "или в ударный баталион. Ни в коем случае не дам себя на съедение тыловых солдат. При моей горячности — это гибель", — сообщал он сестре Вере 18 июня. А 3 июля писал — ей же, объясняя, почему не сможет навестить ее по дороге домой:

"Вернее всего после отпуска сейчас же, или во всяком случае в очень скором времени я отправляюсь на фронт. Марина — это не ты — к этому совсем не подготовлена. У меня не хватает мужества не отдать ей всего моего отпуска. Она ждет меня в четверг, и если бы я дал телеграмму, что приеду только в субботу, то доставил бы ей этим большую боль… Ничто так не связывает, как любовь, и прав был Христос, который требовал сначала оставить отца своего и матерь свою, а потом только следовать за ним…"

Однако на фронт он не попал, а получил назначение прапорщика десятой роты пятьдесят шестого запасного пехотного полка в Москве.

"…Пехота не по моим силам, — писал он Волошину 9 августа. — …от одного обучения солдат устаю до тошноты и головокружения… Жизнь у меня сейчас странная… никаких мыслей, никаких чувств, кроме чувства усталости… Целыми днями обучаю солдат — маршам, военным артикулам и прочее".

Он и Марина Ивановна просят Волошина, чтобы тот похлопотал через знакомого генерала и помог Сергею попасть в артиллерию — в Коктебель или в Феодосию. Вообще мысль о переезде в Крым пришла Цветаевой в эти трудные, разворошенные революцией дни. Она пишет Волошину: "В Москве безумно трудно жить. Как я бы хотела перебраться в Феодосию!" — письмо от 9 августа. В другом письме (от 24 августа, ему же) заявляет еще решительнее: "Я еду с детьми в Феодосию. В Москве голод и — скоро — холод, все уговаривают ехать… Недели через 2 буду в Феодосии". На следующий день (25 августа): "Убеди Сережу взять отпуск и поехать в Коктебель. Он этим бредит, но сейчас у него какое-то расслабление воли, никак не может решиться. Чувствует он себя отвратительно, в Москве сыро, промозгло, голодно… Напиши ему, Максинька! Тогда и я поеду, — в Феодосию, с детьми. А то я боюсь оставлять его здесь в таком сомнительном положении.

Я страшно устала, дошла до того, что пишу открытки. Просыпаюсь с душевной тошнотой, день, как гора… Напиши Сереже, а то — боюсь — поезда встанут".

Ее силы на исходе.

"Я сейчас так извелась, что — или уеду на месяц в Феодосию (гостить к Асе) с Алей, или уеду совсем. Весь дом поднять трудно, не знаю как быть.

Если Вы или Лиля согласитесь последить за Ириной в то время, как меня не будет, тронусь скоро. Я больше так жить не могу, кончится плохо.

Спасибо за предложение кормить Алю. Если я уеду, этот вопрос пока отпадает, если не удастся, — это меня вполне устраивает… Я — нелегкий человек, и мое главное горе — брать что бы то ни было от кого бы то ни было" (письмо Вере Эфрон от 13 сентября).

Верная себе, Цветаева беспощадно, обнаженно-искренна: и в своих признаниях, и в своих требованиях к другим…

Стихотворение, написанное на следующий день после письма, — одно из лучших той поры:

И вот, навьючив на верблюжий горб, На добрый — стопудовую заботу, Отправимся — верблюд смирен и горд — Справлять неисправимую работу. Под темной тяжестью верблюжьих тел — Мечтать о Ниле, радоваться луже — Как Господин и как Господь велел — Нести свой крест по-божьи, по-верблюжьи. ……………………………. Но, ни единым взором не моля — Вперед, вперед, с сожженными губами — Пока Обетованная земля Большим горбом не встанет над горбами.

А у Сергея — свои проблемы и переживания. Представление о том, что в нем происходило и что предопределило дальнейшее его отношение к событиям, дает его письмо к Е. О. Волошиной и М. А. Волошину от 15 сентября:

"Дорогая Пра, спасибо Вам за ласковое приглашение. Рвусь в Коктебель всей душою и думаю, что в конце концов вырвусь. Все дело за "текущими событиями". К ужасу Марины, я очень горячо переживаю все, что сейчас происходит — настолько горячо, что боюсь оставить столицу. Если бы не это — давно был бы у Вас… Я занят весь день обучением солдат — вещь безнадежная и бесцельная. Об этом стоило бы написать поподробнее, но, увы, — боюсь "комиссии по обеспечению нового строя"…Вчера было собрание "обормотника"…Много вспоминали Вас и Коктебель, и… Боже, как захотелось из Москвы! Здесь все по-прежнему. Голодные хвосты, наглые лица, скандалы, драки, грязь — как никогда и толпы солдат в трамваях. Все полны кипучей злобой, которая вот-вот прорвется… Милый Макс, спасибо нежное за горячее отношение к моему переводу в Крым… Но в Москве мне чинят препятствия и, верно, с переводом ничего не выйдет. Может быть, так и нужно. Я сейчас так болен Россией, так оскорблен за нее, что боюсь — Крым будет невыносим. Только теперь почувствовал, до чего Россия крепка во мне… С очень многими не могу говорить. Мало кто понимает, что не мы в России, а Россия в нас".

Это чувство России он пронес через всю жизнь.

* * *

За дни перед отъездом Цветаева написала несколько стихотворений. Восемнадцатым и двадцать вторым сентября датированы два стихотворения, вдохновленные Н. А. Плуцер-Сарна: "Айме'к-гуару'зим — долина роз…" и "Запах, запах Твоей сигары…", а тридцатым — стихотворение на заветную тему неподсудности поэта, ибо у поэта — всё наоборот, он вообще обратен очевидному, общепринятому:

Нам же, рабам твоим непокорным, Нам, нерадивым: мельникам — черным, Нам, трубочистам белым — увы! — Страшные — Судные дни твои… ("Бел, как мука, которую мелет…")

В записной книжке появляются крылатые и парадоксальные "формулы" поэта, заключающие в себе всю гамму любовных переживаний: трудно вообразить, что писала их двадцатилетняя женщина:

"Сердце: скорее орга'н, чем о'рган…"

"Вы любите двоих, значит, Вы никого не любите!" — Простите, но если я, кроме Н., люблю еще и Генриха Гейне, Вы же не скажете, что я того, первого, не люблю. Значит, любить одновременно живого и мертвого — можно. Но, представьте себе, что Генрих Гейне ожил и в любую минуту может войти в комнату. Я та же, Генрих Гейне-тот же, вся разница в том, что он может войти в комнату.

Итак: любовь к двум лицам, из которых каждое в любую минуту может войти в комнату, — не любовь…

Я бы предложила другую формулу: женщина, не забывающая о Генрихе Гейне в ту минуту, когда входит ее возлюбленный, любит только Генриха Гейне…

Вы не хотите, чтобы знали, что вы такого-то любите? Тогда говорите о нем: "я его обожаю!" Впрочем, некоторые знают, что это значит…

Лучше потерять человека всем собой, чем удержать его какой-то своей сотой…

О, поэты! поэты! Единственные настоящие любовники женщин!

История некоторых встреч. Эквилибристика чувств".

В подобного рода записях Цветаева более зрела, нежели в стихах; многое из занесенного в тетрадь оживет в ее поэзии лишь через несколько лет…

* * *

До 3 декабря 1917-го в тетради Цветаевой не появляется ни одного стихотворения.

"Такой перерыв, — вспоминала она, перебеливая тетрадь в 1939 году, — гостила на юге, в имении (абрикосовое дерево) и все время была на людях — и очень радовалась — и стихи в себе просто заперла".

На деле было не совсем так. Оставив детей на попечение сестер мужа и прислуги, Марина Ивановна уехала в Феодосию к Анастасии Ивановне — отвлечься, а также поддержать сестру в ее горе: в мае умер М. А. Минц, а в июле — их сын Алеша. В Феодосии Цветаева обретает новые впечатления, не слишком вникая в смысл происходящего, но живо интересуясь фактами, часто пишет мужу. В письме от 19 октября читаем:

"Я живу очень тихо, помогаю Наде (няньке. — А.С.), сижу в палисаднике, над обрывом, курю, думаю. Здесь очень ветрено…

— Все дни выпускают вино. Город насквозь пропах. Цены на дома растут так: великолепный каменный дом со всем инвентарем и большим садом — 3 месяца тому назад — 40. 000 р<ублей>, теперь — 135. 000 р<ублей> без мебели. Одни богатеют, другие баснословно разоряются (вино).

У одного старика выпустили единственную бочку, которую берег уже 30 лет и хотел доберечь до совершеннолетия внука. Он плакал…

Сереженька, я ничего не знаю о доме: привили ли Ирине оспу, как с отоплением… Надеюсь, что все хорошо, но хотелось бы знать достоверно.

Я писала домой уже раз семь…

Устраивайте себе отпуск. Как я вернусь — Вы' поедете. Пробуду здесь не дольше 5-го, могу вернуться и раньше, если понадобится.

До свидания, мой дорогой Лев. Как Ваша служба? Целую Вас и детей.

P. S. Крупы здесь совсем нет, привезу что даст Ася. Везти ли с собой хлеб? Муки тоже нет, вообще — не лучше, чем в Москве. Цены гораздо выше. Только очередей таких нет".

В другом письме (от 22 октября) Марина Ивановна с возмущением, живо, в лицах рисует провинциальное литературное общество под названием "Хлам", участники которого занимаются главным образом сплетнями:

"— А у нас недавно был большевик! — вот первая фраза. Исходила она из уст (средних лет). — "Да, да, прочел нам целую лекцию. Обыватель — дурак, поэт — пророк, и только один пророк, — сам большевик".

— Кто ж это был?

— Поэт Мандельштам. Все во мне взыграло.

— Мандельштам прекрасный поэт.

— Первая обязанность поэта — быть скромным. Сам Гоголь…

Ася: — Но Гоголь сошел с ума!

— Кто знает конец господина Мандельштама? Я напр<имер> говорю ему: стихи создаются из трех элементов: мысли, краски, музыки.

А он мне в ответ: — "Лучше играйте тогда на рояле!" — "А из чего по-Вашему создаются стихи?" — "Элемент стиля — слово. Сначала было слово…" — Ну, вижу, тут разговор бесполезен…

Я: — Совершенно…

— И пошло'! Началось издевательство над его манерой чтения, все клянутся, что ни слова не понимают. — "Это кривляние! — Это обезьяна! — Поэт не смеет петь!"

Реплики свои по поводу Мандельштама я опускаю, — можете себе их представить. Мы просидели не более получаса.

— Сереженька! Везде "Бесы"!.. Дорого бы я дала, чтобы украсть для Вас одну счастливую книгу (Хлама)! Стихи по сто строк, восхитительные канцелярские почерка…"

Из письма дочери:

"Феодосия, 23-го октября 1917 г.

Милая Аля!

Спасибо за письмо. Надеюсь, что ты себя теперь хорошо ведешь. Я купила тебе несколько подарков.

Недавно мы с Надей и Андрюшей ходили в степь. Там росли колючие кустарники, совсем сухие, со звездочками на концах. Я захотела их поджечь, сначала они не загорались, ветер задувал огонь. Но потом посчастливилось, куст затрещал, звездочки горели, как елка.

Мы сложили огромный костер, каждую минуту подбрасывали еще и еще. Огонь вырывался совсем красный. Когда последняя ветка сгорела, мы стали утаптывать землю. Она долго дымилась, из-под башмака летели искры. От костра остался огромный черный Дымящийся круг.

Все меня здесь про тебя, Аля, расспрашивают, какая ты, очень ли выросла, хорошо ли себя ведешь. Я отвечаю: "При мне вела себя хорошо, как без меня — не знаю…"

Я скоро вернусь, соскучилась по дому.

Поцелуй за меня папу, Ирину и Веру…"

Цветаева болезненно ощущает свое одиночество среди чужих; ее нетерпимость безгранична, ее резкость несдерживаема, ее обиды мучительны.

Из следующего письма к мужу (от 25 октября) мы узнаем о весьма прохладной встрече с Эренбургом, приехавшим к Волошину на три дня (первое их знакомство состоялось около трех месяцев назад, о чем Цветаева писала Волошину 9 августа: "У нас с ним сразу был скандал, у него отвратительный тон сибиллы. Потом это уладилось"). Марина Ивановна поверила переданным ей третьим лицом ироническим словам Эренбурга, которые тот якобы сказал о ней Волошину и его матери: "М. Цветаева? Сплошная безвкусица. И внешность и стихи. Ее монархизм — выходка девчонки, оригинальничание. Ей всегда хочется быть другой, чем все. Дочь свою она приучила сочинять стихи и говорить всем, что она каждого любит больше всех. И не дает ей есть, чтобы у нее была тонкая талья"…Макс, слегка защищаясь: — "Я не нахожу, что ее стихи безвкусны". Пра неодобрительно молчала… Сереженька, как низки люди!.. И как непонятны мне Макс и Пра!.."

И дальше — самое сокровенное о себе — и самое труднопонимаемое всеми равнодушными:

"— Ах, Сереженька! Я самый беззащитный человек, которого я знаю. Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит. А иначе я не умею, иначе мне надо уходить из комнаты.

Все лицемерят, я одна не могу".

Такова Цветаева, с ее прямодушием и страстью защиты — "рожденным состоянием поэта", как скажет она позже. В не меньшей степени, нежели людская пошлость и сплетни, ее приводит в негодование робость, нерешительность друзей при необходимости стать на защиту — как только что сделала она сама по отношению к Мандельштаму, как сделает не раз в своей жизни, и как это в недостаточной мере сделали, по ее мнению, Волошин и его мать.

"…думаю выехать 1-го, — читаем в конце письма. — Перед отъездом съезжу или схожу в Коктебель. Очень хочется повидать Пра. А к Максу я равнодушна, — прибавляет она обиженно. — Дружба такая же редкость, как любовь, а знакомых мне не надо.

Читаю сейчас "Сад Эпикура" А. Франса. Умнейшая и обаятельнейшая книга. Мысли, наблюдения, кусочки жизни. Мудро, добро, насмешливо, грустно, — как надо. Непременно подарю Вам ее…"

Цветаевой близка книга Франса — отрывки из статей, писем, философские диалоги, афоризмы, близок сам этот жанр: уже немало подобных заметок занесено в ее записные книжки; чтение Франса, как прежде — Розанова, доставляет удовольствие — уводит от реальности.

Реальность. Реальность октябрьского переворота в Москве. Сергей Эфрон, "болея" Россией и видя ее спасение в борьбе с революцией, участвует в уличных боях и находится на волосок от смерти. Лишь по воле счастливого случая ему удается, переодевшись, скрыться из Александровского военного училища и попасть домой, лелея в душе мечту о продолжении борьбы.

* * *

Реальность нахлынула на Марину Ивановну, когда она села в поезд, увозивший ее в Москву, когда услышала разговоры, увидела газеты, которые приносили на станциях солдаты, — происходящее впервые проникло в самые недра ее сознания, пронзив страшной мыслью о том, что муж скорее всего погиб.

"Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться, — записывает она тут же, в поезде, — слушайте: вчера, подъезжая к Харькову, прочла "Южный Край". 9000 убитых. Я не могу Вам рассказать этой ночи, потому что она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре. Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю сейчас — но тут следуют слова, которые я не могу написать.

Подъезжаем к Орлу. Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы — есть, раз я Вам пишу! А потом — ах! — 56 запасной полк, Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?) А главное, главное, главное — Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что "я" для вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!

Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака…

Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька.

Я написала Ваше имя и не могу писать дальше".

Самое поразительное в этом "Письме в тетрадку" даже не великая сила любви, в нем заключенная, а… сам факт его писания. Предельная драматичность ситуации не парализовала у молодой Цветаевой творческие силы, а напротив, вызвала их к жизни. В дороге она все время "пишет в тетрадку", записывает разговоры, рисует портреты попутчиков; особенно запомнился ей один: "черные глаза, как угли, чернобородый, что-то от ласкового Пугачева. Жутковат и приятен". Впечатление настолько яркое, что по приезде в Москву одним из первых ее слов при встрече с мужем были: "Познакомилась с Пугачевым". То есть художник в ней неизменно оттеснял все и вся; творческая мысль не останавливала свою напряженную работу. Увиденное при свете спички пенсне некоего господина, побоявшегося рано утром впустить ее в дом, где находился Сергей Эфрон, — всего лишь пенсне! — дало повод сделать обобщение: "(Так это у меня и осталось, первое видение буржуазии в Революцию: уши, прячущиеся в шапках, души, прячущиеся в шубах, головы, прячущиеся в шеях, глаза, прячущиеся в стеклах. Ослепительное — при вспыхивающей спичке — видение шкуры.)"

* * *

Из Москвы Цветаева с мужем сразу же уезжают в Коктебель; три недели проходят в относительной изоляции от событий…

25 ноября, однако, Марина Ивановна отправляется в Москву — ведь там дети, — чтобы решить, как быть дальше. В поезде она опять ведет записи — это уже неодолимая потребность; с особенным вниманием вслушивается в разговоры простых людей и стремится передать их в "первозданном" виде. Вот отрывок:

"Спор о табаке.

"Барышня, а курят! Оно, конешно, все люди равны, только все же барышне курить не годится. И голос от того табаку грубеет, и запах изо рта мужской. Барышне конфетки надо сосать, духами прыскаться, чтоб дух нежный шел. А то кавалер с любезностями — прыг, а вы на него тем мужским духом — пых!

Мужской пол мужского духа терпеть не выносит. Как вы полагаете, а, барышня?"

Я: "Конечно, вы правы: привычка дурная!"

Другой солдат: "А я, то есть, товарищи, полагаю: женский пол тут ни при чем. Ведь в глотку тянешь, — а глотка у всех одинакая. Что табак, что хлеб. А кавалеры любить не будут, оно, может, и лучше, мало ли нашего брата зря хвостячит. Лю — бовь! Кобеля, а не любовь! А полюбит кто — за душу, со всяким духом примет, даже сам крутить будет. Правильно говорю, а, барышня?.. "

Так в творчество Цветаевой начинает проникать стихия народной русской "молви", которая затем воплотится в ее лирических стихотворениях и в грандиозных поэмах-сказках: "Царь-Девица", "Егорушка", "Мо'лодец"…Время, не спрашивая, входило в Цветаеву, независимо от ее воли и настроения… А кроме всего прочего, она была еще слишком молода, чтобы относиться к событиям непримиримо и трагически, как относился к ним, например, сорокасемилетний Иван Бунин, всё понявший и ничего не простивший — ни тогда, ни потом…

Приехав в Москву, в полнейшей отрешенности от действительности, она пишет мужу письмо о намерении ни больше ни меньше, как продать дом на Полянке (ведь он все еще их собственность!), а также мечтает подыскать ему службу — вероятно, все по чужим, таким же наивным и далеким от реальной жизни советам. Но без поддержки людей, которой постоянно требовала, Марина Ивановна была вообще беспомощна…

Зато в своих тетрадях царила полновластной хозяйкой. С третьего декабря возобновились стихи. Этим днем датировано стихотворение-картина, рожденное из впечатлений о феодосийском октябрьском "винном бунте" (описанном в письме от 19 октября): "Ночь. — Норд-Ост. — Рев солдат. — Рев волн. Разгромили винный склад. — Вдоль стен По канавам — драгоценный поток, И кровавая в нем пляшет луна…" И другое, — написанное на следующий день[32] — в нем появляется новый образ лирической героини:

Плохо сильным и богатым, Тяжко барскому плечу. А вот я перед солдатом Светлых глаз не опущу. Город буйствует и стонет, В винном облаке — луна. А меня никто не тронет: Я надменна и бедна.

Цветаева пытается поэтически осмыслить происходящее, прибегая к историческим аналогиям. Стихотворение о мученице и героине Жанне д'Арк завершается словами:

А за плечом — товарищ мой крылатый Опять шепнет: — Терпение, сестра! — Когда сверкнут серебряные латы Сосновой кровью моего костра. ("Руан", 4 декабря)

Появляется одушевленный образ страдалицы-Москвы, которую наравне с Самозванцем в Смутное время и Бонапартом в Отечественной войне 1812 года мучил "Петр-царь, презрев закон сыновний" ("Когда рыжеволосый Самозванец…").

Но теперь столица обессилела и поникла:

Что же делаешь, голубка? — Плачу. Где же спесь твоя, Москва? — Далече. ……………………………. — Где кресты твои святые? — Сбиты. — Где сыны твои, Москва? — Убиты.

…Конец, гибель, кровь, муки, — разве могла Цветаева принять такое?.. И в то же время наивность ее безгранична: вслед за стихами о Москве (декабрь) она пишет мужу в Крым, словно речь идет всего-навсего о хорошей или дурной погоде:

"Я думаю, Вам уже скоро можно будет возвращаться в М<оскву>, переждите еще несколько времени, это вернее (каких перемен она ждет? — А.С.)… Я не преуменьшаю Вашего душевного состояния, я всё знаю, но я так боюсь за Вас, тем более, что в моем доме сейчас находится одна мерзость, которую еще надо выселить… Поживите еще в К<окте>беле, ну, немножечко… Мне все помогают, — продолжает она. — А я плачу' стихами и нежностью (как свинья)… Дома всё хорошо, деньги пока есть, здесь все-таки дешевле, чем в Ф<еодосии>".

* * *

Конец семнадцатого года принес Цветаевой новую дружбу.

Павел Григорьевич Антокольский-"Павлик", поэт и актер, ученик Вахтангова. Ему двадцать один год, он маленького роста, живой, пылкий, с горящими черными глазами, с черными крупными кудрями над высоким лбом, с громким голосом, которым вдохновенно читал стихи. В глазах Цветаевой "Павлик" предстал поэтом поистине пушкинского жара души. Весной 1919 года в стихотворении, обращенном к нему, она напишет:

Дарю тебе — железное кольцо: Бессонницу — восторг — и безнадежность. Чтоб не глядел ты девушкам в лицо, Чтоб позабыл ты даже слово — нежность. ………………………… Чтобы опять божественный арап Нам души метил раскаленным углем, Носи, носи, Господен верный раб, Железное кольцо на пальце смуглом…

Антокольский — пылкий собеседник; вот отрывок из диалога, записанный Цветаевой:

"Я: — Женщина — одержимая. Женщина идет по пути вздоха (глубоко дышу). Вот так. И промахнулся Гейне с его "horizontales Handwerk"![33] Как раз по вертикали!

Антокольский: — А мужчина хочет — так: (Выброшенная рука. Прыжок.)

Я: — Это не мужчина так, это тигр так… Но дальше. Итак, женщина идет по пути вздоха… Женщина, это вздох. Мужчина, это жест. (Вздох всегда раньше, во время прыжка не дышат)…

Я, робко: — Антокольский, можно ли назвать то, что мы сейчас делаем — мыслью?

Антокольский, еще более робко: — Это — вселенское дело: то же самое, что сидеть на облаках и править миром".

По-прежнему верна Цветаева своей Романтике, по-прежнему ищет спасения и забвения в мире человеческих страстей, в любовных "чертогах":

Кавалер де Гриэ! — Напрасно Вы мечтаете о прекрасной, Самовластной, в себе не властной, Сладострастной своей Мапоп. …………………….. Долг и честь, Кавалер, — условность. Дай Вам Бог — целый полк любовниц! Изъявляя при сем готовность… Страстно любящая Вас — М.

Как вольно дышится ей в ее мире! Сколь "играючи" повелевает она словами, находясь на пути к созвучию смыслов!

Однако на душе тревожно и грустно… Строки, датированные последним днем 1917 года:

Новый год я встретила одна. Я, богатая, была бедна, Я, крылатая, была проклятой. Где-то было много-много сжатых Рук — и много старого вина. А крылатая была — проклятой! А единая была — одна! Как луна — одна, в глазу окна.
* * *

Одно из первых стихотворений 1918 года помечено шестым января и вдохновлено новой встречей. Антокольский познакомил Цветаеву со своим другом и полнейшим антиподом — Ю. А. Завадским, "Юрой", актером, тоже учеником Вахтангова, — высоким худым красавцем, с каштановыми вьющимися волосами и карими глазами, мягким овалом лица и красивым рисунком губ, с чарующим, чуть вкрадчивым голосом, неторопливыми мягкими движениями. Таким увидела Цветаева молодого Завадского, и сразу возник поэтический (собирательный) образ неотразимого, избалованного любимца женщин:

Beau tenebreux![34] — Вам грустно! — Вы больны. Мир неоправдан, — зуб болит! — Вдоль нежной Раковины щеки, — фуляр, как ночь. Ни тонкий звон венецианских бус, (Какая-нибудь память Казаковы Монахине преступной), — ни клинок Дамасской стали, ни крещенский гул Колоколов по сонной Московии — Не расколдует нынче Вашей мглы. Доверьте мне сегодняшнюю ночь. Я потайной фонарь держу под шалью, Двенадцатого — ровно — половина, И вы совсем не знаете, — кто я.

"Роман" Марины Цветаевой с Театром, недолгий, но сильный, в течение конца восемнадцатого — весны девятнадцатого разрешится несколькими пьесами, после чего поэт освободится от чар и наваждения сцены. А сейчас, в январских и февральских стихах, Цветаева повторяет, условно говоря, свой Театр лирики конца шестнадцатого — начала семнадцатого года. Из стихотворения в стихотворение проходят при романтических декоративных аксессуарах одна за другой различные фигуры. Неразлучные "два ангела, два белых брата" "спят, не разнимая рук" — в стихах, обращенных к Антокольскому и Завадскому. Неотразимый любовник — "один — против ста тридцати Кармен" ("Как много красавиц, а ты один…"). "Плащ" (три стихотворения) — калейдоскоп — не персонажей, а одежд: "Плащи, — крылатые герои Великосветских авантюр… Плащ игрока и прощелыги, Плащ-Проходимец, плащ Амур… Плащ Казаковы, плащ Лозэна, Антуанетты домино"…Плащи — без фигур. Фигуры появятся в пьесах.

Это топтанье на месте прерывается стихотворением, в котором Цветаева делает творческий рывок к той себе, какою станет совсем скоро. К той себе, где она прозревает Поэта — Женщину — Любовь — в их противоположных началах, где ее поэтической интуиции приоткрывается двоякость природы человека; две женские сути, символизирующиеся в Психее (душа) и Еве (тело); и обобщеннее: человеческие высоты — и низости, чистота и греховность, свет — и тьма, высшее — и земное, "бытие" — и "быт", — и поэтически — вертикаль и горизонталь:

Закинув голову и опустив глаза, Пред ликом Господа и всех святых — стою. Сегодня праздник мой, сегодня — Суд. …………………………….. Что хочешь — спрашивай. Ты добр и стар, И ты поймешь, что с эдаким в груди Кремлевским колоколом — лгать нельзя. И ты поймешь, как страстно день и ночь Боролись Промысел и Произвол В ворочающей жернова — груди. Так, смертной женщиной, — опущен взор, Так, гневным ангелом — закинут лоб, В день Благовещенья, у Царских врат, Перед лицом твоим — гляди! — стою. А голос, голубем покинув грудь, В червонном куполе обводит круг.

Две чаши весов: на одной — "произвол": опущенный взор. На другой — высший "промысел", закинутая в своей правоте голова. Две чаши весов — и не перевешивает ни одна. Ибо над всем — вне всего, поверх всего — какой философский и одновременно зрительный образ! — голос поэта (Логос), голубем вылетающий из груди и парящий под куполом храма…

Ибо поэт, по Цветаевой, неподвластен суду. "Ты сам свой высший суд" (Пушкин). "Я не судья поэту, И можно всё простить за плачущий сонет!" (Так в юности Цветаева защищала поэта Эллиса — "Бывшему Чародею"). Поэт, считает она, не только неподсуден сам, но и не судья другим. Он мыслит по собственным категориям. Его "тьма" не всегда означает "зло", а "высота" — "добро". Ева может оказаться доброй, а Психея — бесстрастной. Когда позднее сама Марина Ивановна, в голодной Москве, жестом поэта и "Психеи" отдаст Бальмонту последнюю картофелину, или когда она с какою-то победоносностью уйдет с работы, не в силах "служить", между тем как дома сидят два голодных ребенка, — то как женщина и мать, она… Впрочем, можно ли судить и мерить поэта одними обычными, житейскими мерками? А если он не укладывается в них, а если он только и существует благодаря своей внемерности?.. Все это — вопросы, которые невозможно решить однозначно; во всяком случае, Цветаева в свои двадцать пять — двадцать восемь лет была именно такова. С годами она изменится: в ней станет острее чувство долга. Но взглядов на права поэта не изменит и провозгласит: "В жизни — черно, в тетради — чисто".

* * *

Сейчас ее волнует и мучает одно. Еще в январе Сергей Эфрон, не внявший ее просьбам повременить с приездом из Коктебеля, тайно появился на несколько дней в Москве. 18 января она видела его в последний раз перед более чем четырехлетней с лишним разлукой. Из Москвы он уехал в Ростов, где формировалась добровольческая армия Корнилова. Оттуда в феврале начался трехмесячный "ледяной поход" по донским и кубанским степям на Екатеринодар, а затем, после гибели Корнилова и разгрома белой армии, с ничтожными ее остатками, — отступление, по тому же пути, к Новочеркасску.

Именно в это время Цветаева сделалась ревностной поборницей белого движения, "плакальщицей" "лебединого стана" (под таким названием она задумает книгу стихов). Добровольчество олицетворилось Для нее в образе мужа, "рыцаря без страха и упрека", который на расстоянии превратился почти в символ, в "белого лебедя" — образ, взятый из фольклора и восходящий к лирике 1916 года. То была романтика обреченности. Оплакивая "лебединый стан", Цветаева с самого начала чувствовала, что его дело обречено. Отсюда ее формула: "Добровольчество — это добрая воля к смерти". "Белая гвардия, путь твой высок:

Черному дулу — грудь и висок…" "Не лебедей это в небе стая: Белогвардейская рать святая Белым видением тает, тает…"; "Что делали? — Да принимали муки, Потом устали и легли на сон. И в словаре задумчивые внуки За словом: долг напишут слово: Дон". Интуиция поэта подсказывала истину, что старый мир умирает:

Идет по луговинам лития. Таинственная книга бытия Российского — где судьбы мира скрыты — Дочитана и наглухо закрыта. И рыщет ветер, рыщет по степи': — Россия! — Мученица! — С миром — спи!

Цветаева вспоминает об Андре Шенье — казненном якобинцами (современники называли его юным лебедем, задушенным кровавыми руками террора):

Андрей Шенье взошел на эшафот, А я живу — и это страшный грех. Есть времена — железные — для всех. И не певец, кто в порохе — поет…

Сама же Цветаева в "пороховом" восемнадцатом году напряженно работала: написала больше ста тридцати стихотворений (в то время как в "благополучном" шестнадцатом — чуть более ста десяти) и две пьесы.

Стихи ее могут создать ложное впечатление сугубой уединенности поэта, одиночества не только внутреннего, но и внешнего, житейского. Однако именно в житейском отношении Цветаева еще с самой юности была окружена множеством людей и, с юности тяготясь одиночеством, бежала от него, стремясь к общению. Среди записей 1918–1919 годов встречаются такие: "Возвращаюсь от знакомых, где бываю каждый вечер"; "Мы с Алей у Антокольского" и т. п. Тот же Антокольский много лет спустя вспоминал о литературном вечере зимой восемнадцатого на квартире у поэта Амари (Цетлина), на котором присутствовала чуть ли не вся поэтическая Москва; Цветаева была знакома с большинством из поэтов: Вячеславом Ивановым, Андреем Белым, А. Н. Толстым, К. Бальмонтом, Н. Крандиевской, И. Эренбургом… Был на этом вечере Владимир Маяковский, которого Цветаева тоже видела, судя по воспоминаниям ее сестры, не в первый раз; он читал свою поэму "Человек"…

Вообще, от литературной жизни Цветаева отнюдь не отъединялась: она дала пять стихотворений в альманах "Весенний салон поэтов" (вышел весной восемнадцатого); знала многих, хотя внутренне ощущала себя одинокой. Но парадокс в том и состоял, что "одинокий дух" Цветаевой жив был интенсивным общением (личным и заочным) — и без него просто бы погиб. Марина Ивановна могла жаловаться на "совместность", тяготиться ею, но притом постоянно тянулась к людям, увлекалась, разочаровывалась, восхищалась, негодовала, страдала, обвиняла, вставала на защиту… Эту ее двоякость нужно всегда помнить — только тогда личность поэта станет более или менее понятной.

Как перекати-поле, скиталась она по чужим домам, чужим семьям; одиночество, словно ветер, гнало ее. Возвращалась за полночь, темными пустынными улицами, где на каждом углу мог поджидать грабитель под видом патруля; множество амнистированных в революцию уголовников слонялось по большим городам… Одной такой ночью, у самых ворот "борисоглебского" дома, грабитель-таки подкараулил ее: угрожая револьвером, отнял красивый портсигар, цепь с лорнетом — не тронув, однако, девять (!) серебряных колец и десятое обручальное, двух браслетов, часы… Все это Марина Ивановна добросовестно перечислила в дневнике — записала всю сцену — и сотворила свой собственный образ: бесстрашной, ироничной чудачки, которая бродит по улицам разоренной Москвы, обвешанная украшениями, рискуя быть не только ограбленной, но и — убитой.

…Пестрые, неравнозначные, разительные по настроению, иные — оборванные на строке или на слове, беззаботные и тревожные, поверхностные и проницательные, — таковы стихи восемнадцатого года. Охватить их, собрать в нечто целостное — затруднительно, они рассыпаются, подобно множеству листков, вырванных из тетради и разлетевшихся от ветра…

Летят они, написанные наспех…

Неуловим, ускользаем смятенный дух поэта, потерянного в бурях страшных, жестоких, нечеловеческих событий. Поэт заклинает:

Мракобесие. — Смерч. — Содом. Берегите Гнездо и Дом. ……………………. Под ударами злой судьбы — Выше — пра'дедовы дубы!

Лермонтовское "я б хотел забыться и заснуть" могло бы стать эпиграфом некоторых цветаевских стихов.

Страстный стон, смертный стон, А над стонами — сон. …………………. Где пустырь — поле ржи, Реки с синей водой… Только веки смежи, Человек молодой!

Две силы: земная и небесная — меряются силой: "Серафим — на орла! Вот бой! Примешь вызов? — Летим за тучи!.." "Гнев Господен нас в мир изве'рг, Дабы помнили люди-небо…" Бог, архангел, иконы — вот словесный арсенал многих стихов тех дней, — словесный, ибо звучание не стало сутью, изначальное богоборчество не заменилось верой. То же — со словом "царь"; год назад Цветаева заявила: "Царь! Вы были неправы!". Теперь ее перо выводит строки, которые выглядят (именно выглядят!) вполне монархистскими: "Это просто, как кровь и пот: Царь — народу, царю — народ… Царь опять на престол взойдет — Это свято, как кровь и пот". Впоследствии, готовя стихи для книги "Лебединый стан", Цветаева сделала примечание: "…а оставалось ему жить меньше трех месяцев!" И в тридцатые годы Марина Ивановна, осмыслив, пропустив внутрь себя события и судьбы и "перемолов" большой материал, напишет "Поэму о Царской Семье". А сейчас, весной восемнадцатого, она и сама не верит в собственные заклинания, ибо, как уже было сказано, многое понимает и предвидит. Но она — во власти своей романтической любви к обреченным и поверженным.

И снова, как уже не однажды, декларации сменяет ясный, чистый голос. Таковы стихотворения, справедливо причисленные к цветаевским шедеврам: о душе, высокой любви и поэтическом призвании; они предвосхищают многие стихотворения, написанные впоследствии на эту тему:

Не самозванка — я пришла домой, И не служанка — мне не надо хлеба. Я — страсть твоя, воскресный отдых твой, Твой день седьмой, твое седьмое небо. Там, на земле, мне подавали грош И жерновов навешали на шею. — Возлюбленный! Ужель не узнаешь? Я ласточка твоя — Психея!

В другом стихотворении, написанном следом, лирическая героиня-поэт делает выбор между бытом, или (шире) — реальностью, и бытием (своим высоким предназначением), между горизонталью и вертикалью:

В черном небе — слова начертаны — И ослепли глаза прекрасные… И не страшно нам ложе смертное, И не сладко нам ложе страстное. В поте — пишущий, в поте — пашущий! Нам знакомо иное рвение: Легкий огнь, над кудрями пляшущий, — Дуновение — Вдохновения!

(Психея ведь тоже — дуновение, дыхание…)

И затем рождаются простые, земные и очень личные строки, проникнутые тоской и любовью:

Семь мечей пронзали сердце Богородицы над Сыном. Семь мечей пронзили сердце, А мое — семижды семь. Я не знаю, жив ли, нет ли, Тот, кто мне дороже сердца, Тот, кто мне дороже Сына… Этой песней — утешаюсь. Если встретится — скажи.

Он был жив, ее муж; вот что писал он Волошину и его матери 12 мая из Новочеркасска:

"Дорогие Пра и Макс, только что вернулся из Армии, с которой совершил фантастический тысячеверстный поход. Я жив и даже не ранен, — это невероятная удача, потому что от ядра корниловской Армии почти ничего не осталось… Не осталось и одной десятой тех, с которыми я вышел из Ростова… Но о походе после. Теперь о Москве. Я потерял всякую связь с Мариной и сестрами, уверен, что они меня давно похоронили, и эта уверенность не дает мне покоя. Пользовался всяким случаем, чтобы дать знать о себе, но все случаи были очень сомнительны. Пра, дорогая, громадная просьба к Вам — выдумайте с Максом какой-нибудь способ известить Марину и сестер, что я жив. Боюсь подумать о том, как они перемучились это время… Положение мое очень неопределенное, — пока прикомандирован к чрезвычайной комиссии при Донском правительстве. Может быть, придется возвращаться в Армию, которая находится отсюда верстах <в> семидесяти. Об этом не могу думать без ужаса, ибо нахожусь в растерзанном состоянии. Нам пришлось около семисот верст пройти пешком по такой грязи, о которой не имел до сего времени понятия. Переходы приходилось делать громадные — до 65 верст в сутки… Спать приходилось по 3–4 часа — не раздевались мы три месяца — шли в большевистском кольце — под постоянным артиллерийским обстрелом…. Наше положение сейчас трудное — что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром? Страшно подумать, если это так…".

* * *

Цветаева продолжала много писать; вот ее лето восемнадцатого: за три месяца — полсотни стихотворений.

Сокрытый двигатель поэзии Цветаевой тех месяцев — жадная тяга к Жизни. Некое языческое, повышенно-энергичное ощущение себя, стремление все прочувствовать и пережить, некое все-хотение, — о чем она когда-то сказала: "Я жажду сразу всех дорог!" Это состояние передано в стихах:

Ночи без любимого — и ночи С нелюбимым, и большие звезды Над горячей головой, и руки, Простирающиеся к Тому — Кто от века не был — и не будет, Кто не может быть — и должен быть… И слеза ребенка по герою, И слеза героя по ребенку, И большие каменные горы На груди того, кто должен — вниз…

Знаю все, что было, все, что будет, Знаю всю глухонемую тайну, Что на темном, на косноязычном Языке людском зовется — Жизнь.

Потому-то, спустя двадцать лет, перечитав это стихотворение, она записала:

"(Попутная мысль: я с необыкновенной легкостью — чувствовала: всё — за всех — и говорила это окончательно, точно никогда ничего другого (кроме данного) не чувствовала. Это вводило в обман.)"

Недаром ее перо вывело слова:

Каждый стих — дитя любви…

Любовь: блоковский "тайный жар", горячая причастность, страстное небезразличие к жизни во всех ее проявлениях, даже ненавистных. Ибо ненависть к низшим ценностям для Цветаевой есть обратная сторона любви — к высшим. Так будет всегда; об этом она постоянно будет писать — в стихах, в прозе, в письмах.

Знаменитое шестистишие:

Если душа родилась крылатой — Что' ей хоромы и что' ей хаты! Что Чингис-Хан ей — и что — Орда! Два на миру у меня врага, Два близнеца, неразрывно слитых: Голод голодных — и сытость сытых!

Еще строки, тоже ставшие крылатыми:

Стихи растут, как звезды и как розы, Как красота — ненужная в семье. …………………………….. О мир, пойми! Певцом — во сне — открыты Закон звезды и формула цветка.

Поэт, по Цветаевой, живет и творит, как птица поет, порой — привычным законам вопреки. "Мой день беспутен и нелеп: У нищего прошу на хлеб, Богатому даю на бедность…" Лирическая героиня парадоксальна, непредсказуема:

Белье на речке полощу, Два цветика своих ращу. ………………….. Душа и волосы — как шелк. Дороже жизни — добрый толк… И, внезапно и дерзко: Я свято соблюдаю — долг. — Но я люблю вас — вор и волк!

Героиня Цветаевой во многом осталась прежней. Она молода и способна иной раз на жестокие слова: "Не учись у старости, Юность златорунная!.." ("Пусть не помнят юные…"). Она грешна в своих страстях, когда попадает во власть ночных чар: "Нет, не помочь! Завтра ль, сегодня — Скрутит нас Старая сводня — ночь!" ("Ночь — преступница и монашка…"). Она знает всю тьму и весь свет любви, сегодня — роднящей, а завтра — разъединяющей, — эту извечную любовную диалектику, о которой говорит в классически отточенных строках:

Как правая и левая рука, Твоя душа моей душе близка. Мы смежены, блаженно и тепло, Как правое и левое крыло. Но вихрь встает — и бездна пролегла От правого — до левого крыла!

И в тот же день (10 июля) пишет другой шедевр:

Я — страница твоему перу. Всё приму. Я белая страница. Я — хранитель твоему добру: Возращу и возвращу сторицей. Я — деревня, черная земля. Ты мне — луч и дождевая влага. Ты — Господь и Господин, а я — Чернозем — и белая бумага!

Но главная тема лирики Цветаевой в эти дни — высокое предназначение поэта, которое достигается отречением от пригибающих душу к земле страстей:

Умирая, не скажу: была. И не жаль, и не ищу виновных. Есть на свете поважней дела Страстных бурь и подвигов любовных. Ты, — крылом стучавший в эту грудь, Молодой виновник вдохновенья — Я тебе повелеваю: — будь! Я — не выйду из повиновенья.

Так в лирику Цветаевой вошел образ парящего над поэтом крылатого гения вдохновения. Знаменательно, что это — не Муза, а мужское ее воплощение: "Рыцарь ангелоподобный — Долг! Небесный часовой… Еженощный соглядатай, Ежеутренний звонарь…" Единственный господин и повелитель, священный Логос, голос свыше, во власти которого целиком поэт, так же, как некогда — Жанна д'Арк:

Свинцовый полдень деревенский. Гром отступающих полков. Надменно-нежный и не женский Блаженный голос с облаков: — "Вперед на огненные муки!" В ручьях овечьего руна Я к небу воздеваю руки — Как — древле — девушка одна…

С Жанной д'Арк отождествляет Цветаева свою лирическую героиню: "Доблесть и девственность! — Сей союз Древен и дивен, как Смерть и Слава…" "Нежную руку кладу на меч: На лебединую шею Лиры".

Поэт, подобно герою, идет "на огненные муки". Его крылатый повелитель приобретает облик огненного коня:

Ох, огонь — мой конь — несытый едок! Ох, огонь на нем — несытый ездок! С красной гривою свились волоса… Огневая полоса — в небеса! ("Пожирающий огонь — мой конь!..")

Это стихотворение предвосхищает будущую поэму "На Красном Коне".

Поэт и его крылатый гений, по мысли Цветаевой, становится неразъединимым целым, ибо они — одной "породы": "Крестили нас — в одном чану, Венчали нас — одним венцом, Томили нас — в одном плену, Клеймили нас — одним клеймом" ("Гению"). Вселяясь в Поэта, Гений превращает его жизнь в творческий костер:

Что другим не нужно — несите мне: Всё должно сгореть на моем огне! Я и жизнь маню, я и смерть маню В легкий дар моему огню. …………………………… Птица-Феникс — я, только в огне пою! Поддержите высокую жизнь мою! Высоко горю — и горю дотла! И да будет вам ночь — светла!

…Но Марина Цветаева была еще и матерью двоих детей, которая любила их не только как мать, но и как поэт. "Не знаю, где ты' и где я', Те ж песни и те же заботы", — писала она в стихах к шестилетней Але, к которой относилась по меньшей мере, как к взрослой подруге. Вот как передан в стихотворении диалог с девочкой, в котором заключено для поэта самое дорогое:

— Где лебеди? — А лебеди ушли. — А во'роны? — А во'роны — остались. — Куда ушли? — Куда и журавли. — Зачем ушли? — Чтоб крылья не достались. — А папа где? — Спи, спи, за нами Сон, Сон на степном коне сейчас приедет. — Куда возьмет? — На лебединый Дон. Там у меня — ты знаешь? — белый лебедь…

С шести-семи лет Аля вела дневники и писала письма, поражавшие литературным талантом и какою-то недетской проницательностью. "Мой первенец светлый и страшный", — написала Цветаева. В ее записных книжках все время присутствует Аля, чудо-ребенок, верный друг и собеседник:

"Аля: — "Марина! Что такое — бездна?"

Я: — "Без дна".

Аля: — "Значит, небо — единственная бездна, потому что только оно одно и есть без дна"…

Аля: — "Марина! Неужели ты все эти стихи написала? Мне даже не верится — так прекрасно!"

— "Мама! Я не могу спать! У меня такие острые думы!"

Конечно, Аля не была обычным ребенком; обычных детей Марина Ивановна… не любила:

"Почему я люблю веселящихся собак и не люблю (не выношу) веселящихся детей?.. Куда пропадает Алина прекрасная душа, когда она бегает по двору с палкой, крича: Ва-ва-ва-ва!"…Когда Аля с детьми, она глупа, бездарна, бездушна, и я страдаю, чувствую отвращение, чуждость, никак не могу любить".

Перед началом осени она привезла в Москву маленькую Ирину, которую на лето брала с собой в деревню Лиля Эфрон. "Это была умная, кроткая, нежная девочка, — вспоминала последняя. — Привезла я ее совсем больной, слабой, она все время спала, не могла стоять на ногах. За три месяца она стала неузнаваемой, говорила, бегала. Тиха она была необыкновенно…"

В сентябре Цветаева написала два стихотворения к Ирине.

Под рокот гражданских бурь, В лихую годину, Даю тебе имя — мир, В наследье — лазурь. Отыйди, отыйди, Враг! Храни, Триединый, Наследницу вечных благ Младенца Ирину!

В другом стихотворении поэт как бы обращается к Судьбе, страстно желая верить в ее добрый промысел, — но в заклинания все же вкрадывается тревога:

Колыбель, овеянная красным! Колыбель, качаемая чернью! Гром солдат — вдоль храмов — за вечерней… А ребенком вырастет — прекрасным. С молоком кормилицы рязанской Он всосал наследственные блага: Триединство Господа — и флага, Русский гимн — и русские пространства. В нужный день, на Божьем солнце ясном, Вспомнит долг дворянский и дочерний — Колыбель, качаемая чернью, Колыбель, овеянная красным!
* * *

На некоторое время писание стихов прекращается; в тетради — перерыв в девятнадцать дней. Ирину Марина Ивановна вновь отдала под присмотр сестрам мужа, так как знакомые устроили ей на несколько дней поездку за продуктами в Тамбовскую губернию, на станцию

Усмань; сначала поездка была отложена, затем, 15 сентября, состоялась.

Из записей, которые вела во время поездки, Цветаева сделала впоследствии очерк "Вольный проезд": сценки, портреты, разговоры- на фоне разрухи, брожения, хаоса… Зоркость глаза и острый сарказм дали ей возможность заметить и подвергнуть презрительному изничтожению увиденные приметы ожирения, обуржуазивания, самодовольной сытости и торгашества. Есть у Цветаевой такие слова:

"О черни.

Кого я ненавижу (и вижу), когда говорю: чернь.

Солдат? — Нет, сижу и пью с ними чай часами из боязни, что обидятся, если уйду.

Рабочих? — Нет, от "позвольте прикурить" на улице, даже от чистосердечного: "товарищ" — чуть ли не слезы на глазах.

Крестьян? — Готова с каждой бабой уйти в ее деревню — жить: с ней, с ее ребятишками, с ее коровами (лучше без мужа, мужиков боюсь!) — а главное: слушать, слушать, слушать!

Кухарок и горничных? — Но они, даже ненавидя, так хорошо рассказывают о домах, где жили: как барин газету читал: "Русское слово", как барыня черное платье себе сшила, как барышня замуж не знала за кого идти: один дохтур был, другой военный…

Ненавижу — поняла — вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и (в мирное время) кошелку в ней, шелковую ("клеш") юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, шпильки, презрение к моим серебряным кольцам (золотых-то, видно, нет!) — уничтожение всей меня-все человеческое мясо — мещанство!"

Еще одна:

"Большевики мне дали хороший русский язык (речь, молвь)… Очередь — вот мой Кастальский ток! Мастеровые, бабки, солдаты…

Этим же даром большевикам воздам!"

Во время тамбовской поездки Цветаева записывала разговоры. Из них встают живые характеры. Как в прошлогоднюю октябрьскую поездку встретила она "Пугачева", так теперь — ожившего Стеньку Разина. "Разиным" она сразу назвала молодого слободского парня, недавнего солдата, увидев в нем русского самородка, а также прототипа "post factum" героя своих прошлогодних стихов о Разине, которые она тут же и переписала для него. (Впрочем, возможно, этого и не было, и поэт несколько приукрасил события?..) Однако рассказ живого "Стеньки Разина" Цветаева воспроизвела в тетради:

"А теперь я вам, барышня, за труды за ваши, сказ один расскажу — про город подводный. Я еще махоньким был, годочке по восьмом, — отец сказывал.

Будто есть где-то в нашей русской земле озеро, а на дне озера того — город схоронен: с церквами, с башнями, с базарами — с амбарами.

(Внезапная усмешка). А каланчи пожарной — не надо: кто затонул — тому не гореть! И затонул будто бы тот град по особому случаю. Нашли на нашу землю татары, стали дань собирать: чиста злата крестами, чиста се'ребра колоколами, честной крови-плоти дарами. Град за градом, что колос за колосом, клонятся: ключми позвякивают, татарам поддакивают. А один, вишь, князь — непоклонлив был: "Не выдам я своей святыни- пусть лучше кровь моя хлынет, не выдам я своей Помоги — отрубите мне руки и ноги!" Слышит — уж недалече рать: топота' великие. Созывает он всех звонарей городских, велит им изо всей силы-мочи напоследок в кол`кола взыграть: татарам на омерзение, Господу Богу на прославление. Ну-и постарались тут звонарики! Меня вот только, молодца, не было… Как вдарят! Как грянут! Аж вся грудь земная — дрогом пошла!

И поструились, с того звону, реки чиста-серебра: чем пуще звонари работают, тем круче те реки бегут. А земля того серебра не принимает, не впитывает. Уж по граду ни пройти-ни проехать, одноэтажные домишки с головой под воду ушли, только Князев дворец один держится. А уж тому звону в ответ — другие звоны пошли: рати поганые подступают, кривыми саблями бряцают. Взобрался князь на самую дворцовую вышку — вода по грудь — стоит с непокрытой головой, звон по кудрям серебром текст. Смотрит: под воротами-то — тьма! Да как зыкнет тут не своим голосом:

— Эй, вы, звонарики-сударики!

Только чего сказать-то он им хотел — никто не слыхал! И городу того боле — никто не видал!

Ворвались татары в ворота — ровень-гладь. Одни струйки меленькие похлипывают…

Так и затонул тот город в собственном звоне".

В стихах, написанных после возвращения, рисуется смерть лирической героини-земной, простой женщины: "Я теперь уже не ем, не пью, Я пою-кормлю орла степного" ("А взойдешь — на кра'ешке стола…"). В стихотворении "Два цветка ко мне на грудь…" дана картина ее последнего пути (как некогда в стихотворении 1916 года "Настанет день — печальный, говорят!..") и как-то прозаически, приземленно вспоминается жизнь на земле: "В год, <отмеченный бедою>[35] Было у меня две дочери, — Так что мучилась с мукой И за всем вставала в очередь". (Попутно заметим здесь отголоски раннего стихотворения "Мука' и му'ка").

Однако мужество — никогда не предающий спутник лирической героини. Вновь перевоплощается она в Жанну д'Арк: "И восстала — миры побороть — Посвященная в рыцари — Плоть" ("Был мне подан с высоких небес…"); "Я стала Голосом и Гневом, Я стала Орлеанской Девой" ("Любовь! Любовь! Куда ушла ты?.. ").

Но и вне чужих обличий предстает она: женщина-поэт.

Не смущаю, не пою Женскою отравою. Руку верную даю — Пишущую, правую.

Из мира внешнего, страшного, жестокого стремится она к себе "домой", в чертоги своей души, "в страну Мечты и Одиночества", где, всем достоверностям вопреки, можно предаваться грезам о своем "белом рыцаре":

Героизму пристало стынуть. Холод статен, как я сама. Здравствуй, — белая-свет-пустыня, Героическая зима! Белый всадник — мой друг любимый, Нынче жизнь моя — лбом в снегу. В первый раз воспеваю зиму В восемнадцатом сем году.

Из письма от 26 октября (Коктебель):

"Дорогая, родная моя Мариночка,

Как я ни хотел этого, какие меры против этого ни принимал, — мне все же приходится уезжать в Добровольческую Армию.

Я Вас ожидал в Коктебеле пять месяцев, послал за это время Вам не менее пятнадцати писем, в которых умолял Вас как можно скорее приехать сюда с Алей. Очевидно, либо письма не дошли, либо Ваши обстоятельства сложились так, что Вы не смогли выехать.

Все, о чем Вы меня просили в письме, — я исполнил. Я ожидал Вас здесь до тех пор, пока это было для меня возможно. У меня не было денег — я, против своего обыкновения, занимал у кого только можно, чтобы только дотянуть до Вашего приезда. Занимать больше не у кого. Денег у меня не осталось ни копейки.

Макс Вам все расскажет о моей жизни в Коктебеле. Он мне очень помог во время моего пребывания здесь… Макс и Пра были для меня, как родные…

Теперь о главном. Мариночка, — знайте, что Ваше имя я крепко ношу в сердце, что бы ни было — я Ваш вечный и верный друг. Так обо мне всегда и думайте.

Моя последняя и самая большая просьба к Вам — живите.

Не отравляйте свои дни излишними волнениями и ненужной болью. Все образуется и все будет хорошо.

При всяком удобном случае — буду Вам писать. Целую Вас, Алю и Ириночку. Ваш преданный

С."

Это письмо Марина Ивановна никогда не прочитает: не будет оказии в Москву, и оно так и останется в архиве Волошина.

Судя по стихам, теперь она все больше стремится спрятать голову под зыбкое крыло Романтики, которая принимает разные обличья. Ноябрь восемнадцатого для Цветаевой плодотворен: около тридцати пяти стихотворений. Так называемые "цыганские": "Чтобы помнил не часочек, не годок — Подарю тебе, дружочек, гребешок… Нет на свете той расчески чудней: Струны — зубъя у расчески моей!.." Гаданье: "Развела тебе в стакане Горстку жженых волос… Чтоб ослеп-оглох, Чтоб иссох, как мох, Чтоб ушел, как вздох". Стихи, стилизованные под народные песни: "Нет, с тобой, дружочек чудный, Не делиться мне досугом"; "Радость — что сахар, Нету — и охаешь, А завелся как — Через часочек: Сладко, да тошно!" Все это получается у Цветаевой с первозданной непосредственностью, словно всю жизнь провела она в русской деревне… Недаром вырвалось у нее в одном незавершенном стихотворении:

Песня поется, как сердце бьется — Жив, так поёшь…

Еще раз появляется в стихах имя Разина ("Царь и Бог! Простите малым…"). Он — не действующее, а страдательное лицо: поэт-романтик взывает о милосердии к врагу:

Царь и Бог! Простите малым — Слабым — глупым — грешным — шалым, В страшную воронку втянутым, Обольщенным и обманутым, — Царь и Бог! Жестокой казнию Не казните Стеньку Разина!..

От Разина переносится воображение поэта в наполеоновские времена — и возникают два совершенно иных, и тоже непривычных по стилю, стихотворения о мальчике-барабанщике, готовом в любую минуту умереть за обожаемого императора: "А настигнет Смерть-Волчица — Весь я тут — вся недолга! Императору — столицы, Барабанщику — снега".

* * *

Двадцать шестого ноября 1918 года Цветаева поступила на работу в Народный комиссариат по делам национальностей (Наркомнац). Вот анкета, на которую отвечала Марина Ивановна (пункты, которые заполняла не она, выделены курсивом):

"Имя, отчество и фамилия Марина Ивановна Эфрон

Адрес Борисоглебский пер<еулок>, д<ом> 6

Год рождения 1892 г.

Семейное положение Замужем, двое детей, муж болен, в отъезде

Специальность Литература

Знает ли языки и степень знания Французский и немецкий яз<ыки>. Владею

свободно.

Принадлежит ли к профессиональному союзу и какому К Московскому профессиональному союзу

писателей

Принадлежит ли к партии и какой именно —----

В каком комиссариате и отделе служит В информ<ационном> отд<еле> Наркомнац

На какой должности Пом<ощник> инф<орматора> (русский стол)

Время поступления на службу (месяц и число) 26-го ноября

По чьей рекомендации поступил Бернарда Генриховича Закс<а>

Размер жалованья 720р<ублей>

Прежняя служебная деятельность

(по возможности подробно) Отзывы о книгах в журнале "Северные записки"

Зачислить с 26 ноября 1918 г. С. С. Пестковск<ий>

Марина Эфрон".

Как же, должно быть, мучительно было Марине Ивановне заполнять эту анкету. Впервые в жизни предстояло "служить" в учреждении, что само по себе было устрашительным и нежелательным. Притом для этого предлагалось ответить на коварные вопросы: например, о семейном положении. Правда, Марина Ивановна с уверенностью ответила на пункт о знании языков, и, более или менее твердо — о рекомендателе, "квартиранте" Б. Г. Заксе, польском еврее, коммунисте; работал он тогда в Наркомате финансов. (Благодарность этому отзывчивому человеку Цветаева воздаст с доброй улыбкой спустя много лет, в очерке "Дом у Старого Пимена".) Но на последний пункт анкеты Марина Ивановна дает ответ ложный. Потому что никогда ничего она в "Северных записках" не рецензировала, а печатала там свои стихи, и еще — перевод французского романа, как мы помним. Страх, вернее — опаска перед всем чужим, чуждым, надвинувшимся на нее, продиктовал ей эту неправду. А возможно, она вняла чьему-нибудь совету… того же Закса (?).

…Наркомнац поначалу помещался на Поварской, во Дворце Искусств, — в желтом особняке, бывшем владении графа Соллогуба, легендарном "доме Ростовых" из "Войны и мира". Но приятность хождения туда оказалась недолгой: Наркомнац переехал на Пречистенский бульвар, дом 29, по соседству с "Мусагетом", куда в юности забредала Цветаева… На Пречистенку она пришла уже в повышенной должности: "помощника заведующего русским столом" и с увеличением жалованья до 775 рублей.

Однако с 23 апреля Цветаева работает уже в другом месте: на Смоленском бульваре, 20, в должности регистратора статистическо-справочного отдела в отделении по учету русских военнопленных.

Трудно найти слова, столь не сочетаемые с Мариной Ивановной; их смысл, вероятно, навсегда остался тайной для нее, как и смысл самих ее должностей. Продержалась на работе она, в общей сложности, пять с половиной месяцев. Впечатления наиболее выразительных дней занесла, по обыкновению, в тетрадь, а спустя несколько лет сделала из тех записей очерк "Мои службы": сценки, диалоги, остроумные, колкие суждения. Главная коллизия — живой человек, попавший в мертвящую бюрократическую атмосферу. Поэт и Канцелярия, деятельность которой она не может и не желает постичь, будучи убежденной, что это — бессмыслица. "Пыталась, из жил лезла, — ничего. Не понимаю. Не понимаю, чего от меня хотят… И, главное, никто не верит, что не понимаю, смеются… точь-в-точь то же, что пятнадцати лет с алгеброй (семи — с арифметикой!) Полные глаза и пустой лист. То же, что с кройкой — не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. То же, что с продажей на рынке, когда-то — с наймом прислуги, со всем моим стопудовым земным бытом: не понимаю, не могу, не выходит… великая клятва: не буду служить. Никогда. Хоть бы умерла".

"Мое "не могу" — это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь, — записала однажды Цветаева. — Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет, вопреки всей моей хотящей воле, направленной против меня, не хочет за всю меня, значит, есть (помимо моей воли!) — "во мне", "мое", "меня", — есть я".

Это "я" Марины Цветаевой (ее природный здравый смысл) — без лишних "умствований" отторгало абсурдную, нечеловеческую реальность, начиная с голодных очередей за воблой и кончая увековечением примет "нового строя": составлением "архива газетных вырезок" или менее бессмысленной картотеки с нормой по двести штук в день. И чем отвратительнее становился быт, тем радужнее расцветала мечта и фантазия.

И тем сильнее разгоралась дружба поэта с Театром: с двумя театрами, вернее, студиями: Второй студией Художественного театра и Третьей Вахтанговской, или "Мансуровской", — по названию переулка, где она помещалась. Добрые отношения сложились у Марины Ивановны с режиссером В. Л. Мчеделовым, живой отклик в ее душе нашел старый актер и педагог А.А. Стахович — олицетворение (в ее глазах) красоты и галантности "осьмнадцатого века"; душевную привязанность вызвала Софья Евгеньевна Голлидэй — "Сонечка", актриса и чтица. Все трое работали во Второй студии, на их спектаклях Цветаева присутствовала не однажды. Она была очарована Стаховичем в роли дяди Мики в пьесе 3. Гиппиус "Зеленое кольцо" и безмерно восхищена "Сонечкиным" чтением "Белых ночей" Достоевского; несколько раз ходила на вечера — "дневники студии", составной частью которых были "Белые ночи"…Что до "Мансуровской" студии, то там Цветаеву привлекали романтические поиски вахтанговцев, с их желанием уйти от бытовизма, попытками "подняться над землей", стремлением к "празднику чувств" (слова Вахтангова).

Под знаком Театра у Цветаевой, можно сказать, прошел весь восемнадцатый год, а с конца его — включая лето девятнадцатого — настоящий роман с Театром. Теперь в ее тетрадях стихи чередуются с пьесами. Десятки стихотворений и шесть пьес, не считая дневниковых записей, были созданы осенью и зимой восемнадцатого — девятнадцатого годов.

Начатые еще в первых числах ноября восемнадцатого и писавшиеся по март девятнадцатого двадцать пять стихотворений обращены к "Комедьянту". Так назвала Марина Ивановна их вдохновителя, Ю. А. Завадского. Можно предполагать, что толчком к рождению стихов послужила постановка Вахтанговым в 1918 году драмы М. Метерлинка "Чудо Святого Антония"; Антония играл Завадский. Роль героя Метерлинка и облик актера слились в воображении поэта воедино. Роль: ангел, святой, сошедший с небес, чтобы воскрешать людей из мертвых. Добрая миссия, не подтвержденная, однако, ни силой чувства, ни силой слова. Ибо святой Антоний — пассивен, малословен и равнодушно-покорен обращенному на него злу. Характер его не выявлен; облик же, благодаря внешности актера, — неотразим. Итог: красота, требующая наполнения, оказалась "пустопорожней"; ангельская внешность "не работала". Так выкристаллизовывался образ Комедьянта — обаятельного, бесплотного ангела, — неуловимый отсвет, отражение, призрак, мираж — чисто поэтический: образ, который вновь оживет в "Повести о Сонечке" (1937 г.), а сейчас царствует в стихах и в пишущейся одновременно пьесе "Фортуна" (Лозэн). Этот образ Цветаева живо очертила в следующей записи:

"…Во-первых — божественно-хорош, во-вторых — божественный голос… Он восприимчив, как душевно, так и накожно, это его главная и несомненная сущность. От озноба до восторга — один шаг. Его легко бросает в озноб. Другого такого собеседника и партнера на свете нет. Он знает то, чего вы не сказали и, может быть, и не сказали бы… если бы он уже не знал! Чтущий только собственную лень, он, не желая, заставляет вас быть таким, каким ему удобно. ("Угодно" здесь неуместно, — ему ничего не угодно.)

Добр? Нет. Ласков? Да.

Ибо доброта — чувство первичное, а он живет исключительно вторичным, отраженным. Так, вместо доброты — ласковость, любви — расположение, ненависти — уклонение, восторга — любование, участия — сочувствие…

Но во всем вторичном он очень силен: перл, первый смычок.

— А в любви?

Здесь я ничего не знаю. Мой острый слух подсказывает мне, что само слово "любовь" его — как-то — режет. Он вообще боится слов, как вообще — всего явного. Призраки не любят, чтобы их воплощали. Они оставляют эту прихоть за собой.

---

"Люби меня, как тебе угодно, но проявляй это так, как удобно мне. А мне удобно, чтобы я ничего не знал".

Воля в зле? Никакой. Вся прелесть и вся опасность его в глубочайшей невинности. Вы можете умереть, он не справится о вас в течение месяцев. И потом, растерянно: "Ах, как жаль! Если бы я знал, но я был так занят… Я не знал, что так сразу умирают…"

---

Из всех соблазнов его для меня я бы выделила три главных: соблазн слабости, соблазн бесстрастия — и соблазн Чужого".

А если в такого влюбиться? — На эту тему последовал поток стихов с "Посвящением":

"Комедьянту, игравшему Ангела, — или Ангелу, игравшему Комедьянта — не все равно ли, раз — Вашей милостью — я, вместо снежной повинности Москвы 19 года, несла — нежную".

"Я помню ночь на склоне ноября. Туман и дождь. При свете фонаря Ваш нежный лик — сомнительный и странный, По-диккенсовски — тусклый и туманный…" — из этих строк портрет пока не осязаем. Но и дальше он не становится яснее: "Волосы я — или воздух целую? Веки — иль веянье ветра над ними? Губы — иль вздох над губами моими? Не распознаю и не расколдую". Одно, впрочем, есть: "Мне помнится: руки у Вас хороши!" Еще примета: "Короткий смешок, Открывающий зубы, И легкая наглость прищуренных глаз…" И дальше: "Розовый рот и бобровый ворот"; и еще, — с откровенной нарочитостью: "Ваш нежный рот — сплошное целованье…" И однако: "Не поцеловали- приложились, Не проговорили — продохнули. Может быть — Вы на земле не жили, Может быть — висел лишь плащ на стуле".

Манящая, обольстительная пустота. Призрак. Можно ли все-таки его полюбить? Влюбиться — да; полюбить — нет. "Любовный крест тяжел — и мы его не тронем". Изящные, меткие строки:

Не любовь, а лихорадка! Легкий бой лукав и лжив. Нынче тошно, завтра сладко, Нынче помер, завтра жив. ………………….. Жезл пастуший — или шпага? Зритель, бой — или гавот? Шаг вперед — назад три шага, Шаг назад — и три вперед…

И итог: "Не любовь, а лицемерье, Лицедейство — не любовь!" "Легкий бой", "флирт", кокетство, игра, — категории, столь чуждые лирической героине Цветаевой, — и, однако, она попала в их стихию; других измерений здесь нет… Ей трудно: ведь она — иная: "Этому сердцу — Родина — Спарта". В неустойчивом, зыбком мире Комедьянта она тоже становится непостоянной. Слова нежности — и вдруг внезапное: "Мне тебя уже не надо!" — а вслед: "Я Вас люблю всю жизнь и каждый день"; и вдруг сомнения: "Любовь ли это — или любованье, Пера причуда — иль первопричина…" А потом — "вероломное" шампанское, веселье после "кутежа", — и затем внезапное восклицание: "Солнце мое! — Я тебя никому не отдам!"; и отчаянное "Да здравствует черный туз! Да здравствует сей союз Тщеславья и вероломства!… И, юности на краю… За всех роковых любовниц Грядущих твоих — я пью!"

Но цветаевская героиня понимает все: временами она прозревает:

Бренные губы и бренные руки Слепо разрушили вечность мою. С вечной Душою своею в разлуке — Бренные губы и руки пою. Рокот божественной вечности — глуше. Только порою, в предутренний час — С темного неба — таинственный глас: — Женщина! — Вспомни бессмертную душу!

В последнем, неоконченном стихотворении (март 1919 г.) героиня Цветаевой кается:

Сам Черт изъявил мне милость! Пока я в полночный час На красные губы льстилась — Там красная кровь лилась. …………………. Я с бандой комедиантов Браталась в чумной Москве …………………. И только порой, в тумане, Клонясь, как речной тростник, Над женщиной плакал — Ангел О том, что забыла — Лик.

Но это уже — другой ангел: тот, кому нужна Психея…

* * *

Поверхностные чувства, царившие в стихах к "Комедьянту", сменились драматическими. 11 марта оборвал свою жизнь Алексей Александрович Стахович, тяжело переболевший и ощущавший себя "никому не нужным стариком". Эти слова отозвались болью в сердце Цветаевой; мысленно она как бы примеряла на себя его судьбу. В ее записной книжке появились страшные слова:

"Я, конечно, кончу самоубийством, ибо все мое желание любви — желание смерти. Это гораздо сложнее, чем "хочу" или "не хочу".

И может быть, я умру не оттого, что здесь плохо, а оттого, что "там хорошо".

Стахович умер как раз от того, от чего сейчас так мучусь (хочу умереть) — я: от того, что я никому не нужна.

Никто не поймет бездны, которую разверзает во мне это соответствие.

Мне, чтобы жить — надо любить, то есть быть вместе…"

Его кончина была для Цветаевой неожиданным ударом; она откликнулась четырьмя стихотворениями, исполненными "высокой и смиренной горести" по старинному русскому барину, рядом с которым "дышалось воздухом осьмнадцатого века".

Пустыней Деви'чьего Поля Бреду за ныряющим гробом. Сугробы — ухабы — сугробы. Москва. — Девятнадцатый год. В гробу — несравненные руки, Скрестившиеся самовольно, И сердце — высокою жизнью Купившее право — не жить…

С уходом Стаховича Цветаева оплакивала безвозвратно канувший в небытие старый мир, олицетворением которого был этот "исконный — высокого рода — высокой души — дворянин".

Елисейские Поля: ты да я, И под нами — огневая земля. ……………………….. Что Россия нам? — черны купола! Так, заложниками бросив тела, Ненасытному червю — черни черной, Нежно встретились: Поэт и Придворный. — Два посмешища в державе снегов, Боги — в сонме королей и Богов!

Воспоминание о своей единственной встрече со Стаховичем в прошлом году Цветаева занесла в тетрадь. Она размышляет о случайности смерти для такого человека, как он, об умении жить и умении умирать, о сущности Стаховича: "XVIII века и молодости"; "Смысл Стаховича (XVIII века) — Жизнь".

Так появились первые штрихи величественного образа старого Казаковы, гордого, несдающегося и, подобно птице Феникс, вечно возрождающегося для Жизни, которая для него есть — Любовь.

Расскажем теперь о встречах Цветаевой еще с одним человеком театра, чей образ, преображенный, ожил лишь спустя много лет, в "Повести о Сонечке". Это был Владимир Васильевич Алексеев, ученик студии Вахтангова. Он был немного старше своих товарищей-студийцев и одного года рождения с Цветаевой. Одаренный пианист, остроумный человек, отличавшийся, по воспоминаниям родных, "особенным, рыцарским отношением к женщине", он вызвал расположение и симпатию Марины Ивановны; она бывала у него в Гагаринском переулке, в его большой семье: у В. В. Алексеева было еще три брата. Старший брат Георгий, как свидетельствует его дочь, Т. Г. Снесаревская, вспоминал "о том, что когда он увидел Марину Цветаеву, то его поразили на ней мальчиковые башмаки, зашнурованные веревочкой. Такая обувь была тогда не в удивление, но все старались веревочки хоть зачернить чем-нибудь, чтобы сделать их похожими на шнурки. Папа говорил, что его пронзила жалость: о ней некому позаботиться".

"Еще рассказ родителей о той зиме, — пишет Т. Г. Снесаревская. — Дядя Володя рано поднялся и куда-то собирается. Дома удивляются: куда это ты так рано, Володя?.. — Как, разве вы не знаете, что вся Москва собирается на Тверской бульвар смотреть, как Марина с Бальмонтом повезут мешок мороженой картошки?.."

В девятнадцатом году Владимир Алексеев уехал со студийцами на гастроли; последние его следы оборвались осенью; в письме Сергея Эфрона Волошиным от 5 октября сказано, что Володя в Харькове и что писать ему нужно на Отдел пропаганды Театрального Отделения…

Но пока (весна девятнадцатого) он еще в Москве, бывает у Марины Ивановны, иногда — одновременно с Софьей Евгеньевной Голлидэй, "Сонечкой".

Отец Сонечки — англичанин; умер в начале революции; мать — итальянского происхождения. Оба — музыканты; были еще две сестры; старшая — актриса, душевнобольная. Кое-что о своей жизни Софья Евгеньевна рассказала Цветаевой, и это воскресло все в той же "Повести о Сонечке". Уловила Цветаева в С. Е. Голлидэй одну из ее "доминант" — неутоленную жажду идеальной любви — и уже успела написать специально для нее роли в пьесах "Приключение" и "Фортуна".

Однако дружба с Сонечкой была, как и большинство ее дружб, недолгой и, возможно, не столь горячей, как изобразит ее Цветаева в романтической "Повести о Сонечке". После осени 1919 года Марина Ивановна ничего не знала о Соне, в то время как та, по-видимому, жила внутренне очень трудно; всё казалось ей тусклым и мучительным. С отчаяния, без любви "притворяясь живой", хотя "жизненный нерв" "притупился", из жалости и привычки, согласилась С. Е. Голлидэй выйти замуж за человека, обожавшего ее, но счастьем одарить, разумеется, не могшего. Обо всем этом она писала в марте 1920 года уже не Цветаевой. По-видимому, перед Мариной Ивановной она раскрывалась не вся, а может быть, чуточку "играла", вдохновив ее на создание десяти шутливых стихотворений под названием "Сонечке Голлидэй". Остроумно и метко спародированы в них "жестокие романсы", к которым питала слабость Софья Евгеньевна. Героиня стихов — незадачливая и невезучая девчонка, которая пребывает в состоянии постоянной и безнадежной влюбленности, доверчивая, простодушная, беззащитная, у которой один только путь "спасения".

От лихой любовной думки Как уеду по чугунке — Распыхтится паровоз… …………………. Может, горькую судьбину Позабуду на чужбине На другой какой груди.

Ее обстоятельства (декорации жизни) — изменчивы: уличная певица, влюбленная в "княжеского сына" (в ее грезах — наоборот: княжеский сын влюблен в нее); "тепличная" девочка — гимназистка или институтка, "маленькая сигарера" с табачной фабрики, наконец, старуха со зловещей памятью, которая упрямо твердит: "Грешна любовь, страшна любовь". И как бы над всеми этими ситуациями и обличиями — всепонимающе-насмешливый голос поэта: "Кто покинут — пусть поет! Сердце — пой! — Нынче мой-румяный рот, Завтра — твой!"; "Расчеши волосья, Ясны очи вымой. Один милый — бросил, А другой — подымет!" И шутливый конец в стихотворении "Маленькая сигарера!..":

Стыд и скромность, сигарера, Украшенье для девицы, Украшенье для девицы, Посрамленье для мужчины. ………………… Губки красные — что розы: Нынче пышут — завтра вянут. Жалко их — на привиденье, И живой души — на камень.

(Эти строки писались в то время, когда уже начата была пьеса "Каменный Ангел" — с главной ролью для Сонечки: Авроры, любящей неподвижное ангельское изваяние…)

Как бы в противовес неудачливой героине появляется другая: русская Венера в старости, лихая, огненная "Бабушка" — в цикле из двух стихотворений под этим названием. Первое — не стилизация ли Некрасова?

Когда я буду бабушкой — Годов через десяточек — Причудницей, забавницей, — Вихрь с головы до пяточек! И внук — кудряш — Егорушка Взревет: "Давай ружье!" Я брошу лист и перышко: — Сокровище мое! …………………… Егор, моя утробушка! Егор, ребро от ребрышка! Егорушка, Егорушка, Егорий-свет-храбрец!

Так в поэзию Цветаевой вошел образ Егория — Георгия: Георгия Победоносца, или Егория Храброго. Через полтора с небольшим года она примется писать грандиозную по замыслу поэму "Егорушка"…

Цветаевская бабушка — это внучка (или правнучка) некрасовской русской женщины, — той, что "коня на скаку остановит, в горящую избу войдет". У Цветаевой она еще более лихая, неистовая — и грешная. "А целовалась, бабушка, Голубушка, со сколькими?" — спрашивают внуки. — "Я дань платила песнями, Я дань взымала кольцами", — отвечает она. В смертный час она горюет лишь об одном; о том, что "на Руси не все мальчишки перелюблены"; "Не хочу отдать Девкам — мо'лодцев!".

Не исключено, что эти стихи были отголосками пьесы "Бабушка", которую Цветаева, по ее утверждению, не завершила и потеряла.

Романтический театр Цветаевой (1918–1919)

"Червонный Валет". "Метель". "Приключение". "Фортуна". Неосуществившийся замысел и "Каменный Ангел". "Конец Казановы". Цветаева и театр.

"Я стала писать пьесы — это пришло, как неизбежность, — просто голос перерос стихи, слишком много вздоху в груди стало для флейты", — утверждала Цветаева летом 1919 года.

Однако это — внешнее объяснение. Поэт искал спасение в отвлечении, в уходе от убогой и зловещей действительности…

* * *

Первый шаг в драматургии Марина Цветаева сделала осенью 1918 г. в маленькой пьесе "Червонный Валет". Действующие лица — игральные карты; характеры едва обозначены, только — фабула. Слуга — Червонный Валет — беззаветно любит двадцатилетнюю госпожу — Червонную Даму, супругу старого Червонного Короля. Тот отправляется в поход; карты предсказывают Червонной Даме "постель амурную" с Пиковым Королем. Предсказание сбывается: Трефовый и Бубновый Валеты, подстрекаемые Пиковым Валетом, объединились ради своих королей, претендующих на руку Червонной Дамы; готовят заговор: они должны застигнуть любовников во время свидания. Верный Червонный Валет вовремя предупреждает свою госпожу (она с Пиковым Королем успевает бежать) и отдает за нее жизнь, пронзенный пикой Пикового Валета. В пьесе слышатся интонации и ритмы еще ранней Цветаевой:

Валет, Валет, тебе счастья нет! Я — роза тронная. Валет, Валет, молодой Валет, Валет Червонный мой! ………………………. Спешишь, и льстишь, и свистишь, и мстишь, — Что мне до этого? Иди, труби с королевских крыш Любовь валетову!

Так поет Червонная Дама, которая "еще не отточила когтей, еще не женщина. — Ребенок. — Роза".

Драма Блока "Роза и крест" — вот что напрашивается аналогией к "Червонному Валету". Несомненно, что внешние моменты фабулы Цветаева взяла у Блока; пример чисто литературного заимствования; нравственно-философской блоковской линии — Розы и Креста, Радости — Страданья — Цветаева не коснулась совсем. Ее пьеса абстрактна; герои — тоже. Это, вероятно, объясняется тем, что роли в "Червонном Валете" она пока ни для кого не мыслила. Лишь осенью 1919 года, подружившись с молодой поэтессой и актрисой Второго передвижного театра В. К. Звягинцевой, она захочет, чтобы та играла "Червонную Даму — героиню".

Неудача пьесы заключалась в ее отвлеченности; в игральные карты почти не проникли человеческие души. Того, что удалось достичь Блоку в "Балаганчике", у Цветаевой не получилось. (Попутная мысль: не пошла ли она в этой бутафорности, игрушечности, "кукольности" также за Блоком?) В дальнейшем такого рода условность покинет ее пьесы (кроме "Каменного Ангела"). Зато плащ — одежда всех действующих лиц "Червонного Валета" — останется непременным их атрибутом.

…Плащи! — Крылатые герои Великосветских авантюр…

Так предвосхитила Цветаева в цикле "Плащ" свою "Романтику" — название, которое она придумает впоследствии для пьес 1918–1919 годов, мечтая издать их отдельной книгой.

* * *

Действие второй пьесы 1918 года "Метель" происходит "в ночь на 1830 год в харчевне, в лесах Богемии, в метель". В "Повести о Сонечке" Цветаева утверждает, что главные роли: Господина и Дамы — написала специально для брата и сестры Завадских; Веру Александровну Завадскую она знала по гимназическим годам.

Господин: "Князь Луны", неуловимый, возникший как бы ниоткуда и исчезающий метельной новогодней ночью в никуда: "Вихрь меня принес, вихрь унесет". Олицетворение мечты о любви, прекрасного "Невозможно". "Но люблю я одно: невозможно" — эти слова Иннокентия Анненского Цветаева повторит не раз. Дама: "графиня Ланска", романтичная, любящая свою мечту и не любящая мужа, спасающаяся безоглядным бегством в ночь, в неизвестность.

Встреча этих двоих (бытие) на грубом фоне быта: трактирной обстановки и общества таких же грубых, "современных" личностей: Трактирщика, Торговца и Охотника. Лишь Старуха — "весь XVIII век", — начисто лишенная мелкости, будничности, прозаичности настоящего, своим молчаливым присутствием как бы беззвучно аккомпанирует встрече Господина и Дамы, их любви — и разлуке.

"Reconnaissance — узнавание. Узнавать — вопреки всем личинам и морщинам — раз, в какой-то час узренный, настоящий лик", — напишет Цветаева в 1919 году. Так Дама узнаёт Господина: "Я где-то видела ваш взгляд, Я где-то слышала ваш голос…"

В финале пьесы, исчезая навсегда, Господин произносит над ней, спящей: "Страннице — сон. Страннику — путь. Помни. — Забудь". Можно не сомневаться, что она будет помнить его и любить.

"Я никогда не бываю благодарной людям за поступки — только за сущности! — писала Цветаева. — Хлеб, данный мне, может оказаться случайностью, сон, виденный обо мне, всегда сущность… Так, от простейшей любви за сахар — к любви за ласку — к любви при виде — к любви не видя (на расстоянии), — к любви, невзирая (на нелюбовь), от маленькой любви за — к великой любви вне (меня) — от любви получающей (волей другого!) к любви берущей (даже помимо воли его, без ведома его, против воли его!) — к любви в себе".

О такой любви и написана "Метель".

* * *

В тот же день, что была окончена "Метель", 25 сентября 1918 года, Цветаева принялась за следующую пьесу "Приключение": о легендарном Джакомо Казанове, писателе, дипломате, астрологе… наконец, Донжуане — и, главное, — авторе знаменитых "Мемуаров". Она поставила себе новую задачу: сказать языком поэзии о том, что некогда было в действительности. "Источники мои — IV том "Мемуаров" Казановы", — читаем в авторском пояснении. И в самом деле, как установила А.С. Эфрон, Цветаева добросовестно следует "Мемуарам", опуская лишь тривиальные мелочи.

Двадцатитрехлетний Казакова встречается в итальянском городе Чезене с молодой француженкой по имени Генриэтта, обладающей всеми женскими достоинствами: умом, начитанностью, красотой и музыкальным талантом. Их счастье длится недолго — до тех пор, пока Генриэтта не получает рокового письма, после чего расстается с Казановой, взяв с него слово, что он никогда не сделает попытки разыскать ее, а если случайно встретит, то не подаст виду. Перед разлукой, которая происходит в гостинице "Весы" (по "Мемуарам" — в Женеве), она пишет кольцом, подаренным ей Казановой, на стекле окна: "Вы забудете и Генриэтту". Тринадцать лет спустя, случайно попав в эту гостиницу, Казакова обнаруживает надпись и вспоминает свою подругу, которая, в отличие от множества других, вызвала в его сердце достаточно серьезное чувство. Впавший было в отчаяние, он скоро утешается в объятьях очередной молоденькой "девчонки" по имени Мими (этого эпизода в "Мемуарах" нет). Так кончается пятиактная пьеса Цветаевой — живая, динамичная, занимательная, выигрышная для исполнения.

У нас нет сведений, кому предназначала Цветаева роль Казаковы, которого она характеризует словами: "острый угол и уголь", а годом раньше пишет о нем в дневнике: "…блестящий ум (вечные проекты)… сердце — вечно настороже… наконец — дух: вечная потребность в Тассо. — И полное отсутствие души. Отсюда полнейшее незамечание природы. Музыкальность же его и стихотворчество — музыкальность и стихотворчество всей Италии". Неизвестно также, кого мыслила Цветаева в роли Генриэтты: "20 лет, лунный лед". В первой картине, символически названной "Капля масла", она появляется с ночником в руке над спящим Казановой; капля масла, пролившаяся из светильника, пробуждает его. Этот эпизод Цветаева придумала, вернее, привнесла из "Метаморфоз" Апулея: Психея каплей масла нечаянно пробуждает Амура. Слишком прямолинейная, "лобовая" трактовка героини; она, очевидно, мыслилась поэтом как та самая Душа, которой недостает Казакове; притом душа таинственная, промелькнувшая ненадолго и исчезающая навсегда. Генриэтте, чей образ напоминает Даму из "Метели", принадлежат изящные и грустные строки, столь же таинственные и романтичные, как и она сама — истинная "пара" Господину, — бессонная приверженка Луны, Тайны, Тьмы и цифры семь:

                   Не всё Так просто под луною, Казакова! Семь ступеней у лестницы любовной… …………………………..                  И сотни тысяч, И сотни тысяч верст меж "да" и "нет".

В ответ на слова Казаковы: "Я никогда так страстно не любил, Так никогда любить уже не буду" — она отвечает с мудростью и печалью:

Так — никогда, тысячу раз — иначе: Страстнее — да, сильнее — да, страннее — нет.

Она сама странна и загадочна; загадочны и ее речи. Когда мастерицы из модной лавки приносят ей и примеряют новые наряды, платья "цвета месяца" и "цвета зари", "косынки, мантилий", она внезапно произносит никому не понятные, кроме нее самой, слова:

Ваш подарок — блестящ. Одно позабыли вы: Цве'та Времени — Плащ…

И дальше: "Плащ тот пышен и пылен, Плащ тот беден и славен…" Плащ для нее означает: Судьба.

Последние минуты ее встречи с Казановой после получения письма с семью печатями проходят под знаком луны и тайны:

Казанова Так ты уйдешь одна? Генриэтта Да, как пришла. Казанова Нет, это невозможно! Генриэтта Всё можно — под луной! Лунный луч. — Гляди, луна Уж зажигает нам фонарь дорожный…

И она произносит прощальный и провидческий монолог:

Когда-нибудь, в старинных мемуарах, — Ты будешь их писать совсем седой, Смешной, забытый, в старомодном, странном Сиреневом камзоле, где-нибудь В Богом забытом замке — на чужбине — Под вой волков — под гром ветров — при двух свечах… Один — один — один, — со всей Любовью Покончив, Казанова! — Но глаза, Глаза твои я вижу: те же, в угль Всё обращающие, те же, в пепл и прах Жизнь обратившие мою — я вижу… …………………………… Когда-нибудь, в старинных мемуарах, Какая-нибудь женщина — как я Такая ж…

Но времени больше нет; Генриэтта "исчезает в полосе лунного света".

Этот образ задуман сложно. Психея — Душа, но притом она дитя тьмы, а не света (вспомним ранние стихотворения "Плохое оправданье", "Оба луча" и — позже — цикл "Князь тьмы")…

В последнюю картину Цветаева ввела вымышленное — и самое живое — лицо: это — семнадцатилетняя "девчонка" по имени Мими, "вся молодость и вся Италия", — роль, написанная для Сонечки Голлидэй. Мими обуреваема всеми жаждами: она хочет есть, пить, любить — жить. Земное полнокровие этой маленькой Евы противостоит "астральности" Генриэтты. Она — секундная, тысячепервая утеха бездушного Казановы — ибо Душа — Генриэтта — промелькнув ему, исчезла навсегда…

* * *

Следом за "Приключением": ровно через месяц была начата пьеса "Фортуна". Большинство героев ее — лица исторические; однако исторической в полном смысле слова ее назвать нельзя — настолько Цветаева преобразила личность главного героя-графа Армана-Луи Бирона-Гонто, герцога Лозэна (чьими мемуарами воспользовалась, в частности, в своей работе).

Это был человек действия, мужества, ума и воли, прошедший за сорок шесть лет своей жизни путь политического деятеля и воина — от лейтенанта французской гвардии до командующего республиканской армией в 1793 году. Преданный республиканцами, на чью сторону он стал, Лозэн погибает под новый, 1794 год.

Зная из мемуаров Лозэна о множестве его любовных побед (военные и дипломатические, составляющие смысл его жизни, ее не интересовали), Цветаева решила его образ в субъективном, поэтическом ключе.

"Любовный герой, женщин — герой, обаяние слабости. Все женщины, от горничной до королевы, влюблены в него одинаково: чуть-чуть матерински", — записала она. Трактовка сугубо романтическая и тем более соблазнительная, что "прототип" — Ю. А. Завадский — находился рядом; больше половины стихов "Комедьянта" уже написано. Занятая личностью "Комедьянта", осмысляя его достаточно проницательно и остро, Цветаева "прикладывает" его образ к реальному историческому лицу, — но выбор ее оказывается неправильным. "И, взвешен быв, был найден слишком легким" — этот ее крылатый поэтический перифраз слов из Библии неприложим ни к герцогу Лозэну, ни к восемнадцатому веку, в трактовке Цветаевой — "розовому", легкому, несерьезному, чьим олицетворением виделся ей Лозэн, неутомимый любовник и баловень Фортуны.

Пять картин пьесы дают пять встреч Лозэна. В первой — встреча с Фортуной в образе маркизы де Помпадур, которая отпускает ему на долю "страшнейший из даров — очарованье". Вторая — со старшей кузиной, маркизой д'Эспарбэс, отвергающей любовь семнадцатилетнего Лозэна; на этом поражении, первом и последнем, он приобретет опыт в любовных делах и отныне будет только победителем женских сердец. Третья встреча — с польской княгиней Изабеллой Чарторийской, умирающей от чахотки и от любви к Лозэну; он покидает ее, как покидает в четвертой картине французскую королеву Марию-Антуанетту (заодно пленив и сердце ее служанки), соблазняющую его властью и славой. И, наконец, в пятой картине, в последние минуты перед казнью, побеждает сердце пылкой девчонки Розанэтты, дочери привратника.

Посреди окружающих и обожающих его женщин Лозэн сияет, словно солнце, которому все они, будто сговорившись, уподобляют его. "Солнышко" для няни, солнце для Изабеллы Чарторийской; как солнцу радуется ему Мария-Антуанетта; наконец, юная Розанэтта, расчесав его кудри перед казнью, восклицает: "И стало в комнате светло, Как будто солнышко взошло… Не смейте так сиять! — Ослепну!"

Одно из стихотворений цикла "Комедьянт", написанных вслед за "Фортуной", начинается строками: "Солнце — одно, а шагает по всем городам. Солнце — мое. Я его никому не отдам…" "Твой рот — не рот — сплошное целованье", — говорит Лозэну маркиза д'Эспарбэс. "Вы столь забывчивы, сколь незабвенны", — ему же — Мария-Антуанетта. Все это — строки, перекочевавшие в "Фортуну" из "Комедьянта" (или наоборот?).

По сравнению с образом "Комедьянта" Лозэн дан более конкретно, подробно и — беспощадно. "Обаяние слабости" уничтожает его как мужчину и превращает в беспомощного младенца. "Вам бабушка нужна — и няня!" — презрительно говорит ему маркиза д'Эспарбэс. И даже шестнадцатилетняя Розанэтта заявляет ему, годящемуся ей в отцы: "Давайте так играть: я буду мать, А вы мой сын прекраснокудрый".

Но еще сильнее, чем обаяние слабости, подчеркивает Цветаева в образе Лозэна неотразимую силу пустоты. "Не знаю, что во мне такого", — простодушно говорит он, утвердительно отвечая на вопрос Изабеллы Чарторийской: "Все женщины вас любят?". И острой цветаевской "формулой", представляющей собою "созвучие смыслов", обращается к нему Изабелла:

Убожество мое и божество.

Лозэн пуст: он ни умен ни глуп, ни зол ни добр, ни пылок ни бесстрастен. Его речи безлики. "Я не поклонник монологов. Быть Сумел без слова. За меня на славу Витийствовали шпага и глаза", — заявляет он перед казнью, подводя итоги своей жизни. "Амур" и "Марс" — прозвала его Фортуна. Любовник и воин; "люблю" — "убью" — кроме убогой рифмы, ничто не родилось из этого союза. Все убила, все опустошила… Красота. В эту красоту свою, которую в час конца созерцает как бы со стороны, Лозэн, можно сказать, влюблен. "Да, жалко голову такую Под гильотинный нож!" — говорит он о собственной голове. Он любуется своими руками, "белей чем снег": "Неужели ж руки И у меня потрескаются? — Черт Побрал бы эту стужу! — Жаль вас, руки…" — эта тирада буквально воссоздает слова, слышанные Мариной Ивановной от "прототипа" Лозэна.

Отношение Цветаевой к красоте, как к категории эстетической, философской и нравственной, — выражено в следующей ее записи:

"Моя душа чудовищно-ревнива: она бы не вынесла меня красавицей.

Говорить о внешности в моих случаях — неразумно: дело так явно и настолько — не в ней!

— "Как она Вам нравится внешне?" — А хочет ли она внешне нравиться? Да я просто права на это не даю, — на такую оценку!

Я — я: и волосы — я, и мужская рука моя с квадратными пальцами — я, и горбатый нос мой — я. И, точнее: ни волосы не я, ни рука, ни нос: я — я: незримое.

Чтите оболочку, осчастливленную дыханием Бога.

И идите любить — другие тела!"

По убеждению Цветаевой, — а оно с годами все более приобретало характер категорической формулы, — красота уже изначально несет в себе понятие пустоты. Если наличествует красота — значит, отсутствует наполненность ее. "Оболочка, осчастливленная дыханием Бога", понятие красоты исключает. Красивая же оболочка — всегда самоцель, доминанта, пустое место, к которому стягиваются все страсти и события (Лозэн). Полое, пустое место, куда без всякого препятствия проникает Рок: роковая красота. Эту мысль Цветаева развивает спустя десять лет в прозе "Наталья Гончарова", где дает пристрастный портрет жены Пушкина. В ее поэтическом сознании понятие гений чистой красоты с пушкинским не совпадает.

Обаяние слабости — красоты — пустоты. Этот мотив выльется в выстраданную многообъемлющую цветаевскую тему. Слабый, неотразимый "он" и сильная, страдающая "она" — вот конфликт поэм "Царь-Девица", "Мо'лодец", отчасти "Поэмы Конца", трагедии "Ариадна", лирики 1922 — 1923 годов (после отъезда за границу) и даже — одного из последних стихотворений зимы 1941 года…

* * *

Того, кого Марина Цветаева любила, она всегда стремилась одарить возможно щедрее. Привязавшись к Софье Евгеньевне Голлидэй и написав для нее роли в "Приключении" и "Фортуне", в марте 1919 года Цветаева принимается за новую пьесу, в которой предназначает для своей "Сонечки" главную роль. Но пьесы она так и не написала; от нее остался лишь "Остов" с набросками первых двух картин и пометой: "С. Е. Г<олли>дэй". Пьеса начиналась словами:

"Придворный и комедиант. Женщина ищет в комедианте то, что есть в придворном. Комедиант — тщеславное, самовлюбленное, бессердечное существо, любящее только зеркало…"

Под женщиной подразумевается юная Мэри, дочь лорда Дэрвиля; действие, по-видимому, происходит во времена легендарного короля Артура, героя средневековых рыцарских романов. Мэри беседует с маленьким черным слугой Джимом, скучает и с нетерпением ожидает приезда отца — "славы и чести Двора". Затем Цветаева отказалась от такого начала и сделала наброски первой картины под названием "Вечерняя молитва". Мэри молится за упокой души отца, погибшего за короля, и мечтает "быть служанкой при дворе короля Артура". Внезапно появившаяся цыганка начинает гадать и пугает ее: "Двое спешат… Восход и Закат… Коршун и Лебедь — горлинку делят. Коршун у сердца — Лебедь в раю" — и предсказывает: "Горе, ох, горе дому сему". Появляются двое гостей; их устраивают на ночлег. Во второй картине, под названием "Эолова арфа", Мэри, проснувшись, здоровается с ветром; в этот день ей исполняется шестнадцать лет. Она приветствует вчерашних гостей: маркиза д'Эстурель и артиста королевских театров Артура Кинга ("Чуть-чуть исправить и выйдет король Артур", — говорит она). Один из гостей (из текста неясно, кто) вспоминает Мэри — малютку. На этом пьеса обрывается.

* * *

Следом Цветаева пишет новую пьесу: "Каменный Ангел", с главной ролью для Сонечки и с посвящением ей:

"Сонечке Голлидэй — Женщине — Актрисе — Цветку — Героине".

Но начнем с названия, то есть с имени героя, а вернее — антигероя. Ангел — так называла за глаза Цветаева "Комедьянта". Как мы помним, Ангел ассоциировался со Святым Антонием Метерлинка. И, думается, замысел цветаевской пьесы пошел от "Чуда Святого Антония". Статуарностъ Святого Антония (почти ничего не произносит; сдвинуть его с места физически невозможно) перешла в каменность, неподвижность Ангела. Действие происходит в Германии шестнадцатого века, в "прирейнском городке". К колодцу "со статуей Св. Ангела", "настоящего, германского, грустного", "двойнику", должно быть, того колодца (Собачья площадка!), что "замерз" в стихотворении о Дон-Жуане, — одна за другой приходят женщины. Они кидают в воду кольца и просят дать им забвение, избавление от любовных мук. Ибо в ангельском колодце — вода забвенья. После неутешной вдовы, бедной служанки, богатой невесты, монашки появляется "веселая девица" с тремя дюжинами колец, которые все готова бросить в воду, кроме одного: того, что подарил ей любимый, который затем пропал. Она, очевидно, ждет от Ангела чего-то большего: ей нужно участие, которого — нет; Ангел бессловесен и недвижим. И она зло бросает ему:

И черт с твоей водой, — какой в ней толк! Какой ты ангел, — каменный ты столб!

В сущности, Каменный Ангел — не кто иной, как палач земной человеческой любви. (И охранитель любви небесной, как покажет дальнейшее.) Но не каждая женщина может вынести отрешение, забвение от любви, во всяком случае, для матери оно невозможно. И вот к ангельскому колодцу приходит торговка яблоками и просит вернуть ей память:

Был у старой яблони Сын, румяный яблочек. Праздник воскресный, Ангел небесный. Я его волосиков Кольцо — в воду бросила. Из тваво колодца я Напилася до'пьяну. ………………. Люди делом заняты, Мое дело кончено. Возврати для памяти Волос его кольчико. Чтоб предстал хоть в сне туманном Мне мой ангельчик!

Но Каменный Ангел нем. "Так же скромен, так же слеп, так же глух" он и тогда, когда появляется восемнадцатилетняя Аврора, влюбленная в него, ликующая: у нее "лицо затмевает одежду, глаза-лицо". Эти глаза, затмевающие лицо, — огромные глаза Сонечки Голлидэй, а любовь к Каменному Ангелу — преображенная фантазией поэта влюбленность Сонечки в статуарного, не отвечающего взаимностью, вялого в чувствах "Комедьянта". Очень маленькой Сонечки (С. Е. Голлидэй была небольшого роста) в очень высокого "Комедьянта", — что выразилось в ремарке: "Вскакивает на край колодца — Ангел — огромный, она — маленькая, становится на цыпочки, обвивает Ангела за шею руками, целует, куда достает губ<ами>".

"Каменный Ангел" — пьеса-сказка. Не все в ней удалось поэту; однако важно, что в ней скрыты типично-цветаевские реалии. Парадокс: пылкая девушка любит… не просто безжизненное изваяние, — но — губителя самой же любви; причем так, что с ее любовью не может совладать даже вода забвенья из ангельского колодца.

Весь колодец осушу — Не забыть! А колечко если брошу — Всплывет! Оттого что я тебя Одного До скончания вселенной — Люблю! —

восклицает Аврора. Свое колечко она надевает на руку Ангела с наказом: "Когда колечко почернеет — Ко мне на выручку спеши. Лети, пока не сломишь крыльев, А сломишь — так иди пешком. А если ж мертвую застанешь, Знай, я была тебе верна".

Смысл пьесы "Каменный Ангел" — все та же извечная, варьируемая на многие лады цветаевская дилемма двух любовей: "земной" и "небесной". Земная, "плотская" любовь, выродившаяся в жалкую пародию, олицетворена в Венере, в виде старой смрадной бородатой колдуньи, а также в ее "ветреном сыне" — Амуре, восемнадцатилетнем златокудром женственном капризном красавчике. Оба готовят сговор, чтобы обманом затянуть Аврору в любовные (развратные) сети Амура. Тем временем Аврора, несколько смущенная тем, что все же странен ее каменный "жених", что не целует он ее, настойчиво и беспокойно допытывается у мудрого старого еврея-торгаша, забредшего в ее дом:

Ты стар, ты можешь мне ответить?.. Плоть — может камнем стать, а камень плотью?..                             Может, Да или нет, седая борода, Стать — камень каменный — горячей плотью?

"— Да! — " — восклицает очутившийся тут же Амур, переодетый Ангелом, и увлекает Аврору за собой. В роскошном замке Венеры с ее статуями, "наскоро преображенными в статуи Богородицы", Венера (под именем матери Вероники) дает Авроре "причаститься великой тайне Голода и Жажды" (великой низости любви, как сказано в стихотворении Цветаевой той поры). Аврора пьет зелье, которое приковывает ее к Амуру столь мучительными и крепкими любовными узами, что она не узнает и не вспоминает Каменного Ангела со сломанным крылом, примчавшегося, чтобы спасти ее душу. Не вспоминает ни о чем она и тогда, когда Ангел возвращает ей ее кольцо и говорит, что будет ждать ее три дня и три ночи "на камне, у большой дороги". Проходит, однако, много больше времени; у Авроры родился сын; Амур давно к ней охладел и характерной цветаевской "формулой" объясняет это своей очередной "жертве" — герцогине: "…Любовь не в меру — рубит Как топором. — Не в меру любит".

Сцена Амура с герцогиней в пятой картине — перепев, притом более слабый, некоторых сцен "Фортуны"; образ же Амура — очень близкое повторение Лозэна. Аврора из счастливой девушки превратилась в несчастную женщину, в "тень прежней Авроры". Ей постоянно снится поломанное крыло и темная вода. Придравшись к ней и желая новых услад, Амур выгоняет ее с ребенком. В последней, шестой картине наступает благостная развязка. У ангельского колодца, где теперь нет ни ангела, ни воды, Венера в облике "старой сводни" жалуется на свою старость и немощь:

…Зуб последний — и тот качается… Плохо славная жизнь кончается!..

Появляется изгнанная Аврора с ребенком. Узнав ее, Венера вновь вступает в свою роль сводни; ее живая, простонародная речь — одно из лучших мест пьесы:

Слушай, девка! Здесь недаром Мы сошлись, — на радость людям! Хочешь сделку? Хочешь — будем Я — купцом, а ты — товаром? ………………………. По рукам! — Молчишь? — Ну, молча Хоть кивни, коль стыдно — губкам. Я тебе свой опыт волчий Одолжу, а ты мне — зубки. Прибыль — пополам…

Когда впавшая в отчаяние от таких речей Аврора ненароком поминает Ангела, потемневшее в день "грехопадения" колечко на ее руке внезапно белеет. Под звон колокола появляется Богоматерь, словами позора изничтожает Венеру (та уползает прочь на четвереньках) и объявляет Авроре "ангельскую весть": отныне душа ее приносится в дар небесам. Ибо тот, "кому небесный Ангел снился — тот любить Земнородного не может". Она дает Авроре выпить из чаши Памяти — Забвенья, дабы обрести "Память о большой любви И забвение — о малой". Все наконец вспомнившая Аврора повторяет слова, которые когда-то сказала Каменному Ангелу, — и тут только видит, что его нет, а колодец — сух. Богоматерь утешает ее: "На облачной славе — теперь твой жених… Он помнит, он любит, Он ждет тебя в рай", — а сынка Авроры обещает отвести "к другим ангелочкам".

* * *

В июле — августе 1919 года Цветаева написала самую сильную из своих романтических пьес: "Конец Казановы". В отличие от предыдущих, она сильна своей двойной достоверностью: исторической (факты, события, бывшие в действительности) и современной (реальностью прототипов главных героев).

Шестидесятидвухлетний Алексей Александрович Стахович, давний поклонник Художественного театра, его пайщик, потом и актер. Породистым и суровым было его лицо с тонкими губами, крупным носом, пронизывающим взглядом. "Очень высокий рост, — писала о нем Цветаева, — …гибкая прямизна, цвет костюма, глаз, волос — среднее между сталью и пеплом. Помню веки, из породы тяжелых, редко дораскрывающихся. Веки природно-высокомерные. Горбатый нос. Безупречный овал… Стахович: бархат и барственность, — пишет она о нем в роли дяди Мики в "Зеленом кольце" 3. Гиппиус. — Без углов. Голосовая и пластическая линии непрерывны. Это я о пятью чувствами воспринимаемом. Духовно же — некое свысока… Ясно, как зеркало, что играет себя. "Милые мои дети" — это он не своим партнерам говорит — нам, всем, всему залу, всему поколению. "Милые мои дети" — это читайте так: "Я устал, я все знаю, что вы скажете, все сны, которые вам еще будут сниться, я уже видел тысячелетия назад…" Так, чарами сущности и голоса, образ очень местный (русского барина)… и очень временный (fin du siecle[36] прошлого века) превратился во вневременный и всеместный — вечный.

Образ прошлого, глядящегося в будущее".

Стахович вызвал в поэте чувство благоговения перед уступающей место новизне красотой старины, любование ею. Проявление двоякости Цветаевой — тяга ее, современнейшего поэта, обновляющего — и с каждым годом все ощутимее — русский стих, — к тому и к тем, кто был "век назад", к "отцам". Еще в 1917 году она записала:

"Бритый стройный старик всегда немножко старинен, всегда немножко маркиз. И его внимание мне более лестно, больше меня волнует, чем любовь любого двадцатилетнего. Выражаясь преувеличенно: здесь чувство, что меня любит целое столетие. Тут и тоска по его двадцати годам, и радость за свои, и возможность быть щедрой — и вся невозможность. Есть такая песенка Беранже:

…Взгляд твой зорок… Но тебе двенадцать лет, Мне уж сорок.

Шестнадцать лет и шестьдесят лет совсем не чудовищно, а главное — совсем не смешно. Во всяком случае, менее смешно, чем большинство так называемых "равных" браков. Возможность настоящего пафоса".

Слова, несомненно, навеяны Стаховичем — вдохновителем одновременно сразу двух образов в "Конце Казановы".

Возможно, Цветаева и не задумала бы пьесу о последних днях Казановы, если бы не кончина Стаховича, которую она глубоко пережила и осмыслила по-своему. Старый русский аристократ, державший слугу вопреки временам и обстоятельствам, одинокий и не желавший приноровиться к новой действительности, и, — главное, — убежденный, что и действительность в нем не нуждается, — Стахович не видел смысла в своей жизни. "Я никому не нужный старик" — эти его слова Цветаева записала со слов очевидца. К. С. Станиславский, очень тепло и дружески относившийся к Стаховичу, все это отлично понимал. Стахович пришел к своему решению обдуманно, уплатив перед смертью долги и выплатив своему слуге, как рассказали Цветаевой, "жалованье за месяц вперед и награду".

Смерть Стаховича довершила в поэтическом воображении Цветаевой его образ — олицетворение несдающейся старины (но не старости!), не желающей примириться с "новью". "Для… Стаховича смерть всегда случайность, — записывает она. — Даже вольная… Не авторское тире, а цензорские ножницы в поэму. Смерть Стаховича, вызванная 19-м годом и старостью, не соответствует сущности Стаховича — XVIII веку и молодости… Уметь умирать — суметь превозмочь умирание — то есть еще раз уметь жить…"

Стахович, в представлении Цветаевой, оставался молодым, только молодость его принадлежала другой эпохе. И конец Стаховича побудил ее задуматься над концом Казановы, этого живого олицетворения восемнадцатого века и великого жизнелюбца. В записях о Стаховиче постепенно назревает замысел пьесы о Казанове, о чем автор в марте девятнадцатого, возможно, еще не ведает."…скажу еще одно, чего не говорит никто, что знают (?) все, — пишет она. — Стахович и Любовь, о любовности этого causeur'a[37], о бессмысленности его вне любви".

Так же, как бессмыслен вне любви и Казанова.

Прототипом последней любви Джакомо Казановы, вымышленной тринадцатилетней Франциски, стала, разумеется, Софья Евгеньевна Голлидэй.

Теперь об исторической достоверности пьесы.

Вот факты. В 1783 году пятидесятивосьмилетний Казанова вынужден навсегда покинуть Венецию из-за скандала, вызванного выходом в свет его сатирического романа "Ни женщина, ни любовь". С той поры приключения уступают в его жизни место скитаниям и метаниям в попытках устроить свою жизнь. Случайная встреча с графом Вальдштейном в курортном городке Теплице в Богемии меняет его судьбу: тот приглашает его к себе. Последние тринадцать лет жизни Казановы проходят в замке Вальдштейна Дукс, в Богемии, где он исполняет должность библиотекаря громадной графской библиотеки. Казанова понимал, что сделал для него граф Вальдштейн, свидетельство чему — его дарственная надпись на одной из своих книг: "Единственному в мире человеку, которому пришло в голову прекратить, в начале сентября 1785 года, мои скитания, доверив мне свою прекрасную библиотеку"[38]. Однако Казанова, по-видимому, тяготился своим зависимым положением: он сделал попытку покинуть Дукс. Современник и друг его, дядя графа Вальдштейна, один из просвещеннейших вельмож своего времени, фельдмаршал князь де Линь, время от времени посещавший замок, пишет об этом в своих мемуарах: "Он уехал тайком, оставив прощальное письмо Вальдштейну — письмо нежное, гордое, учтивое и разгневанное. Вальдштейн рассмеялся и предсказал, что Казанова вернется. И что же — его заставляли ждать в приемных; ему не пожелали предложить должность хотя бы гувернера, библиотекаря и камергера; находясь в Германии, он обзывал немцев глупцами; в гостях у герцога Веймарского он выступал против Гёте, Виланда и немецкой литературы… в Берлине… наделал долгов… и вернулся через полтора месяца к графу, который его обнял, расцеловал и, смеясь, уплатил его долги".

Мемуары князя де Линя послужили источником пьесы Цветаевой. Несомненно, образ Казановы, начиная с внешнего облика, его гордый, независимый характер, вспыльчивый и какой-то детский, — перешел в пьесу из мемуаров де Линя, который пишет:

"Он был бы весьма хорош собой, когда бы не был уродлив: он высокого роста и геркулесова сложения, но африканский цвет лица, живой и полный ума, но настороженный, беспокойный, недоверчивый взгляд, придают ему вид несколько свирепый… Не упустите случая торжественно раскланяться с ним, чтобы из-за мелочи он не стал вашим врагом; поразительная сила его воображения, живость, характерная для уроженцев его страны, многочисленные его профессии и путешествия делают из него человека редкого, непревзойденного в общении, достойного уважения и дружбы небольшого кружка людей, к которым он благоволит".

"Князь де Линь, Вы любили и защищали Казанову тогда, когда его никто уже не любил и не защищал — 70-ти лет, в Дуксе, смешного, кланяющегося, как полвека назад кланялись все, а теперь никто, — на жаловании — за отдельным столиком, потому что не хватало места", — записала Цветаева в тетради 1919 года.

Спустя век с лишним она берет в руки перо, чтобы защитить Казанову: одного — от всех, человека — от черни. Но чтобы защищать, надо быть вооруженным. И Цветаева погружается в книги. Вот запись о тех днях ее маленькой дочери Али, сделанная через два года:

"Я помню, мы жили на чердаке. Было лето, окно выходило на крышу. Марина сидела на самом солнце и писала Казанову. Я сидела напротив нее на крыше, одним глазом глядела на небо, а другим на нее. Так проходило утро. Потом мы шли за советским обедом, потом в Румянцевский музей, в читальню. Я играла в саду, а Марина, в читальне, читала Казанову. Ночью я просыпалась, слушала поезд. В табачном Дыму, как в облаке, наклоненная к тетрадке кудрявая голова Марины. Иногда она произносила какие-то слова и смеялась.

По дороге за обедом и в кооператив — и во время наших походов на Воробьевы горы — шли к Девичьему монастырю — или просто куда-то, в гости. Марина мне рассказывала о его детстве: о том, как бабушка отвезла его в гондоле к колдунье с черными котами и как ему потом явилась какая-то богиня (это было в Венеции) — и о его старости: как над ним все смеялись и уже никто не являлся (это было в Богемии). Марина рассказывала, а я бросала в воду камешки и слушала поезда.

Жизнь его мне предстаёт так: черная молния.

Смерть его мне предстаёт так: восхищен<ность> метелью…"

Итак, лето девятнадцатого проходит у Марины Цветаевой в самозабвенной работе над пьесой о Казанове. Тетрадь пьесы, которую в равной мере можно считать и получерновой, и полубеловой, — красноречивое свидетельство того, что Цветаева пишет привольно и щедро, не думая о композиционных ограничениях, не обращая (пока) внимания на перегруженность отдельных реплик, замедляющих действие. Впоследствии, готовя пьесу к печати, она уберет не один десяток строк, притушит прямолинейность отдельных мест. А сейчас под ее пером оживала двойная действительность… Тень покойного Стаховича вдыхала живой огонь в пожелтевшие страницы старинных мемуаров, а затем — в страницы тетради. Фигура старого Казановы, который некогда был всем и стал ничем, разрасталась в образ едва ли не величественный и оживала, можно сказать, воочию[39].

Тупая, невежественная озлобленность, душная, нечистая атмосфера сплетен и зависти — таково настроение первой картины, действие которой происходит на кухне замка Дукс. Казанова физически не присутствует здесь, но он заполняет собою все помыслы разномастной судачащей дворни, которую раздражает в нем решительно все: и чернота глаз, и смуглота лица, и хороший аппетит, и любовь к женскому полу, и нищета, и то, что его любит граф Вальдштейн — но прежде всего и главным образом — гордый, независимый нрав — полная противоположность рабству этих "лизоблюдов", — чего уже простить ему они, конечно, никак не могут. Незримый Казанова, несмотря на поток брани, извергаемой в его адрес, уже заочно вызывает сочувствие. Он бесстрашно и в одиночку пытается сражаться за то, что кажется ему правильным, и не склоняет голову перед хамством дворцовых холопов, которые изводят его. Вот сцена пересудов челяди, "перемывающих кости" независимому старику.

Садовник Сегодня в парке косят траву, — Граф приказал. Вдруг: "Кто таков? Не трогай, говорит, цветов!"… "Все мне любы, — Кричит, — цветы!" Я думал — зубы Повыбьет. "Вот тебе оршад!" И весь мне — на' плечи — ушат! Как пес промок. — Дойдет до драки! Егерь А мне вчерась: "Чего собаки Всю ночь провыли под окном? Ты виноват!.." …………………….. Егерь …………………….. Так нынче взором и ожег: Нарочно, мол, трублю в рожок Под окнами его, чтоб спать он Не мог…

Этот отрывок — не вымысел поэта: в своих воспоминаниях князь де Линь пишет, в частности, и о том, что в замке Дукс недовольство Казановы вызывал и громкий лай собак, и "резкие и фальшивые" звуки ночного рожка, и многое еще…

Но есть у Казановы и друзья, только их гораздо меньше, чем врагов. Это-старый камердинер князя де Линя Жак; о Казанове он говорит: "Зря осуждать: хороший барин!" и, как самые благородные черты, подчеркивает его бескорыстие и щедрость: "Горба не выгнет, как верблюд, За хлебцем, — своего предложит!"

Другая поклонница Казановы — с первого взгляда — тринадцатилетняя Франциска, всего третий день как поступившая служанкой в оружейную замка. В ответ на презрительную тираду прачки о рваном белье Казановы она подает робкую реплику: "Его бы можно зачинить", а после слов дворецкого о Казанове: "Гоняется за каждой юбкой", — уже смелее выступает его защитницей: "Он очень добрый господин И вежливый".

Между тем мрак нелюбви вокруг Казановы сгущается: дворецкий и другой придворный прихлебатель, числящийся поэтом по имени Видероль, готовят Казанове гадость: дворецкий выкрал портрет Казановы из его книги "Побег из Пьомбы" и замыслил повесить его "над дверью непотребных мест". Эпизод этот имеет истоком своим опять-таки реальный факт.

Вторая картина — своего рода поединок роковой двух веков: уходящего и грядущего. Действие происходит в "готической мрачной столовой" замка Дукс. Цвет и свет обстановки символичны: "Узкие окна настежь. В каждое окно широкий красный сноп заката. Жемчуга на шее красавиц — розовые, а грани на богемских бокалах — красные". Век уходящий олицетворен в двух великолепных стариках; каждому Цветаева подарила черты, увиденные в А.А. Стаховиче. Первый — помоложе — князь де Линь, "в мундире фельдмаршала, с орденом св. Стефана на груди, с розой в петлице… с бокалом в руке". Вокруг него целый "цветник" дам, которые благоволят к нему, ибо князь де Линь изысканнейше поклоняется прекрасному полу всех эпох и времен. С одинаковым пылом он поднимает бокал и "за розы невозвратных дней", и "за розы нынешнего дня", и "за розы будущего лета". Горечь от сознания собственной старости он маскирует изящной тирадой:

Труднейшее из всех искусств — Не медлить на вселенской сцене!

Однако сам он "медлит", не желая сдаваться, и провозглашает девиз и одновременно комплимент всем женщинам мира:

Пока нам жемчуг и коралл Смеются — крышки нет свинцовой!

"Образ прошлого, глядящегося в будущее" (А.А. Стахович в "Зеленом кольце").

Появляется семидесятипятилетний Казанова, "видение старика" в черном бархатном жилете, золотом камзоле и башмаках времен Regence, со стразовыми пряжками. "На благородном остове лица — глаза, как два черных солнца. Три, друг за другом, медленных старомодных поклона".

"Два старика рядом, — читаем в ремарке. — Разительная разница и разительное соответствие. Двойное видение XVIII века".

Если князь де Линь своей обходительностью и всем внешним обликом обволакивает окружающих и тем самым — привлекает их, то Казанова — смешит, пугает, шокирует. Ибо не только внешность его не желает считаться с современностью (весь его наряд — живой анахронизм), — но и речи его — прямы, остры, беспощадно-правдивы, — о чем бы ни говорил. С его появлением атмосфера накаляется. Ничтожный Видероль оглашает свое "рондо", выслушав которое, Казанова презрительно бросает: "Младенческое пустословье! Как барабанной перепонке Не треснуть от такой трухи? Стишонки, сударь, не стихи!" И когда извивающийся от ненависти Видероль, издеваясь, произносит фамилию Казановы: фон Сегальт — делая презрительный нажим на этой аристократической приставке фон, — Казанова разражается монологом:

И не однажды, и не трижды Фон, а стократ, тысячекрат! ……………………. Аристократ Не тот птенец, кто с целой сворой Собак и слуг въезжает в мир… ……………………. Кто до рождения в мундир Гвардейский стянут, кто силен Лишь мертвым грохотом имен Да синевою жил холодных — Есть аристократизм безродных: Я — безымянных! — я — детей Большой дороги: л — гостей Оттуда! (Широким жестом указывает в окно.) Аристократ веленьем — Чуда!

"Двойное видение XVIII века". Аристократизм Рода (князь де Линь) и аристократизм Духа (Казанова), — вольнолюбивого, независимого духа поэта. Ибо Казанова — поэт, и поэт истинный. Великолепный сонет, который Цветаева вкладывает ему в уста, сильно смущает присутствующих непривычной для их слуха искренностью:

Проклятие тебе, что меч и кубок Единым взмахом выбила из рук, Что патоку молитв и желчь наук Нам поднесла взамен девичьих губок. И вот сижу, как мерзостный паук, Один, один меж стариковских трубок. Что мне до воркования голубок? Кому, кто молод, нужен старый друг? Будь проклята! Твои шаги неслышны. Ты сразу здесь. — Кто звал тебя? — Сама! Нет, не сама и не Господь всевышний Тебя прислал. Сума, Тюрьма, — Чума! Всех Немезид пылающая ярость! — О дьяволово измышленье — Старость!

Все несколько растеряны, однако пока еще терпят старика, — настолько, что даже примиряют его с Видеролем и просят рассказать что-нибудь, "чтоб было золото и кровь", и, разумеется, "про любовь". Мятежный дух Казановы, словно джинн из бутылки, вырывается наружу, облекаясь в горячие, резкие и точные слова, беспощадные к ушам светских слушательниц. Казанова погружается в рассказ о своем младенчестве, о том, как он, "заморыш — и в кровавых пятнах", был спасен от смерти самой судьбой, как был "вторым крещением крещен", как был рожден "аристократ — по воле Чуда". Он не желает выбирать слова и не Щадит ничьих ушей:

Трикраты поплевав в ладонь И в ноздри мне дохнув трикраты, Старуха — сам шельмец рогатый Так не смердит — У бабки с рук Меня хватает…

Во время этого монолога шокированные гости, один за другим, исчезают; Казанова, ничего не замечая, продолжает говорить в пустоту, покуда камердинер Жак не прерывает его монолог и не показывает его портрет, обнаруженный в "поганнейшем из мест". Казанова приходит в себя и с отчаянием убеждается, что он — не рядом с прекрасной незнакомкой, открывающей ему объятия, а в замке Дукс, отвергнутый, никому не нужный… Так кончается вторая картина.

Работая над пьесой, Цветаева, по ее словам, прочитала "миллионы французских мемуаров XVII и XVIII веков — значительных по эпохе, незначительных по личностям… Она обеспокоена: не нарушает ли она правдивости некогда важных реальных мелочей? "Сажают ли за один стол принца Ангальт-Кетен и домашнего капеллана? Как узнать что-нибудь об этом Ангальт-Кетен? Вдруг он был гений, а я, ничего не зная о нем, делаю его манекеном… — И лавирую, лавирую, лавирую, беру чутьем там, где могла бы брать знанием, пишу и сомневаюсь — и не у кого спросить…" (В последующих редакциях оба эти персонажа превратятся в "1-ю особу" и "2-ю особу".) "Где ты, знаток охоты в Богемии? — сетует Цветаева. — Церемониймейстер сиятельных замков? Мастер по части менуэта, и т. д., и т. д., и т. д.?" (июль 1919 г.). — И дальше: "Я хотела бы окружить себя исключительно знатоками своего дела, чтобы каждый съел по своей собаке — и основательно съел! Так: знатоками в деле фарфорном, в деле ружейном, в деле планетном (… Казанова — широким жестом — указывает в окно на свою звезду — Венеру. — В каком часу восходит Венера в июле?!)… — поклонном — танцевальном — цветочном — морском — военном! военном! военном! (чтобы знали счет пуговиц и разновидность всех погон на всех мундирах мира!) — языковедами — камергерами — лакеями — цыганами — конюхами — музыкантами — и т. д., и т. д., и т. д…. Все бы они жужжали вокруг моей головы, как огромные шмели, а голова бы умнела, и я писала бы замечательные пьесы, удовлетворенная строжайшими требованиями: и астронома, и полководца, и учителя фехтования, и повара, и присяжного стряпчего, и акробата, и магистра богословия, и гербоведа, и садовника, и морского волка, и — и - и…

Только одного знатока своего дела мне бы не было нужно: — Поэта!"

Третья картина — по величине бо'льшая, чем первые две взятые вместе, называлась первоначально "Последний Час". Последний час старого века ("Канун 1800 г. 11 часов вечера"), а также жизни Джакомо Казановы, который не желает ни встречать новый век, ни встречаться с ним. Действие происходит в библиотеке замка Дукс. "Саркофаг и каюта проклятого Богом корабля. Вечный сон нескольких тысяч томов… Смерть за каждой складкой оконных занавесей. Жизнь давно и навсегда ушла отсюда. Единственное, что здесь живо — это глаза Казановы. Казанова, в сиреневом камзоле, уже совсем не смешной, а только страшный, стоя на одном колене, роется в ворохе бумаг…" — читаем в ремарке.

Так начинают сбываться слова Генриэтты ("Приключение").

Казанова собирается в последний путь: один, в ночь, в метель, в никуда. Он приводит в порядок свои дела — разбирает ворох бумаг — любовных писем, которые доберег до старости. Чтение этих женских посланий составляет монолог Казановы. "Сводя счеты с Венерой", он "после каждой фразы письма, скомкав, швыряет в сторону". За этим занятием застает его князь де Линь:

Друг Джиакомо! Вы — мудрец… Любовное письмо — что веник Сухой, но бог Амур — что Феникс! Как бы из пепла не воскрес!

Но для Казановы в данный момент ничего не существует, кроме старости и нанесенных ему, нахлебнику, обид, которые он перечисляет, упрекая князя в том, что тот не знает об этих обидах: и как ему воду в вино наливали, и суп был слишком горячим, и т. д. и т. п. "В тихом пристанище, предоставленном ему щедростью гр. Вальдштейна, Казанова искал бурь… — писал князь де Линь. — Он заговорил по-немецки — его не поняли; он рассердился — стали смеяться… войдя, сделал реверанс, которому обучил его шестьдесят лет тому назад знаменитый танцмейстер Марсель, — снова смех… Смеялись и когда он явился в камзоле из золотой парчи, черном бархатном жилете, шелковых чулках и подвязках со стразовыми пряжками, в шляпе с белым плюмажем…"

Князь де Линь понимает теперь, что Казанова уходит совсем, но что этот уход на смерть, — по-видимому, осознает не до конца. Восторженно величая Казанову Фениксом, неистовым Роландом и Агасфером любви, он порывается уйти с ним, но после отказа Казановы ("Я должен умереть один", — говорит тот) не настаивает. Ему трудно одним рывком расстаться с привычной жизнью; а тут слуга настойчиво передает просьбу графа Вальдштейна идти в зал, чтобы встречать Новый год.

Оставшись один, Казанова продолжает разбор бумаг и натыкается на письмо, в точности повторяющее слова, когда-то сказанные ему при расставании таинственной Генриэттой ("Приключение"): о сиреневом камзоле, одиночестве в старом замке, об испепеляющих глазах… В тот момент, когда Казанова доходит до слов:

Когда-нибудь в старинных мемуарах Какая-нибудь женщина — как я Такая ж…

— на пороге появляется Франциска. И с этой минуты начинается то, что Дало Цветаевой право два года спустя сказать о третьей картине, которую она отдавала в печать и которая вышла отдельной книжечкой: "Это не пьеса, это поэма — просто любовь: тысяча первое объяснение в любви Казанове. Это так же театр, как — я актриса".

Разыгрывается длинный, однако не ослабляющий напряжения, поединок характеров, возрастов, веков — уходящего и грядущего. И поединок чувств. Настоящий любовный поединок тринадцатилетней Франциски и семидесятипятилетнего Казановы. "Я к вам пришла сказать, что вас люблю", — огорошивает она его. И еще: "Я к вам пришла, чтоб быть счастливой".

"…шестнадцать лет и шестьдесят лет совсем не чудовищно, а главное — совсем не смешно… Возможность настоящего пафоса…"

Франциска напоминает Казанове Генриэтту: "Глаза не те, но тот же голос, голос!" Но Генриэтта — приверженка Луны и тьмы, а Франциска, с ее огненно-рыжими волосами, — Солнца.

В плаще и сапогах она явилась к Казанове, чтобы сопровождать его в путь. Сначала, разумеется, он не верит глазам и ушам своим. "Вы — Генриэтта или сон?" Однако девочка — вполне живая, не сон, а реальность. И не только она. Реальность — три сорочки Казановы, которые она зачинила; реальность — боль в руке Казановы, после того как Франциска укусила ее, дабы доказать, что все происходит наяву. Наконец, последняя реальность, заставляющая Казанову поверить в явь происходящего, — оброненная Франциской стразовая пряжка:

Казанова

— Что тут за стекляшка?

Франциска, не глядя, скороговоркой

От вашей туфли стразовая пряжка… Вы обронили… Я, когда мела, Подобрала…

(И — не выдерживая.)

Нет, я вам соврала! Сама взяла! — О, не сердитесь! — Сразу Опять пришью…

Казанова, холодно

Но ты ошиблась: стразы — Не ценятся… Стекляшкой искусил!

Франциска

Но вы ее носили?

Казанова

Да, носил.

Франциска

А я бы с ней спала, и в гроб бы даже…

Казанова, хватаясь за сердце

Как бы мне в гроб не лечь от этой кражи!

Франциска, всхлипывая

Кусаюсь… Вор… Теперь уж следом, вскачь, Не пустите? Прогоните?

Казанова

Не плачь! Не отпущу!

После этого диалога любовный сюжет развертывается по всем правилам, начиная с вечернего ужина, который приносит камердинер Жак, и испуганной Франциске приходится спрятаться. Казанова, однако, не забывает о том, что скоро он покинет замок. На прощание он дарит камердинеру свой золотой камзол.

"За день до смерти он выдал ему жалованье за месяц вперед и награду". (Рассказ очевидца о Стаховиче и его слуге.)

Казанова уже не на шутку влюблен: пыл юной Франциски зажег и его старое сердце, которое, впрочем, никогда и не гасло. Франциске кажется, что она скоро умрет; на самом деле сон пророчествует не ей, а Казанове — неугасимой огненной птице Фениксу, восставшему из пепла на ее собственных глазах:

Франциска

А я — умру! — Птиц видеть — не к добру! Иду: костер горит, ну, я — к костру, Ну и потух! — А из золы — петух, Нет, не петух — павлин! — И черный дым: И вдруг — павлин — фонтаном золотым, — Снопом! — Столбом! — уж не павлин, — орел, В ночь, в небеса…

Казанова

Уже твой сон сбылся'.

Франциска

Не умерла ж!

Казанова

Нет, нет, мой мальчик пылкий, И не умрешь!

Франциска не догадывается, что это его, Казанову, она видела во сне; ведь только что она сама ему сказала: "Ну и глаза у вас! — Пожар и мрак!"

Ей, между прочим, вовсе не нужно, чтобы Казанова был моложе; это она должна быть старше: "Я слишком молода для вас — вот вся беда!" — сетует она. Любовный "дуэт" продолжается. Франциска затевает игру в жмурки, вкладывая в нее истинно женскую страстность, и одерживает победу. Казанова развлекает ее историями. Эпизод из "Божественной комедии" Франциска не поняла чисто по-детски, а рассказ о том, как на родине Казановы, в Венеции, бросают в море кольцо, чтобы "обручиться" с ним (присяга венецианских дожей на верность республике, — чего Казанова не стал объяснять), вызывает у нее бурный взрыв недетских страстей. Она испугалась, что он тоже "обручился" с морем. "Ревнует к Адриатике!" — восхищенно произносит Казанова. И когда, слегка поддразнивая ее, намекает на трудности пути, в который она собралась с ним следовать, Франциска ведет себя как преданная и любящая подруга. "А если буря нас в пути?.. " — спрашивает он. И слышит ответ: "Всю бурю под плащ!"

…Плащ. Все меньше остается для Цветаевой в этом понятии театрального, декоративного, внешнего; теперь оно приобретает значение не одежды, а символа Романтики.

Неистовая Франциска безудержна. У Казановы вырывается:

Я вас люблю, Франческа.

Роковые слова произнесены. Но есть рок сильнейший: Старость, отбрасывающая Казанову и Франциску в два разных века. А два века могут встретиться только на мгновение — с последним ударом полночи, — чтобы разойтись навсегда. И Казанова произносит слова, хоть и прошедшие мимо ушей Франциски (не потому ли Цветаева позднее их исключила?), но бесповоротные:

…На перекрестке двух веков Сошлися стар и млад. Эй, кони, не жалеть подков! Мчать на старинный лад! Что это там? — Где? — Впереди! И щит: цветок и гроздь. Харчевня "Счастье". — Осади! — Я в ней желанный гость. Седой привратник "Время" бдит. — Эй, господин, свой вид! В харчевню "Счастье" вам кредит Давным-давно закрыт. — А ради этих юных глаз Не пустишь? — Не бывать. Года не вышли. Им у нас Раненько гостевать! Туда ж полночный сыч слепой! Опять должать готов! — И — наотмашь — меня стопой Харчевенных счетов!

Но Франциска не желает ничего понимать. Сочетание в ней женской страстности и беспредельной наивности передано в пьесе очень точно и тонко. Она зла на Казанову, что не целует он ее с должным пылом, а в ответ на его вопрос: "Скажи, чего бы ты хотела?" — разражается горячей речью, которая вконец ошеломляет Казанову. Она хотела бы все мыслимое счастье: деньги, роскошь, златокудрого ровесника — князя "ста престолов", который оказался бы влюбленным в нее красавцем-женихом, -

Чтоб над моей фатой Три сотни фландрских кружевниц Ослепли… Чтобы ниц — Народы… И когда мой князь Взойдет — весь водомет Шелков, круже'в — все бархата! — И принца-жениха В придачу — весь венчальный хлам — Всё, всё к твоим ногам!

Это — кульминация. Дальше напряжение ослабевает; еще несколько нежных минут — и Франциска, как всякий утомившийся ребенок, начинает засыпать, а Казанова — ее баюкать: "Мой огонь низко-низко… Засыпает Франциска, Засы — пает Франциска…"

С ударом полночи он покидает дворец, поручив спящую Франциску камердинеру Жаку, надев ей на палец кольцо со своей руки и поцеловав в губы со словами: "С новым веком!" — Так завершается "Конец Казановы".

Когда, около пяти лет спустя, Цветаева готовила пьесу к печати, она переменила заглавие на "Феникс", притом все упоминания в тексте о чудесной огненной птице убрала. Ушли намеки, остался глубинный символ Любви, ее никогда не затухающего огня.

В творчестве Цветаевой еще не было крупного произведения, в котором столь ликующе была бы явлена человеческая любовь, любовь не в разладе, а в гармонии "земли" и "неба". В лице юной Франциски Психея и Ева не во вражде, а в союзе. Преданная подруга, страстная возлюбленная, верная сподвижница, ласковая сестра — все это Франциска несет в себе, не рассуждая, не размышляя, не колеблясь, не остывая. Этой лучезарностью и одновременно реалистической достоверностью образа Цветаева несомненно была обязана маленькой женщине с горячим сердцем — Софье Евгеньевне Голлидэй.

…И, думается, еще один образ сопровождал Цветаеву, когда она писала своего Казанову. Образ великого старца Гёте, за плечами которого стояло не только его художественное творчество, но и разностороннейшие интересы, знания и занятия. Химия, медицина, живопись, натурфилософия, хирургия, ботаника — всего не перечислить. Образ человека, до последних дней сохранившего ясность мысли, непримиримость нрава и неутолимость страстей, в семьдесят четыре года полюбившего девятнадцатилетнюю девушку…

"Конец Казановы", как и все цветаевские пьесы, сцены не увидел. Осенью 1921 года, готовя к печати третью картину, — Цветаева сделала запись в черновой тетради:

"Театр не благоприятен для Поэта, и Поэт не благоприятен для Театра. Памятуя это слово поэта из поэтов — Гейне — ни одной секунды не прельщена лицезрением своего Казановы на сцене.

Если же это бы, паче чаяния, случилось, умоляю гг. актера и актрису помнить о том, что Казанова уже действительно расстался, а Франциска еще действительно не рассталась со своей последней куклой".

Цветаева словно бы предостерегла исполнителей от игры не слишком всерьез…

Итак, ни одна из пьес Цветаевой поставлена при ее жизни не была. Голос поэта, голос его души и голос актера, в понимании Цветаевой — звуковой обольститель, "большой обаятель", — не встретились на сцене. Нужно сказать, что Марина Ивановна вообще отрицательно относилась к актерскому чтению стихов. Тем более страдала она, вероятно, когда слышала строки собственных пьес в исполнении студийцев (что наверняка было: ведь пьесы предназначались им!). В этом отношении непримиримость голосов, актерского и поэтического, была взаимной, о чем говорит запись Цветаевой:

"Люди театра не переносят моего чтения стихов: "Вы их губите!" Не понимают они, коробейники строк и чувств, что дело актера и поэта — разное. Дело поэта: вскрыв — скрыть. Голос для него броня, личина. Вне покрова голоса — он гол. Поэт всегда заметает следы. Голос поэта — водой — тушит пожар (строк). Поэт не может декламировать: стыдно и оскорбительно. Поэт — уединенный, подмостки для него — позорный столб. Преподносить свои стихи голосом (наисовершеннейшим из проводов!), использовать Психею для успеха? Достаточно с меня великой сделки записывания и печатания!

— Я не импресарио собственного позора! -

Актер — другое. Актер — вторичное. Насколько поэт — etre[40], настолько актер — paraitre[41]. Актер — упырь, актер — плющ, актер — полип.

Говорите, что хотите: никогда не поверю, что Иван Иванович (а все они — Иваны Ивановичи!) каждый вечер волен чувствовать себя Гамлетом. Поэт в плену у Психеи, актер Психею хочет взять в плен. Наконец, поэт — самоцель, покоится в себе (в Психее). Посадите его на остров — перестанет ли он быть? А какое жалкое зрелище: остров — и актер!

Актер — для других, вне других он немыслим, актер — из-за других. Последнее рукоплескание — последнее биение его сердца…

…Нет, господа актеры, наши царства — иные…"

Думается, что, написав шесть пьес и не завершив, по-видимому, три[42], Цветаева бросила вызов театру не потому только, что он оказался чужд ее творческой сущности. Где-то подспудно в ней вырастало недовольство собой, понимание того, что она работает вполсилы и вполглубины. Поэтически ее пьесы были обаятельны, легки, написаны изящным, непринужденным языком лирических драм. В Цветаевой-драматурге проявилось свойство, проницательно охарактеризованное ею самой немецким словом Leichtblut. "Легкая кровь. Не легкомыслие, а легкокровие… как это меня даёт, вне подозрительного "легкомыслия"…"

И, однако, в поэте неколебимо росло ощущение, что все эти плащи, любови, разлуки — некая подмена истинного и настоящего. Что писать с ростановской легкостью (ибо пьесы Цветаевой были написаны именно в духе Ростана) в шекспировски-трагические и тяжкие времена недостойно поэта.

Цветаева "переболела" Театром, и следы этой "болезни" некоторое время оставались еще в тетрадях, как, например, несколько "песенок" из пьесы "Ученик" или диалог с маленькой Алей (по-видимому, речь шла о незавершенной пьесе "Бабушка"):

"Я рассказываю:

— Понимаешь, такая старая, старинная, совсем не смешная. Иссохший цветок, — роза! Огненные глаза, гордая посадка головы, бывшая жестокая красавица. И все осталось, — только вот-вот рассыплется… Розовое платье, пышное и страшное, потому что ей 70 лет, розовый парадный чепец, крохотные туфельки. Под вострым каблучком тугая атласная подушка — розовая же — тяжелый, плотный, скрипучий атлас… И вот, под удар полночи — явление жениха ее внучки. Он немножко опоздал. Он элегантен, строен, — камзол, шпага…"

Аля, перебивая: — О, Марина! — Смерть или Казанова!"

"Только в огне пою!" (1919 — февраль 1921)

Бытие и быт девятнадцатого года. "О Германии". Чердачная певица. Кунцевский приют. Новый год. Смерть Ирины. "Дворец Искусств". Стихи к "Н. Н. В.". "Ничто не сравнится с родным". "Впервые увидела Блока". Незавершенная пьеса и лирика двадцатого года. "Царь-Девица". Стихи зимы двадцатого. Встреча с Евгением Ланном. "На Красном Коне". Борис Бессарабов. "Егорушка". Письмо к Волошину.

К тебе, имеющему быть рожденным Столетие спустя, как отдышу — Из самых недр, — как на' смерть осужденный —          Своей рукой пишу. …………………………. Со мной в руке — почти что горстка пыли — Мои стихи! — я вижу: на ветру Ты ищешь дом, где родилась я — или В котором я умру… ("Тебе — через сто лет")

В августе девятнадцатого написаны эти строки. Поэт обращается сквозь сотню "разъединяющих лет" к будущим поколениям, которые его поймут и полюбят. Смысл стихотворения перешагнул через его замысел, древний, как сама поэзия. Женщина, которую столь мало и не так любили на земле, но которую — она это знает! — будут любить, когда ее уже не станет. Она восторжествует посмертно: у того, "через сто лет", она будет единственной желанной возлюбленной:

На встречных женщин — тех, живых — счастливых, — Горжусь, как смотришь, и ловлю слова: "— Сборище самозванок! Все' мертвы вы!          Она одна жива!"

Он, будущий, к кому обращается героиня Цветаевой, заклеймит своих предшественников, которых не осенила эта великая любовь:

Бьюсь об заклад, что бросишь ты проклятье Моим друзьям, во мглу могил: "— Все' целовали! — Розового платья Никто не подарил!"

Розовое платье. Розовый цвет, румянец. Символ юности, чистоты, нежности, Романтики. Еще в стихах 1913 года: "Слишком розовой и юной Я была для Вас"; "Я, вечно-розовая, буду Бледнее всех"; "розовый рот" Комедьянта; "румяный рот" героини стихов "Сонечке Голлидэй"; розовый наряд семидесятилетней бывшей жестокой красавицы из неоконченной пьесы; наконец — розовая зала Дворца Искусств на Поварской, которую упоминает Цветаева в записях… К розовому (праздничному) теперь, в буднях и тяжести девятнадцатого года, Цветаева особенно пристрастна… "Розового платья никто не подарил" — то есть не любил по-настоящему. Любили, как нужно было им, а не ей… Извечное разминовение. Лейтмотив всей поэзии Цветаевой. Причины? Несовпадение чувств, судьбу, разлука… Два старых тополя, росшие против дома в Борисоглебском переулке, где жила Марина Ивановна, олицетворили для нее маленькую драму:

Два дерева хотят друг к другу, Два дерева. Напротив дом мой. ………………………. То, что поменьше, тянет руки, Как женщина, из жил последних Вытянулось, — смотреть жестоко, Как тянется — к тому, другому, Что старше, стойче, и — кто знает? — Еще несчастнее, быть может…
* * *

В тетради 1919 года — записи о Германии — родине Романтики, стране идеалистов и чудаков, где "в каждом конторщике дремлет поэт", "в каждом портном просыпается скрипач"; о ее Германии, — поверх политики и истории, поверх здравого смысла и реальности. О "мечтанной", существующей только в фантазии поэта стране. Она как бы дописывает в прозе свой гимн Германии 1914 года "Ты миру отдана на травлю…"; эти записи — в первую очередь самохарактеристика:

"От матери я унаследовала Музыку, Романтизм и Германию. Просто — Музыку. Всю себя.

Музыку я определенно чувствую Германией (как любовность — Францией, тоску — Россией). Есть такая страна — Музыка, жители — германцы…

Во мне много душ. Но главная моя душа — германская. Во мне много рек, но главная моя река — Рейн. Вид готических букв сразу ставит меня на башню: на самый вышний зубец!..

— Что Вы любите в Германии?

— Гёте и Рейн…

Германия — страна чудаков… О, я их видела! Я их знаю! Другому кому-нибудь о здравомыслии и скуке немцев! Это страна сумасшедших, с ума сшедших на высоком разуме — духе.

"Немцы — мещане"… Нет, немцы — граждане: Burger. От Burg: крепость. Немцы — крепостные Духа.

Мещанин, гражданин, bourgeois, citoyen, у немцев же — неделимо — Burger…

Ни один немец не живет в этой жизни, но тело его исполнительно. Исполнительность немецких тел вы принимаете за рабство германских Душ! Нет души свободней, души мятежней, души высокомерней! Они русским братья, но они мудрее (старше?) нас. Борьба с рыночной площади быта перенесена всецело на высоты духа. Им здесь ничего не нужно. Отсюда покорность. Ограничение себя здесь для безмерного владычества там…. Сумасшедший поэт Гёльдерлин тридцать лет подряд упражняется на немом клавесине. Духовидец Новалис до конца своих дней сидит за решеткой банка. Ни Гёльдерлин своей тюрьмой, ни Новалис своей — не тяготятся. Они ее не замечают. Они свободны.

Германия — тиски для тел и Елисейские поля — для душ. Мне, при моей безмерности, нужны тиски…"

Однако плащ Романтики уже не может защитить от тисков беспощадной реальности. Осень и зима девятнадцатого — двадцатого в жизни Цветаевой — самые тяжкие. Это — реальность начавшегося голода, надвигающихся холодов и полное отсутствие, с марта девятнадцатого вплоть до июля двадцать первого, — вестей о муже, проделывавшем с Добровольческой армией многомесячный обреченный поход с юга на Москву, а затем, в октябре — ноябре девятнадцатого, бежавшем с остатками армии в Крым.

Все это время Марина Ивановна в фантастической и настороженной надежде на его возвращение прислушивается по ночам к каждому стуку во входную дверь на первом этаже (там живут новые жильцы; сама она с детьми перебралась наверх) и в который раз, спустившись с колотящимся сердцем вниз, убеждается в тщетности ожиданий…

Свой пещерный разоренный, нищий быт поздней осенью 1919 года она описывает так:

"Живу с Алей и Ириной (Але 6 л<ет>, Ирине 2 г<ода> 7 м<есяцев>) в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда, "одолженного" соседями — весь запас!.. Живу даровыми обедами (детскими). Жена сапожника Гранского — худая, темноглазая, с красивым страдальческим лицом — мать пятерых детей — недавно прислала мне через свою старшую девочку карточку на обед (одна из ее девочек уехала в колонию) и "пышечку" для Али…"

В ту пору Цветаева держалась только помощью добрых людей; в своих записях она упоминает еще нескольких выручавших ее: соседку с тремя детьми, присылавшую суп Але и Ирине и помогавшую деньгами; В. К. Звягинцеву — в то время актрису Второго передвижного театра, и ее мужа, А.С. Ерофеева, которых знает всего "без году неделю", еще одного знакомого, который "дает спички, хлеб. Добр, участлив". "Бальмонт рад бы, — продолжает она, — да сам нищий. (Зайдешь, кормит и поит всегда.) Его слова: "я все время чувствую угрызения совести, чувствую, что должен помочь" — уже помощь. Люди не знают, как я безмерно — ценю слова!"

Марина Ивановна принимала помощь от людей как нечто само собой разумеющееся. "Дать, это не действенность наша! Не личность наша! Не страсть! Не выбор! Нечто, принадлежащее всем (хлеб), следовательно (у меня его нет) у меня отобранное, возвращается (через тебя) ко мне (через меня — к тебе). Хлеб нищему — восстановление прав… Брать — стыд, нет, давать — стыд. У берущего, раз берет, явно нет; у дающего, раз дает, явно есть. И вот эта очная ставка есть с нет… Давать нужно было бы на коленях, как нищие просят".

Так переводила Цветаева человеческие отношения в плоскость Романтики, по законам которой и жила. Свою житейскую беспомощность она даже возводила в доблесть. Вот еще одна запись:

"Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, — даже голода моих детей.

— Ну как у Вас, все есть?

— Да, пока слава Богу.

Кем нужно быть, чтобы так разочаровать, так смутить, так уничтожить человека отрицательным ответом?

— Просто матерью".

Да, она продолжала превращать свою жизнь в литературу, — в письма, в дневники, в стихи… Творчество было ее единственной реальностью, а маленькая Аля — единственной опорой, — именно так она ощущала, несмотря на немалый круг знакомых и даже тех, кого называла друзьями. К Але, к своему "первенцу крутолобому", она обращается в стихах постоянно:

Упадешь — перстом не двину. Я люблю тебя как сына. ………………….. Я учу: губам полезно Раскаленное железо, Бархатных ковров полезней — Гвозди — молодым ступням. А еще — в ночи беззвездной Под ногой — полезны — бездны!..

"Ни кровинки в тебе здоровой. — Ты похожа на циркового". И еще, замечательное: "Когда-нибудь, прелестное созданье, Я стану для тебя воспоминаньем… Забудешь ты мой профиль горбоносый, И лоб в апофеозе папиросы, И вечный смех мой, коим всех морочу, И сотню — на руке моей рабочей — Серебряных перстней, — чердак-каюту, Моих бумаг божественную смуту…".

Своими записями, или, как позднее назовет их, "Земными приметами", Цветаева увлекалась не меньше, чем стихами. Вот как описывает она свой день (конец ноября 1919-го):

"Мой день: встаю — верхнее окно еле сереет — холод — лужи — пыль от пилы — ведра — кувшины — тряпки — везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре… Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки… Потом уборка… потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки "для детского сада"… Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, — Староконюшенным на Пречистенку за усиленным (питанием. — А.С.), оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову — не дают ли хлеб — оттуда опять в детский сад, за обедом, — оттуда — по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками-ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! — по черной лестнице — домой. Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды — в одну кастрюльку: суп вроде каши… Кормлю и укладываю Ирину… Кипячу кофе. Пью. Курю… В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда — хлебом…"

И дальше:

"Жизнь души — Алиной и моей — вырастет из моих стихов — пьес — ее тетрадок".

И не покидает мысль о Сергее:

"Хочешь знать, как дни проходят, Дни мои в стране обид? Две руки пилою водят, Сердце имя говорит".

Так бытие одерживало победу над бытом; так вырисовывался образ "чердачной певицы", отрешенной от страшной реальности:

Чердачный дворец мой, дворцовый чердак! Взойдите. Гора рукописных бумаг… — Так. — Руку! — Держите направо, — Здесь лужа от крыши дырявой. Теперь полюбуйтесь, воссев на сундук, Какую мне Фландрию вывел паук. Не слушайте толков досужих, Что женщина — может без кружев! …………………………. Вам дети мои, — два чердачных царька, С веселою Музой моею, — пока Вам призрачный ужин согрею, — Покажут мою эмпирею. …………………………. От века поэтовы корки черствы, И дела нам нету до Красной Москвы! Глядите — от края до края — Вот наша Москва — голубая!

Лирическая героиня с болью видит, что она утрачивает женственность, перестает привлекать мужские сердца: "А была я когда-то цветами увенчана, И слагали мне стансы — поэты. Девятнадцатый год, ты забыл, что я женщина… Я сама позабыла про это! Так, в…[43] Москве погребенная заживо, Наблюдаю с усмешкою тонкой, Как меня — даже ты, что три года охаживал! — Обходить научился сторонкой". И в другом стихотворении:

Работала за мужика, за бабу, А больше уж нельзя — лопнут виски! — Нет, руку приложить тебе пора бы: У человека только две руки! ("Сам посуди: так топором рубила…")

Нам не известны фотографии Цветаевой 1917–1919 гг. Внешность Марины Ивановны можно в какой-то мере представить лишь по немногим сохранившимся свидетельствам, и в первую очередь — по воспоминаниям ее дочери Ариадны. В 1966 году она писала П. Г. Антокольскому в ответ на его статью, где образ Цветаевой показался ей огрубленным:

"…у Вас: статная, широкоплечая… широкими мужскими шагами… А она была небольшого роста… очень тонкая, казалась подростком, девочкой мальчишеского склада; тут бы, пожалуй, не статная подошло бы больше, а стройная… И шаги были не мужские… а стремительные, легкие, мальчишечьи. В ней была грация, ласковость, лукавство… Легкая она была… При ее пренебрежении к моде вообще, она не была лишена и женского, и романтического пристрастия к одежде, к той, которая ей шла. Всю жизнь подтянутая, аккуратная… она носила платьица типа "бауэрнклайд", являвшие тонкость талии и стройность фигуры; как Беттина фон Арним!.. Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград; их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь!"

Сама же Цветаева вполне трезво относилась к своей внешности; в записях она упоминает бессменное коричневое бумазейное платье, навсегда утраченный румянец, а также рано начавшие седеть волосы. "Я слишком молода, чтобы из самолюбия утверждать, что — это мне нравится; я им (седым волосам. — Л. С.) действительно рада, как доказательству, что какие-то силы во мне таинственно работают — не старость, конечно! — а может быть, мои — без устали — работающие голова и сердце, вся эта моя страстная, скрытая под беззаботной оболочкой, творческая жизнь, — как доказательству того, что и на такое железное здоровье, как мое, нашлись железные законы духа".

В ее тетрадях рассеяно множество самохарактеристик. Никому не было дано создать образ Марины Цветаевой, кроме ее самой:

"Я абсолютно declassee. По внешнему виду — кто' я?.. Зеленое, в три пелерины, пальто, стянутое широченным нелакированным поясом (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука, шапочка, короткие волосы.

Из-под плаща — ноги в безобразных серых рыночных чулках и грубых, часто нечищеных (не успела!) башмаках. На лице — веселье.

Я не дворянка (ни говора, ни горечи) и не хозяйка (слишком веселюсь), и не простонародье… и не богема (страдаю от нечищеных башмаков, грубости их радуюсь — будут носиться!).

Я действительно, абсолютно, до мозга костей, — вне сословия, профессии, ранга. За царем — цари, за нищим — нищие, за мной — пустота".

Она все время настаивает на своем веселье, не снимает этой маски. Но лишь ей одной ведомы эти перепады: от безудержной радости к глухому отчаянью, от беззаботного смеха к неуёмным слезам…

Потеряв однажды пятьсот рублей, старинную брошку и ключи, — она ощутила настоящее горе и -

"Я одну секунду было совершенно серьезно — с надеждой — поглядела на крюк в столовой.

— Как просто! -

Я испытывала самый настоящий соблазн".

* * *

Двадцать седьмого ноября Марина Ивановна сделала непоправимый шаг, обернувшийся трагедией. Кто-то посоветовал ей и помог поместить Алю и Ирину в Кунцевский приют. И, несмотря на то, что была возможность, с помощью Н. В. Крандиевской, устроить детей в московский садик, Марина Ивановна почему-то больше поверила в Кунцево. Одиночество свое она переживала тяжело; разлукой с Алей вдохновлено одно из лучших стихотворений:

Маленький домашний дух, Мой домашний гений! Вот она, разлука двух Сродных вдохновений! Жалко мне, когда в печи Жар, — а ты не видишь! В дверь — звезда в моей ночи! — Не взойдешь, не выйдешь! …………………… Не сказать ветрам седым, Стаям голубиным — Чудодейственным твоим Голосом: — Марина!

Вскоре Аля тяжело заболела; болезнь длилась три месяца. По-видимому, грустной поездкой к ней в кунцевский красноармейский госпиталь навеяно мрачное стихотворение: "В темных вагонах На шатких, страшных Подножках, смертью перегруженных, Между рабов вчерашних Я все думаю о тебе, мой сын, — Принц с головою обритой!.. Принц мой приютский! Можешь ли ты улыбнуться? Слишком уж много снегу В этом году! Много снегу и мало хлеба. Шатки подножки".

В стихах появляются ноты безысходности:

"О души бессмертный дар! Слезный след жемчужный! Бедный, бедный мой товар, Никому не нужный!.."; и совсем беспросветно: "Я не хочу ни есть, ни пить, ни жить. А так: руки скрестить, тихонько плыть Глазами по пустому небосклону…"

В декабре написано одно из лучших стихотворений, в котором выражена вся двоякость земли и неба в душе лирической героини:

Между воскресеньем и субботой Я повисла, птица вербная. На одно крыло — серебряная, На другое — золотая. Меж Забавой и Заботой Пополам расколота, — Серебро мое — суббота! Воскресенье — золото! Коли грусть пошла по жилушкам, Не по нраву — корочка, — Знать, из правого я крылушка Обронила перышко. А коль кровь опять проснулася, Подступила к щеченькам, — Значит, к миру обернулася Я бочком золотеньким. Наслаждайтесь! — Скоро-скоро Канет в страны дальние — Ваша птица разноперая — Вербная — сусальная.

Перекличка со стихами 1916 года: суббота, которую любила, и воскресенье, которого не хотела… (Прибавим еще, что в реальной жизни Цветаева чтила серебро и презирала золото.)

Суббота — серебро — правое крыло ("В правой рученьке — рай") — Забота — грусть — Душа — Психея — божественное начало поэта — Вертикаль.

Воскресенье — золото — левое крыло ("В левой рученьке — ад") — Забава — "проснувшаяся" кровь — земная женщина — грешная Ева — Горизонталь.

Оба начала неразрывны; вспомним: "Мы смежены, блаженно и тепло, Как правое и левое крыло".

Однако может произойти и "расщепление атома": "Но вихрь встает — и бездна пролегла От правого до левого крыла!"

От гармонии слияния к бездне разрыва — вот любовный путь цветаевской героини.

* * *

Наступил 1920 год. Поездка Марины Ивановны в кунцевский госпиталь [44] января послужила толчком к драматическим строкам:

Звезда над люлькой — и звезда над гробом! А посредине — голубым сугробом — Большая жизнь. — Хоть я тебе и мать, Мне больше нечего тебе сказать. Звезда моя!..

И — странно ли, закономерно ли? — но когда жизненные обстоятельства ставили Цветаеву на край бездны, именно в эти моменты приходила на помощь природная самозащита, и рождались строки, казалось бы, несовместимые с ситуацией:

"Поцеловала в голову, Не догадалась — в губы! А все ж — по старой памяти — Ты хороша, Любовь!.. Да нет, да нет, — в таком году Сама Любовь — не женщина! Сама Венера, взяв топор, Громит в щепы подвал…"

Это написано Александру Ерофееву, мужу Веры Клавдиевны Звягинцевой. С лета девятнадцатого они — добрые знакомые Цветаевой, в их доме ей дышится легко. К тем же дням относятся стихи, обращенные к Сергею Алексееву, племяннику Станиславского, талантливому гитаристу, страстному лошаднику и, что называется, "гусару по призванию":

Править тройкой и гитарой — Это значит: каждой бабой Править, это значит: старой Брагой по башкам кружить! ……………………. Эх, боюсь — уложат влёжку Ваши струны да ухабы! Бог с тобой, ямщик Сережка! Мы с Россией — тоже бабы!

Тогда же (январь) написала Цветаева стихотворение о двух своих бабках — простой русской женщине и польской панне; "Обеим бабкам я вышла — внучка: Чернорабочий — и белоручка!"

Тяжелобольную Алю Марина Ивановна привезла в Москву, выхаживать ее помогала В. А. Жуковская, у нее временно и поселилась Цветаева с дочерью. Помогала и Вера Эфрон; Лили не было в Москве; она только что устроилась на работу в провинции и как раз собиралась взять к себе пожить маленькую Ирину. Но это не осуществилось: 15 или 16 февраля[45] девочка угасла в приюте, не болея и не принимая пищи. (Впрочем, как впоследствии писала Ариадна Эфрон, "там просто не кормили", обворовывали детей.)

А Марина Ивановна, которая, по-видимому, еще не знает о смерти дочери, пишет письмо В. К. Звягинцевой и А.С. Ерофееву. В своем неизбывном внутреннем одиночестве она ощущает необходимость выговориться, "выдышаться" (как скажет позже). Это письмо обнаженно и бесстрашно-правдиво, оно производит ошеломляющее впечатление; в нем — вся Цветаева во всех контрастах своей поистине шекспировской натуры:

"Друзья мои!

Спасибо за любовь.

Пишу в постели, ночью. У Али 40, 4 — было 40, 7. — Малярия. 10 дней была почти здорова, читала, писала, вчера вечером еще 37 — и вдруг сегодня утром 39, 6 — вечером 40, 7.

— Третий приступ. — У меня уже есть опыт безнадежности, — начала фразу и от суеверия в хорошую или дурную сторону боюсь кончить.

— Ну, даст Бог! -

Живу, окруженная равнодушием, мы с Алей совсем одни на свете.

Нет таких в Москве!

С другими детьми сидят, не отходя, а я — у Али 40, 7 — должна оставлять ее совсем одну, идти долой за дровами.

У нее нет никого, кроме меня, у меня — никого, кроме нее. — Не обижайтесь, господа, я беру нет и есть на самой глубине: если есть, то умрет, если я умру, если не умрет — так нет.

Но это — на самую глубину, — не всегда же мы живем на самую глубину — как только я стану счастливой — т. е. избавленной от чужого страдания — я опять скажу, что вы оба — Саша и Вера — мне близки. — Я себя знаю. -

— Последние дни я как раз была так счастлива: Аля выздоравливала, я — после двух месяцев — опять писала, больше и лучше, чем когда-либо. Просыпалась и пела, летала по лавкам — блаженно! — Аля и стихи.

Готовила книгу — с 1913 г. и по 1915 г. — старые стихи воскресали и воскрешали, я исправляла и наряжала их, безумно увлекаясь собой 20-ти лет и всеми, кого я тогда любила: собою — Алей — Сережей — Асей — Петром Эфроном — Соней Парнок — своей молодой бабушкой — генералами 12 года — Байроном — и - не перечислишь!

И вот Алина болезнь — и я не могу писать, не вправе писать, ибо это наслаждение и роскошь. А вот письма пишу и книги читаю. Из этого вывожу, что единственная для меня роскошь — ремесло, то, для чего я родилась.

Вам будет холодно от этого письма, но поймите меня: я одинокий человек — одна под небом — (ибо Аля и я — одно), мне нечего терять. Никто мне не помогает жить, у меня нет ни отца, ни матери, ни бабушек, ни дедушек, ни друзей! Я — вопиюще одна, потому — на всё вправе. — И на преступление! -

Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, — есть скала: Судьба. Живу, созерцая свою жизнь, — всю жизнь — Жизнь! — У меня нет возраста и нет лица. Может быть — я - сама Жизнь! Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты — вражды — злословия. Я, под моей веселой, огненной оболочкой, — камень, т. е. неуязвима. — Вот только Аля. Сережа. — Пусть я завтра проснусь с седой головой и морщинами — что ж! — я буду творить свою Старость — меня все равно так мало любили!

Я буду жить — Жизни — других.

И вместе с тем, я так радуюсь каждой выстиранной Алиной рубашке и чистой тарелке! — И комитетскому хлебу! И — так хотела бы новое платье!"

Письмо не было отправлено — скорее всего потому, что в эти же дни Цветаева узнала о кончине Ирины. И она пишет другое письмо Звягинцевой и Ерофееву, на этот раз отправив его:

"Москва, 7/20 февраля 1920 г.

Друзья мои!

У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля (по старому стилю. — А.С.), четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия, — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу…

Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Соб<ачьей> площадке разузнать о санатории для Али — и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой — кунцевские — я их узнала. Я взошла, меня позвали. — "Вы г<оспо>жа такая-то?" — Я. — И сказали. — Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала — у Али в этот день было 40, 7… сказать правду? — я просто не могла. — Ах, господа! — Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар или погоде — и вдруг — Господи, Боже мой! — Я просто еще не верю! — Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно…

Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я 2 месяца ничего не писала! И — самый мой ужас! — что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: — "Аля, как ты думаешь…"? И все время собиралась за ней, и все думала: "Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!" — А теперь поздно…

Господа, если придется Алю отдать в санаторию, я приду жить к Вам, буду спать хотя бы в коридоре или на кухне — ради Бога! — я не могу в Борисоглебском, я там удавлюсь.

Или возьмите меня к себе с ней, у Вас тепло, я боюсь, что в санатории она тоже погибнет, я всего боюсь, я в панике, помогите мне!

Малярия лечится хорошими условиями, Вы бы давали тепло, я еду…

У Али на днях будет д<окто>р — третий! — буду говорить с ним, если он скажет, что в человеческих условиях она поправится, буду умолять Вас: м. б. можно у Ваших квартирантов выцарапать столовую? Ведь Алина болезнь не заразительная и не постоянная, и Вам бы никаких хлопот не было. Я знаю, что прошу невероятной помощи, но — господа! — ведь Вы же меня любите!

О санатории д<октор>а говорят, п. ч. у меня по утрам 4 — 5Я, несмотря на вечернюю топку, топлю в последнее время даже ночью.

Кормить бы мне ее помогали родные мужа, я бы продала книжку через Бальмонта — это бы обошлось… Господа! Не приходите в ужас от моей просьбы, я сама в непрестанном ужасе, пока я писала об Але, забыла об Ирине, теперь опять вспомнила и оглушена… Если можно, никаким общим знакомым — пока не рассказывайте, я как волк в берлоге прячу свое горе, тяжело от людей.

МЦ.

<Приписка на полях: >

И потом — Вы бы, Верочка, возвратили Але немножко веселья, она Вас и Сашу любит, у Вас нежно и весело. Я сейчас так часто молчу — и - хотя она ничего не знает, это на нее действует. — Я просто прошу У Вас дома — на час!

М."

Еще одно письмо В. К. Звягинцевой — от 25 февраля:

"Верочка!

Вы — единственный человек, с кем мне сейчас хочется — можется — говорить… Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу. Вся как автомат: топка, в Борисоглебский за дровами — выстирать Але рубашку — купить морковь — не забыть закрыть трубу — и вот уже вечер, Аля рано засыпает, остаюсь одна со своими мыслями, ночью мне снится во сне Ирина, что — оказывается — она жива — и я так радуюсь — и мне так естественно радоваться — и так естественно, что она жива. Я до сих пор не понимаю, что ее нет, я не верю, я понимаю слова, но я не чувствую, мне все кажется — до такой степени я не принимаю безысходности — что все обойдется, что мне — это — во сне — урок, что — вот — проснусь…

С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — просто… не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.

Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал: "А все-таки Вы хорошая — не плачьте — С<ережа> жив — Вы с ним увидитесь — у Вас будет сын, все еще будет хорошо"…

Все во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской…

— Милая Вера, пишу на солнце и плачу, потому что я все в мире любила с такою силой!.. Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду — я благодарна, но мне хочется плакать, потому что никто — никто за все это время не погладил меня по голове… И потом… мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу?

И с каким презрением я думаю о своих стихах!.."

Анастасия Цветаева в своих "Воспоминаниях", написанных полвека спустя, приводит слова сестры о том, что она якобы спасла Алю за счет Ирины… Что спасти обеих она не могла — нечем было кормить, и выбрала старшую, более сильную.

Эти слова резко противоречат только что приведенным письмам. Мать не может предпочесть одного ребенка другому. Это знала Цветаева (как всякая мать); об этом в 1934 году она напишет маленькую новеллу "Сказка матери".

В те страшные дни Марина Ивановна не вынесла быта — не хватило сил. Не физических (они были) — внутренних. Вообразим себе тот день, когда она забрала из приюта почти безнадежно больную Алю: "и брюшняк, и сыпняк, и "инфлюэнца", и еще что-то", — писала Ариадна Сергеевна в 1966 году П. Г. Антокольскому. Она вспоминала, как мать вынесла на руках ее, "завернув в шубу, на большую дорогу; "транспорта" в те годы не было; какие-то попутные сани увезли нас. А Ирина еще "дюжила" — ходила, не лежала; все просила "чаю"…" Марина Ивановна боролась за жизнь старшей дочери, и ужас при мысли о том, что она может потерять Алю, заслонил для нее все остальное.

Уже говорилось не раз, что Цветаева не могла без людей, без интенсивного с ними общения. Если знакомство складывалось в отношения, то здесь ей нужен был максимум их, абсолют. Тем более — в тяжелый момент. Необходима была полнота понимания, сочувствия- и действия, полнота человеческой дружбы и любви. Чтобы кто-то взял на себя часть ее ноши, взвалил на свои плечи часть ее жизненных тягот, забыв о своих, потому что только так можно "жить жизни других". Маленькие плечи Али для этого, разумеется, не годились; мужа не было рядом, возможно, не было в живых. А все прочие, даже самые добрые, сочувствовавшие и помогавшие, жили все-таки свою, а не ее, Марины Цветаевой, жизнь. Но иначе ведь не бывает, почти не бывает. Вместо абсолюта Цветаева получала суррогаты, и виноват в этом никто не был… Проще говоря: кто-то должен был немедленно забрать к себе на это время маленькую Ирину из приюта. Но этого трудно было требовать от людей, которым самим тяжело. И — что тоже естественно — после случившегося Цветаеву осуждали, жалели не ее, а детей. Она ожесточилась: обвинила в смерти ребенка сестер мужа (хотя одной не было в Москве, другая серьезно болела), а также знакомых. "Вообще все отступились", — писала она сестре Анастасии в декабре двадцатого. Она ощущала себя одинокой и покинутой, окруженной всеобщим равнодушием. Она спасалась в тетрадях, поверяла им боль души и все еще теплющуюся надежду на встречу с мужем:

Я эту книгу поручаю ветру И встречным журавлям. Давным-давно — перекричать разлуку — Я голос сорвала. ……………………. О ветер, ветер, верный мой свидетель, До милых донеси, Что еженощно я во сне свершаю Путь — с Севера на Юг.

Аля выздоровела и вернулась к своим тетрадкам, стала писать стихи, невольно, конечно, подражая матери, однако детская искренность и первозданность явственно слышались в них:

Корни сплелись. Ветви сплелись. Лес Любви.           — — Вы стоите как статуя старая, Оперевшись на саблю. И я, листик с кленового дерева, Облетел к суровым ногам.           — — Молодая Царь-Девица Привлекла весну. Принесла с собою нежность И тоску. Полюбила, не забыла, Прорвалась, принеслась. Подарила свои крылья В сотый раз.

"…Две эти поэтические души, мать и дочь, более похожие на двух сестер, — вспоминал Бальмонт, — являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни среди грез, — при таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают. Душевная сила любви к любви и любви к красоте как бы освобождала две эти человеческие птицы от боли и тоски. Голод, холод, полная оброшенность, — и вечное щебетанье, и всегда бодрая походка и улыбчивое лицо. Это были две подвижницы…"

"Обе начитались сказок, — Ночь от дня не отличат", — писала сама Марина Ивановна ("На царевича похож он…"). По-прежнему ореол романтики окружал все и всех, с чем соприкасалась Цветаева…

Жизнь понемному возвращалась; Цветаевой помогли вступить в члены Дворца Искусств, что дало возможность получать дешевый паек. Сохранился следующий документ:

"Общему собранию Дворца Искусств

Заявление

Прошу зачислить меня в члены Дворца Искусств по литературному отделению.

Москва, Поварская, Борисоглебский пер<еулок>, д<ом> 6, кв<артира> 3.

Марина Ивановна

Цветаева-Эфрон".

И резолюция: "Рекомендую. Л. Копылова".

Цветаева часто бывала во Дворце Искусств на Поварской. Там, в "розовой зале", устраивались литературные вечера. Флигеля Дворца по обе стороны были полукругом продолжены одноэтажными пристройками (все сохранились и по сей день). В маленьких помещениях-каморках располагались их временные обитатели, в частности, знакомые художники: Н. Н. Вышеславцев, работавший библиотекарем Дворца Искусств, и В. Д. Милиотти. С Милиотти, "неутомимым ходоком", Цветаева любила совершать прогулки, отвлекающие от мрачных мыслей, и весною двадцатого виделась очень часто. Возможно, к нему, либо еще к кому-нибудь из "новоселов", обращены строки:

Доброй ночи чужестранцу в новой келье! Пусть привидится ему на новоселье Старый мир гербов и эполет… И в другом стихотворении: От семи и до семи Мы справляли новоселье… В той же келье новоселье — От семи и до семи…

Цветаева решительно не желала расставаться с миром давнего прошлого, представавшего ее воображению в различных романтических декорациях:

Пунш и полночь. Пунш — и Пушкин. Пунш — и пенковая трубка Пышущая. Пунш — и лепет Бальных башмачков по хриплым Половицам. …………………….. Пунш и полночь. Пунш и пепла Ниспаденье на персидский Палевый халат — и платья Бального пустая пена В пыльном зеркале…

Это — о Пушкине и его Психее: Наталье Николаевне. Нелюбовь к ней, с проблесками иронии ("платья бального пустая пена") выражена в звуковой игре: подборе слов, почти в каждом из которых наличествует звук "п".

Некоторые стихи, написанные весною двадцатого, дышат романтикой цыганщины, вольницы, удали. По воспоминаниям дочери, Марина Ивановна с симпатией и интересом относилась к цыганскому семейству бывшего соллогубовского конюха и посещала их владения в хозяйственном дворике Дворца Искусств, слушала красочную речь уборщицы Антонины Лазаревны. Возможно, этим общением вдохновлено стихотворение "Та ж молодость, и те же дыры…", в котором лирическая героиня Цветаевой роднит свою "божественную лиру" с цыганской гитарой. Но суть родства оказывается не столько в песенном даре, сколько в глубинном, выстраданном:

Знай, что еще одна… — Что сестры В великой низости любви.

Ради этой "великой низости любви", когда, по Цветаевой, Ева откровенно противостоит Психее, и написано стихотворение…

Веселая, бесшабашная девчонка из незавершенной "Баллады о проходимке" напоминает героиню из стихов "Сонечке Голлидэй", но она сильнее и отчаяннее:

Когда малюткою была — Шальной девчонкой полуголой — Не липла — Господу хвала! — Я к материнскому подолу. Нет, — через пни и частоколы — Сады ломать! — Коней ковать! — А по ночам — в чужие села: "— Пустите переночевать!"

Такая же героиня появляется в стихотворении "Памяти Г. Гейне". В 1919 году Цветаева занесла в тетрадь:

"Гейне! — Книгу, которую я бы написала. И — без архивов, вне роскоши личного проникновения, просто — с глазу на глаз с шестью томами ужаснейшего немецкого издания конца восьмидесятых годов… Гейне всегда покроет всякое событие моей жизни, и не потому что я… (событие, жизнь) слабы: он — силен!"

В стихотворении "Памяти Г. Гейне" Цветаева вступает с поэтом в спор, она категорически не согласна с его "Книгой песен", с "Юношескими страданиями", с трагедией неразделенной любви его — к ней:

Хочешь — не хочешь — дам тебе знак! Спор наш не кончен — а только начат! В нынешней жизни — выпало так: Мальчик поет, а девчонка плачет.

В любовном "поединке роковом" она — на стороне женщины. Женщина — вернее, сильнее; и если в этом мире она обижена, то в будущей жизни непременно "отыграется": "Ты будешь плакать, я буду — петь!" Образ отчаянной девчонки, "бесовки" вырастает до символа: "Бубен в руке! Дьявол в крови! Красная юбка В черных сердцах! Красною юбкой — в небо пылю!.." "Красная юбка — Как бы не так! Огненный парус! — Красный маяк!" Любимый цветаевский образ: устремленный ввысь красный огонь…

"Разговаривая" с Гейне, Цветаева "отправляется в его страну": пишет в духе простонародно-иронического стиля "Книги песен". А разве ее стихотворения к Блоку, к Ахматовой, "Бабушка" и многие другие — не были путешествиями в "страну" тех, с кем она общалась: путешествиями в мир собеседника — что выражалось в стиле, в "одежде" стиха? Вот цикл из трех стихотворений Вячеславу Иванову, который был старше Цветаевой более чем на четверть века, филологу, эрудиту, Учителю. Обращаясь к нему, Цветаева как бы становится на котурны — чтобы, с одной стороны, соответствовать старшинству и величию собеседника, а с другой — приблизиться к его миру, его поэтической "стране". Так появляется тема ученичества.

Ты пишешь перстом на песке, А я твоя горлинка, Равви!..           — — — Если б знал ты, как божественно Мне дышать — дохнуть не смеючи — На малиновой скамеечке У подножья твоего!
* * *

Когда события, потрясшие душу, хотя бы немного отступают в прошлое, тогда поэт обретает голос, чтобы о них говорить. После смерти маленькой Ирины Цветаева онемела и только весной нашла в себе силы написать реквием ей — пронзительный в простоте нежности и горя; выразить вселенскую скорбь матери, потерявшей ребенка:

Две руки, легко опущенные На младенческую голову! Были — по одной на каждую — Две головки мне дарованы. Но обеими — зажатыми — Яростными — как могла! — Старшую у тьмы выхватывая — Младшей не уберегла. Две руки — ласкать-разглаживать Нежные головки пышные. Две руки — и вот одна из них За' ночь оказалась лишняя. Светлая — на шейке тоненькой — Одуванчик на стебле! Мной еще совсем не понято, Что дитя мое в земле.

Ожила давняя "неотступная мечта о сыне". О реальном сыне, о мечтанном, сновиденном образе сильного и прекрасного юноши, истинном брате Жанны д'Арк (который впоследствии воплотится в образ Ипполита из трагедии "Федра"):

Так, левою рукой упершись в талью И ногу выставив вперед, Стоишь. Глаза блистают сталью. Не улыбается твой рот. Краснее губы и чернее брови Встречаются, но эта масть! Светлее солнца! Час не пробил Руну под ножницами пасть… ("Сын")

Торжественная архаика, державинская "поступь" стихотворения — новый поворот в цветаевской поэзии, который выявится на следующий год.

* * *

В конце апреля двадцатого года Цветаева создала цикл стихотворений, обращенных к "Н. Н. В.". Поводом к созданию их послужило общение ее с Николаем Николаевичем Вышеславцевым, тридцатилетним художником-графиком, человеком высокой культуры, влюбленным в книгу, много повидавшим и пережившим. Позади у него была богатая событиями и впечатлениями жизнь. Годы учения живописи — сначала в Москве, затем — пять лет в Париже, с частыми поездками в Италию. Потом — фронт, ранение и контузия. В 1918 году Вышеславцев начал работать в Изоотделе Наркомпроса. Трудился много и разнообразно: расписывал панно и плакаты, выполнял обложки книг для различных изданий. Он был талантливым портретистом, рисовал портреты поэтов, людей искусства, друзей и знакомых и "воображаемые портреты" исторических лиц прошлого. В двадцатом году во Дворце Искусств была устроена выставка его работ.

Обладавший отличной памятью и энциклопедическими знаниями, свободно владевший французским, Николай Николаевич был интереснейшим собеседником, — а что могло быть ценнее для Марины Ивановны? Она видела перед собой высокого человека с безукоризненными, сдержанными манерами и мягким взглядом каре-зеленоватых глаз под красиво изогнутыми бровями. Мягкость, пожалуй, была главной приметой его удлиненного за счет высокого лба (брился наголо после контузии) лица с приятными чертами… Обаяние нелюбви — против этого Марина Ивановна была беззащитна; записная книжка принимала в себя ее сетования. А в тетради, одно за другим, рождались стихотворения — всего их двадцать семь (не все завершены) — целая поэма неразделенной любви. Так просто, страстно, с таким накалом первозданного и безудержного чувства Цветаева еще не писала. В этих стихах уже слышится голос трагического поэта — певца разминовений, разрывов.

Смысл всего цикла заключен в эпиграфе-диалоге: "Не позволяй страстям своим переступать порог воли твоей". — "Но Аллах мудрее". ("Тысяча и одна ночь".) Суть — хождение души по мытарствам страстей и ее торжество над ними. Психея, победившая Еву.

Встреча (невстреча!) двоих. Не "легкий бой", как в "Комедьянте", а игра совсем нешуточная, притом односторонняя: действует только "она". О "нем" известно немного: от него веет "Англией и морем", он "суров и статен". В его глазах она читает свой приговор: "Дурная страсть!" Он почти бессловесен и недвижим: "На бренность бедную мою Взираешь, слов не расточая. Ты — каменный, а я пою, Ты — памятник, а я летаю", — говорит она, обращаясь… все к тому же "Каменному Ангелу", "Комедьянту", чья душа недосягаема, подобно камню, брошенному в глубокие и темные воды. А именно до его души, что "на все века — схоронена в груди", ей страстно и безнадежно хочется добраться: "И так достать ее оттуда надо мне, И так сказать я ей хочу: в мою иди!" Она вступает в игру на краю бездны, подобно цирковому канатному плясуну, который, ежесекундно рискуя разбиться, весело улыбается публике. Так и она, женщина с разбитым сердцем, улыбается, смеется.

Смеется — и неустанно преображается. То внезапно вместо Психеи проглядывает Ева, которая "приземляет" всю игру: "Что меня к тебе влечет — Вовсе не твоя заслуга! Просто страх, что роза щек — Отцветет". Но Психея здесь же; вопреки традиционному мифу, она появляется в темноте ночи без светильника в руках: ей не надо света, чтобы увидеть своего возлюбленного:

Да, друг невиданный, неслыханный С тобой. — Фонарик потуши! Я знаю все ходы и выходы В тюремной крепости души. Вся стража — розами увенчана: Слепая, шалая толпа! — Всех ослепила — ибо женщина, Всё вижу — ибо я слепа. ……………………… Мужайся: я твой щит и мужество! Я — страсть твоя, как в оны дни! А если голова закружится, На небо звездное взгляни!

"Как в оны дни" — ибо от лица Психеи героиня Цветаевой говорила Два года назад: "Я — страсть твоя, воскресный отдых твой, Твой день седьмой, твое седьмое небо". Стихотворение это — живое подтверждение тому, как бытие поэзии рождается из опыта, "сора" повседневности; оно возникло из эпиграфа, а им, в свою очередь, послужила реплика: "Я в темноте ничего не чувствую: что рука — что доска…"

И, быть может, именно это стихотворение впоследствии вдохновило Н. Н. Вышеславцева на рисунок обложки книги Цветаевой "Версты. Выпуск 1" (ГИЗ, 1922 г.): ангел с завязанными глазами и заложенными за спину руками. Амур, достойный своей Психеи…

Стихи цикла разные: по тональности, по содержанию, по стилю. Вот совсем простая правда, которую должна вроде бы понимать героиня и на которой можно бы и успокоиться: "Как хорошо мне под луною С нелюбящим и нелюбимым".

Но не такова цветаевская героиня. Ей неведом покой, как неведомо и отчаяние. Она — неутомима, она все время в движении и изменении: "Кто создан из камня, кто создан из глины, — А я серебрюсь и сверкаю! Мне дело — измена, мне имя — Марина, Я — бренная пена морская…" Она желает, чтобы ее "каменный" друг понял ее душу, которую она распахивает перед ним, — но видит, что ничего этого ему не нужно. Ему чужда эта мятежная, бессонная птица:

Восхи'щенной и восхищённой, Сны видящей средь бела дня, Все спящей видели меня, Никто меня не видел сонной.

"Ты мне велишь — единственный приказ! — И засыпать, и просыпаться — рано", — сетует она. Но даже ему она не в силах подчиниться: "Оставь меня! — И отпусти опять: Совенка — в ночь, бессонную — к бессонным".

Так чередуются парения и падения души героини; ликование сменяется обидой, торжество — горечью. Она видит себя его глазами: "Так ясно мне — до тьмы в очах! Что не было в твоих стадах Черней — овцы". Однако унизить и осудить ее невозможно, а нелюбовь к ней лишь придает ей силу. Ибо она знает нечто большее и важнейшее: "Суда поспешно не чини: Непрочен суд земной! И голубиной — не черни Галчонка — белизной". Есть иной мир, недоступный ему, но ведомый ей, — мир, где все переосмыслится: черное будет белым, а то, что принято считать белым, — черным. Есть высший суд, который только и может судить ее, — и тогда она восторжествует: "Быть может, я в тот черный день Очнусь — белей тебя!"[46]

В следующем стихотворении появляется отвергнутая, "оттолкнутая в грудь", мятущаяся женщина. — Эпиграф: "Я не хочу — не могу — и не умею Вас обидеть…"

Стихотворение идет одновременно в двух планах: бытие дано через бытовые реалии. Женщина с разбитым сердцем, убегая от себя, мечется по улицам Москвы с приметами вполне конкретного времени, натыкаясь на прохожих. Морской вал ее страстей накатывает на камни чужого безразличия:

Так и'з дому, гонимая тоской, — Тобой! — всей женской памятью, всей жаждой, Всей страстью — позабыть! — Как вал морской, Ношусь вдоль всех штыков, мешков и граждан. О вспененный высокий вал морской Вдоль каменной советской Поварской! Всё напоминает его, она видит его повсюду: Над дремлющей борзой склонюсь — и вдруг — Твои глаза! — Все руки по иконам — Твои! — О, если бы ты был без глаз, без рук, Чтоб мне не помнить их, не помнить их, не помнить! И, приступом, как резвая волна, Беру головоломные дома.

Она устремляется в чужой (или знакомый — не все ли равно?) дом, в знакомую (чужую!) семью, где все (по сравнению с ней) благополучны и спокойны, куда нельзя вторгаться со своей бедой, где нужно быть веселой:

Всех перецеловала чередом, Вишу в окне. — Москва в кругу просторном. Ведь любит вся Москва меня! — А вот твой дом… Смеюсь, смеюсь, смеюсь с зажатым горлом.

Вся сосредоточенная в себе, она не слышит, о чем говорят вокруг:

Так, оплетенная венком детей, Сквозь сон — слова: "Боюсь, под корень рубит — Поляк… — Ну что? — Ну как? — Нет новостей?" — "Нет, — впрочем, есть: что он меня не любит!.." И, репликою мужа изумив, Иду к жене — внимать, как друг ревнив.

У этой знакомой "жены" есть всё, вплоть до ревнивого "друга"; у цветаевской героини — только ее тоска и беда. Она в замкнутом кольце одиночества. Одиночества поэта посреди многолюдья. Что ждет ее? Возврат к себе, в свой дом, к своей истерзанной душе, к своей боли по нему:

Стихи — цветы. (И кто их не дает Мне за стихи?) — В руках — целая вьюга! Тень на домах ползет. — Вперед! Вперед! Чтоб по людскому цирковому кругу Дурную память загонять в конец, — Чтоб только не очнуться, наконец! Так от тебя, как от самой Чумы, Вдоль всей Москвы — …… длинноногой Кружить, кружить, кружить до самой тьмы — Чтоб наконец у своего порога Остановиться, дух переводя… — И в дом войти, чтоб вновь найти — тебя!

В другом стихотворении дан апофеоз любви, неслыханной, грандиозной, не боящейся смерти.

Пригвождена к позорному столбу, Я всё ж скажу, что я тебя люблю.

Никакая коллизия не может сравниться с этой любовью, ради которой героиня поступится всем:

Что если б знамя мне доверил полк И вдруг бы ты предстал перед глазами — С другим в руке — окаменев как столб, Моя рука бы выпустила знамя. И эту честь последнюю поправ, — Прениже ног твоих, прениже трав.

Еще так недавно героиня была отрешена от земных страстей во имя высокого подвига: "Я стала Голосом и Гневом, Я стала Орлеанской Девой". Теперь она готова всё отдать за "позорный столб", к которому пригвождена своей любовью, и променяет его… разве что на костер Жанны д'Арк:

Твоей рукой к позорному столбу Пригвождена — березкой на лугу Сей столб встает мне, и не рокот толп — То голуби воркуют утром рано… И, всё уже отдав, сей черный столб Я не отдам — за красный нимб Руана!

Без преувеличения можно сказать, что в поэзии мало найдется стихов, где любовь женщины была бы выражена с такой неистовой силой.

В другом стихотворении героиня пытается обмануть саму себя. Свои страсти она называет возмездием — за то, что никогда не могла жить только ими:

Что никогда, в благоуханных скверах, — Ах, ни единый миг, прекрасный Эрос, Без Вас мне не был пуст!

Возмездие за то, что просила "у нежных уст румяных — Рифм только, а не уст" ("И не спасут ни стансы, ни созвездья…").

Такой гаммы сменяющих друг друга переживаний еще не было в лирике Цветаевой. Вот мелькает у героини проблеск надежды на то, что в будущем, может быть, он поймет ее: "И, удивленно подымая брови, Увидишь ты, что зря меня чернил: Что я писала — чернотою крови, Не пурпуром чернил" (Цветаева писала в то время красными чернилами).

Если говорить о "соли" всего цикла, о глубинном его смысле, то он, думается, заключен в шестом стихотворении: "Мой путь не лежит мимо дому — твоего…". В нем поэзия и правда, переплетенные друг с другом, дают всю драматическую коллизию от начала до конца.

Отчаянная Ева: "А всё же с пути сбиваюсь, (Особо — весной!)" Бессонная Психея: "Всем спать не даю!.. Ко мне не ревнуют жены: Я — голос и взгляд. И мне ни один влюбленный Не вывел палат". И над всем — Женщина-Поэт, послушная только минутам своего вдохновения, властная создать и уничтожить, зажечься и охладеть:

…Сама воздвигаю за' ночь Мосты и дворцы. (А что говорю — не слушай! Всё мелет — бабье!) Сама поутру разрушу Творенье свое.

От обольщения к разочарованию — таков "любовный крест" цветаевской героини. Страсти и характеры оставались в стихах поэта; "первопричины", образы живых людей, начисто в его сознании разрушались.

Единственный человек, чей образ ни в жизни, ни в поэзии не только не был разрушен, но совершенно не потускнел, был Сергей Эфрон. Цветаева постоянно мысленно с ним; в тетради перед несколькими стихами, "вторгающимися" в цикл к "Н. Н. В.", стоят посвящения мужу. "О, скромный мой кров! Нищий дым! Ничто не сравнится с родным! С окошком, где вместе горюем, С вечерним, простым поцелуем Куда-то в щеку', мимо губ…". В другом стихотворении героиня мечтает попасть живой на небо, в надежде встретиться со своим воином:

Сижу, — с утра ни корки черствой — Мечту такую полюбя, Что — может — всем своим покорством — Мой Воин! — выкуплю тебя. ("Сижу без света, и без хлеба…")

И наконец — "Писала я на аспидной доске…" (18 мая); в последних строках стихотворения Цветаева дает обет увековечить имя мужа:

Непроданное мной! внутри кольца! Ты — уцелеешь на скрижалях.

В этом известнейшем стихотворении заключено очень важное самопризнание поэта. Героиня Цветаевой, с ее неостывающим "тайным жаром", хочет запечатлеть имена тех, кого она любила, повсюду: "на речном, и на морском песке, коньками по' льду и кольцом на стеклах",

На собственной руке и на стволах Березовых и — чтобы всем понятней! — На облаках — и на морских валах, — И на стенах чердачной голубятни.

Но вот что удивительно (и одновременно закономерно): все, на чем писались имена дорогих ей людей, было зыбким, мгновенно преходящим: песок, лед, волны, облака. Но такова была судьба цветаевской героини, заключенная в ней самой и каждый раз диктовавшая ей один и тот же поступок: отречение, расставание.

Как я хотела, чтобы каждый цвел В века'х со мной! под пальцами моими! И как потом, склонивши лоб на стол, Крест-накрест перечеркивала — имя…

Лишь одно имя, "непроданное", внутри обручального кольца, осталось незыблемым во всех значениях этого слова; все другие имена истаивали, подобно льду или облакам…

Примерно к осени двадцатого пришло время истаять и "весеннему" мифу. Его герой, как все предыдущие, как все последующие, обернулся для поэта всего лишь временным равнодушным спутником — именно под этим названием Цветаева тринадцать лет спустя напечатает три стихотворения, обращенные к "Н. Н. В.". А несколько стихотворений в 1923 году пошлет (иными словами — перепосвятит) другому человеку. Перепосвящения тоже были одними из форм развенчания…

Дарила ли Цветаева свои стихи "адресату", писала ли ему? Вероятно, мы не узнаем об этом: архив Н. Н. Вышеславцева (бумаги, книги) почти весь давно погиб. Но остались рисунки, в том числе — портрет Цветаевой. Он сделан тушью в размер обычного листа писчей бумаги; впоследствии художник датировал его 1921 годом. Этот небольшой портрет дает нам совсем неизвестную Цветаеву. Из всей прижизненной и посмертной, весьма скудной, иконографии он — наиболее выразительный. Художник наделил его жесткостью, резкостью, может быть, — излишней. За обостренными чертами лица угадывается вулкан страстей. Отсюда — сознательное нарушение пропорций глаз — они слишком велики, рта — он чересчур мал, точнее — плотно сжат: дабы не выпустить наружу клокочущие бури. Но главное — отрешенный, "сны видящий средь бела дня", близорукий цветаевский взгляд, о котором вспоминали современники и который не в силах была передать ни одна фотография. Взгляд поэта, всматривающегося, вслушивающегося в себя. Этот портрет — единственный в своем роде — портрет-озарение.

* * *

Девятого мая Цветаева пережила большое потрясение: она впервые в жизни увидела Александра Блока.

Уже не раз описан этот вечер поэта в Политехническом музее. Тогда, по недосмотру, на Ходынке взорвались пороховые погреба, стоял грохот, и явление Блока на этом "фоне" было для Цветаевой чистейшей романтикой; она вернулась ошеломленная и написала стихотворение, обращенное к Блоку:

Как слабый луч сквозь черный морок адов — Так голос твой под рокот рвущихся снарядов…

В стихотворении встает трагический образ поэта, человека с великим сердцем, который писал о том, "как нас любил, слепых и безымянных… и как не разлюбил тебя, Россия"…

Так, узником с собой наедине (Или ребенок говорит во сне?), Предстало нам — всей площади широкой! — Святое сердце Александра Блока.

Можно сказать, что все стихотворение написано ради этой последней строки…

И второй раз, 14 мая, довелось Цветаевой увидеть Блока: на его вечере во Дворце Искусств. Пошла она туда с маленькой Алей; на следующий день девочка записала:

"Выходим из дому еще светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок — такой же великий поэт, как Пушкин… Марина сидит в крохотном ковчеге художника Милиотти и рассматривает книги. Его самого нет. Я бегаю по саду. Вывески: "Читает Александр Блок"… И вообще все по-праздничному… в аллеях под деревьями продают лепешки и играет граммофон. Наконец приходят художники Милиотти и Вышеславцев и поэт Павлик Антокольский с женой. Мы идем за билетами… Идем в розовую бархатную залу…" И ребенок рисует портрет поэта: "Деревянное лицо вытянутое. Темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица… У моей Марины, сидящей в скромном углу, — продолжает Аля, покончив с пересказом стихов, которые читал Блок, — было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг… Через несколько минут все кончилось. Марина попросила В. Д. Милиотти привести меня к Блоку. Я, когда вошла в комнату, где он был, сделала вид, что просто гуляю. Потом подошла к Блоку. Осторожно и слегка взяла его за рукав. Он обернулся. Я протягиваю ему письмо. Он улыбается и шепчет: "Спасибо". Глубоко кланяюсь. Он небрежно кланяется с легкой улыбкой. Ухожу".

Так Александр Блок получил стихи к нему Марины Цветаевой. Полтора года спустя Н. А. Нолле-Коган вспоминала, что стихи он прочел молча и улыбнулся.

Двадцать седьмого мая Марина Ивановна присутствовала во Дворце Искусств на юбилейном вечере Бальмонта (двадцатипятилетие литературной деятельности). Этот его последний вечер на родине, на котором Цветаева читала поздравительный адрес Дворца Искусств, стал для нее, в сущности, прощанием с русским символизмом — в лице его "патриархов" Вячеслава Иванова и Федора Сологуба, приветствовавших своего собрата по "цеху". Она, разумеется, записала этот вечер. Она постоянно вела записи, свидетельствующие о неустанной работе ее души не меньше, чем стихи. Вот одна, майская:

"Перечитываю сейчас "Quatre-vingt-treize"4. Великолепно. Утомительно. Сплошное напряжение. Титаническое, как весь Hugo. Это перо стихии выбрали глашатаем. Сплошные вершины. Каждая строка — формула. Все мироздание. Все законы — божеские и человеческие. Безошибочность утомляет…

Из каждой страницы бы вышла книга. Пристрастие к очертанию (архитектурность, может быть).

Да. — Нет. — Черное. — Белое. — Добродетель. — Порок. — Моряк. — Воин. — Девушка. — Старик. — Дитя. — Роялист. — Республиканец.

Великолепие общих мест. Мир точно только что создан. Каждый грех — первый. Роза всегда благоухает. Нищий — совсем нищий. Девушка — всегда невинна. Старик — всегда мудр. В кабаке — всегда пьянствуют. Собака не может не умереть на могиле хозяина.

Hugo видит в мире только правильное, совершенное, до крайности явленное, но не индивидуально-выявленное…

…Жизнь всегда перехитрит Творца.

…Жизнь всегда перехитрит Hugo.

Никто так не видал общего в отдельном, закона — в случайном, единого — во всем.

Мать — Колокольня — Океан — Полицейский — все в порядке вещей — и в таком Порядке, что даже я не восстаю!..

Но почему: такое отсутствие во мне тяготения к Hugo-человеку? — Все равно, что' ел, что' пил, как одевался, кого любил…

Творец исчез за творением".

* * *

Летом Цветаева работала над пьесой "Ученик", которую, по-видимому, не кончила; рукопись не сохранилась. В тетрадь стихов она переписала несколько "песенок" из пьесы, которые должен был петь юноша-ученик: о лихих моряках, отчаянных девчонках, покинутых женщинах, несчастной любви, — и все как бы осенено стихией моря: "Есть на свете три свободы: Песня — хлеб — и море…", "Мы веселая артель: Само море — нам купель! Само море — нам качель! Само море — карусель!" Цветаева верна своим "морским" душе и имени:

И что тому костер остылый, Кому разлука — ремесло! Одной волною накатило, Другой волною — унесло. Ужели в раболепном гневе За милым поползу ползком — Я, выношенная во чреве Не материнском, а морском!..

Еще песенка из пьесы — о покинутой женщине, с знаменитым припевом:

О вопль женщин всех времен: "Мой милый, что' тебе я сделала?!"

Многие из "Песенок" — фольклорны, словно их сочинил какой-нибудь народный певец. И не только они, но и другие стихи тех дней, с такими, например, строками:

…И если сердце, разрываясь, Без лекаря снимает швы, — Знай, что от сердца — голова есть, И есть топор — от головы!.. ("Заря пылала, догорая…")

В таком же стиле написаны стихотворения "Сколько у тебя дружочков?…" и "Дом, в который не стучатся…" — в последнем угадывается своеобразно опоэтизированный дом в Борисоглебском, тесно заселенный и запущенный: "Окна выбиты пожаром, Дверь Зима сняла с петли!". Дом под стать хозяйке, а хозяйка — дому: "Тем делюсь, что уцелело, Всем делюсь, что не взято".

В это время Цветаева поглощена замыслом большого эпического произведения на фольклорный сюжет — поэмы-сказки о деве-богатыре, Царь-Девице. Подобно осколкам от глыбы, вылетают из-под ее пера шутливые четверостишия:

Всё в ваших домах Под замком, кроме сердца. Все то мое в доме, Что плохо лежит.       — — Бабушке — и злая внучка мила! Горе я свое за ручку взяла. Сто ночей подряд не спать — невтерпеж! Прогуляйся, — может, лучше уснешь!       — — Птичка все же рвется в рощу, Как зерном ни угощаем. Я взяла тебя из грязи, — В грязь родную возвращаю.

Цветаева заносит в тетрадь мысли о главном, что составляет ее жизнь:

"Скульптор зависит от мрамора, резца и т. д.

Художник — от холста, красок, кисти — хотя бы белой стены и куска угля!

Музыкант — от струн…

Скульптор может ваять незримые статуи — от этого их другие не увидят.

Художник может писать невидимые картины — кто их увидит, кроме него?

Музыкант может играть на гладильной доске — но как узнать: Бетховена или Коробушку?

У ваятеля может остановиться рука (резец).

У художника может остановиться рука (кисть).

У музыканта может остановиться рука (смычок).

У поэта может остановиться только сердце.

Кроме того: поэт видит неизваянную статую, ненаписанную картину, слышит неиграную музыку".

И по стихам и по записям видно, сколь поглощена Цветаева исключительно "содержимым" собственной души, а с другой стороны — как не приемлет она происходящего. В одном стихотворении она отождествляет переживания своей героини с молчаливыми страданиями царевны Софьи Алексеевны, сестры Петра Первого, заточенной в монастырь бунтарки, осмелившейся перечить царю: "Покрепче, нежели семью Печатями, скрепила кровь я. — Так, нахлобучив кулаком скуфью, Не плакала — Царевна Софья!" ("Есть подвиги. — По селам стих…"). И поэт произносит анафему Петру Первому, с которого, по ее мнению, всё и началось, царю-преобразователю России, поднявшемуся "на дедов — за сынов", проклинает его, разрушителя, действовавшего "бесам на торжество":

Не ты б — всё по сугробам санки Тащил бы мужичок, Не гнил бы там на полустанке Последний твой внучок.

(намек на расстрел Николая II. — А.С.)

Ты под котел кипящий этот — Сам подложил углей! Родоначальник — ты — Советов, Ревнитель Ассамблей! Родоначальник — ты — развалин, Тобой — скиты горят! Твоею же рукой провален Твой баснословный град… ("Петру")

И призывает повернуть историю вспять: "На Интернацьонал — за терем! За Софью — на Петра!". Интересно, что через одиннадцать лет

Цветаева, напротив, провозгласит хвалу Петру-"гиганту", чьим "истинным правнуком" был великий Пушкин (стихотворение "Петр и Пушкин").

В лучших стихах лета 1920 года заключены драматически напряженные переживания. Так, в одном из них угадывается неназванное имя мужа и звучит безмерное, не ведающее утешений страдание:

Я вижу тебя черноокой, — разлука! Высокой, — разлука! — Одинокой, — разлука! С улыбкой, сверкнувшей, как ножик, — разлука! Совсем на меня не похожей — разлука! ………………………………… И жжешь, и звенишь, и топочешь, и свищешь, И ревешь, и рокочешь — и - разорванным шелком — — Серым волком, — разлука! — Не жалея ни деда, ни внука! —                                                      разлука! ……………………………………………………. Филином-птицей, разлука! — Степной кобылицей, — разлука! ……………………………………………….. Ты нынче зовешься Мариной, — разлука!

Но в ее памяти, по-видимому, еще жив образ вдохновителя весеннего цикла; вызванные им чувства оживают в стихотворениях: "Уравнены: как да и нет…"; "И вот исчез, в черную ночь исчез…"; или в начальных строках стихотворения без названия:

Как пьют глубокими глотками — Непереносен перерыв! — Так — в памяти — глаза закрыв Без памяти — любуюсь Вами!

О великой низости любви, во всей ее беспощадности, говорится в незавершенном стихотворении:

Все сызнова: опять рукою робкой Надавливать звонок. (Мой дом зато — с атласною коробкой Сравнить никто не смог!) …………………………….. Все сызнова: коленопреклоненья, Оттолкновенья — сталь. (Я думаю о Вашей зверской лени, — И мне Вас зверски жаль!) ……………………….. И сызнова: между простынь горячих Ряд сдавленных зевков. (Один зевает, а другая — плачет, Весь твой Эдем, альков!) И сызнова: уже забыв о птичке, Спать, как дитя во ржи… (Но только умоляю: по привычке — Марина — не скажи!)

В другом (тоже незавершенном) стихотворении героиня сбрасывает с себя путы любовного наваждения: "В три вечера я, в три вечера Всю вытосковала — тоску. Ждала тебя на подоконничке, — Ревнивее, чем враг — врага. — Легонечко, любовь, легонечко! У низости — легка нога!" И она оказывается победительницей в этом бою с любовью:

— Не вытосковала тоски — вытаскивала Всей крепостью неженских рук!..

Так вырисовываются черты сильной женщины, женщины — богатырши, с непомерными чувствами, которые она сдерживает, упрятывает, подобно загоняемому в бутылку джинну: "Цельный век мне было душно От той кровушки-крови… От крови моей богатой, Той, что в уши бьет набатом, Молотом в висках кует, Очи за'стит красной тучей, От крови сильно-могучей Пленного богатыря…". Это прообраз Царь-Девицы (работа над поэмой идет полным ходом), могучей духом женщины, которая предпочитает вольную волю любовной "напасти":

Другие — с очами и с личиком светлым, А я-то ночами беседую с ветром. …………………………. Другие — о, нежные, цепкие путы! Нет, с нами Эол обращается круто. — Небось, не растаешь! Одна — мол — семья! Как будто и вправду — не женщина я!
* * *

За два месяца: с 14 июля по 17 сентября на одном дыхании, Цветаева написала большую поэму "Царь-Девица". Как бы ни отгораживалась она от современности, шум времени пронизал ее стихи звучанием русской народной речи. С семнадцатого года — ручейки и озерца отдельных записей народной "молви", стихотворений или строф — и вот разливанное море большого эпоса.

Цветаева отталкивалась от сказки Афанасьева "Царь-Девица" — двух ее вариантов. Там рассказывается о любви Царь-Девицы к молодому Царевичу-гусляру (по другому варианту — купеческому сыну), о вмешательстве коварной мачехи Царевича и злого колдуна, о разлуке Царь-Девицы с любимым, о поисках ее Царевичем; все венчает счастливый конец. Цветаева взяла лишь первую часть сказки (кончая разлукой героев) и сотворила свой эпос.

Пересказать поэму-сказку Цветаевой трудно — так же, как и русские былины, где идут обстоятельные, неспешные описания, например, снаряжение богатыря в путь, и вдруг — всего одна строка и — происходит важный поворот сюжета. Так и в "Царь-Девице": пространность описаний, длиннота монологов действующих лиц — и краткость самих действий. Царь-Девица долго прощается с конем, Царевич в своих песнях долго говорит о себе, и т. д. И, напротив, один из последних эпизодов поэмы дан с поистине телеграфным лаконизмом. Царевич, по воле злой мачехи и старого колдуна, проспал свои встречи с Царь-Девицей; на третий день проснулся и кинулся в море за Царь-Девицей:

Размахнулся всею силой рук: Ан уж нету старика — паук! Как притопнет, поглядев востро': Ан уж нету паука — мокро'! Сам же в воду — добывать свое добро.

В поэме Цветаевой, как и в фольклорных произведениях, действует правило троекратных повторов. Время: три ночи (козни Мачехи — ведьмы-змеи, влюбленной в пасынка — Царевича-гусляра и усыпляющей его при помощи булавки). После каждой ночи — встреча Царь-Девицы со спящим Царевичем.

Пастернак, впервые услышавший поэму Цветаевой в ее чтении, справедливо заметил, что фабула дана разъединенно, в прерванности. Каждая ночь и каждая встреча, в свою очередь, вбирает в себя еще события; получается сказочно-причудливый и в то же время человечески-убедительный сюжет. Вот он: Царь-Девица любит Царевича; происходит три их встречи (не-встречи, ибо он спит). Все это перемежается вставными эпизодами с Царем, пропившим разум и решившим поженить сына с мачехой; Царь-Девица готова любить Царевича и спящего; но вот она видит на его груди черный мачехин волос. В отчаянии она вырывает свое сердце из груди, туда врывается Ветер и уносит ее. С любовью покончено. Пробудившийся в конце концов Царевич читает "память-письмо" Царь-Девицы: "в никуда я пропала" — и стремительно кидается в воду — в поисках ее. Он опоминается — так же, как опомнился Ангел, бросившийся за Авророй. Вообще сюжет "Царь-Девицы" развивается по тому же плану (вернее, трактовке), что и пьеса "Каменный Ангел". Дальнейшее: гибель Мачехи — по воле Ветра, отомстившего за коварство, гибель гнилого царства и злого Царя. Большинство этих сюжетных ходов — чисто цветаевские.

А вторым планом, подобно декорациям, проплывающим за сценой, проходит символ, несущий в себе подспудный смысл главного конфликта поэмы — трагедийного. Собираясь на свиданье с Царевичем, Царь-Девица говорит: "Одним лучом своим единым мы светел-месяц полоним", а после их расставания следуют строки: "Меж Солнцем и Месяцем Верста пролегла".

Но ведь Царь-Девица и есть Солнце, а Царевич — Месяц! Потому-то поцелуй ее — "ожог", потому-то при встрече с нею закрыты глаза Царевича. Ведь Солнце с Месяцем встретиться не могут: когда восходит солнце (Царь-Девица приплывает) — месяц слепнет, Царевич спит; когда солнце заходит (Царь-Девица уплывает) — месяц загорается, распахиваются синие царевичевы глаза.

Так сюжет сказки волей поэта облачается в поэтическую символику, корни которой тоже надо искать в фольклоре.

Цветаева вводит в поэму новых героев, — их нет в сказке Афанасьева. Это — Ветер, верный и коварный, постоянный и изменчивый, послушный и своевольный, Ветер-"перебежчик", "вор-роскошник", "всем красавицам-помощник", "нареченный брат" Царь-Девицы и преданный ее друг. Он — живой, простоватый и одновременно себе на уме русский парень, добрый товарищ, с грубоватой и простодушной речью. "Нет во всей вселенной Такой здоровенной! Ты — наш цвет военный! Я — твой неизменный!" — так объясняется он в любви Царь-Девице. Подобно сквозняку, проносится он в поэме, преданно любя Царь-Девицу и губя злую Мачеху.

Второй персонаж — Царь-пропойца, отец гусляра и муж Мачехи, родства не помнящий, тупой и жестокий "комарь"-кровосос, справляющий вечный праздник на чужих костях:

— Веселитесь, наши руки даровые! Все' хлеба ваши я про'пил яровые! Коли хлеба нету, будем есть овес: Напитаемся — и личиком в навоз!

Царя свергает раздетый, объеденный и опитый им восставший люд; все его "царствьице" разнесено "в труху" — так кончается поэма. Символично звучит этот финал:

— Смеялся — плачь! — Грозился — трусь! Да, Царь-Кумач, Мы — Красная Русь! Твоя мамка мы, кормилка никудашная! Русь кулашная — калашная — кумашная!             Ша-баш!

Но мы еще не сказали о главных действующих лицах. Цветаевская Царь-Девица дана гиперболически, наподобие былинных русских богатырей. Да она и есть богатырь в женском обличий: "Ростом-то — башня, в плечах-то — косая саже'нь", у нее "стан сильномогучий", "стопудовая пята", "грудь в светлых латах, лоб — обломом, с подсолнечником равен лик". А под этими латами, в этом "сильномогучем" теле скрывается… нежное, любящее, бескорыстное женское — сердце. Она, такая "мощная", она, которая "войска в полон брала", — оказалась связана "былинкой" — хилым, маленьким Царевичем. Он преуменьшен настолько, насколько преувеличена она: рука его — "суха корочка, как есть — без мякиша", "руки-ноги — слабые, как есть — лапша"… Не потому ли он так маломощен, что все-то кругом его "нежат день-деньской, тешат, нянчат"? А может, потому, что он сам ничего не хочет и не любит, кроме своих гуслей, своего "струнного рукомесла"?..

(Не напоминает ли он изнеженного, занятого только собой… герцога Лозэна?..)

Вот первая встреча Царь-Девицы со спящим Царевичем, — не ожидала она увидеть его таким маленьким, склонилась над ним сперва насмешливо, потом с нежным недоумением и немножко со страхом:

Взглянула — д' как расхохочется! В ладошечки — д' как всплеснет "Я-чай, еще в пеленки мочится, Пустышечку еще сосет!" …………………. И водит всё — По бровочкам, По лобику Рукой. "Молоденький! Да родненький! Да плохонький какой!"

Но он спит, ее речей не слышит, — и вот уже она поет ему колыбельную песню:

"Спи, копна моя льняная, Одуванчик на стебле! Будет грудь моя стальная Колыбелочкой тебе. Сна тебя я не лишаю, Алмаз, яхонт мой! Оттого, что я большая, А ты — махонькой!"

Но пришло время расставаться, — Царь-Девица прощается с Царевичем, которого уже успела полюбить, — и в ее словах звучит горькая мудрость, выраженная так по-цветаевски и одновременно по-"простонародному":

Пока еще заботушкой Не стал — прощай, забавонька!

Царь-Девица вполне живая: она цельна душой, великодушна сердцем, сильна духом, беззащитна в чувствах, бескомпромиссна в поступках. Цветаева привнесла в поэму много личного, выстраданного — под ее пером оно переросло в общечеловеческую, извечную коллизию. Ее Царевич-воплощение недо-личности и недо-чувств. Он — собирательный образ всех этих "Комедьянтов", "спутников" и прочих равнодушных, скользящих по чувствам, а не живущих ими; олицетворение великой слабости не-любви (если перефразировать цветаевские слова) — самой непобедимой из стихий. Ибо сила (Царь-Девица) может, по Цветаевой, иметь дело лишь с силой же; со слабостью (Царевичем) ей не справиться, если только не случится чудо, и эта слабость сама не пожелает стать силой, как у Царевича, который после третьей не-встречи с Царь-Девицей проснулся и бросился за нею в море. Он прозрел, так же, как Каменный Ангел…

Сила — Солнце — огонь — Царь-Девица. Слабость — Месяц — холод — Царевич.

Воплощение мужского "убожества", которое заставляет страдать женщину, — вот кто ее Царевич-гусляр:

…В нынешней жизни — выпало так: Мальчик поет, а девчонка плачет. ("Памяти Г. Гейне")

Именно жизненное содержание своей сказки имела в виду Цветаева, когда в июне 1923 года писала:

"О русском русле… Русская я только через стихию слова. Разве есть русские (французские, немецкие, еврейские и прочие) чувства? Просторы? Но они были и у Атиллы. Есть чувства временные (национальные, классовые), вне-временные (божественные, человеческие) и до-временные (стихийные). Живу вторыми и третьими. Но дать вторые вне первых (одежды их) иначе как в народных стихах — нельзя. Россия — некая необходимая плоть[47]. Прочтите "Царь-Девицу", настаиваю. Где суть? Да в ней, да в нем, да в мачехе, да в трагедии судеб, да в том, что все Любови — мимо… "Ein Jungling liebt ein Madchen" (Heine)[48]. Да мой Jungling никого не любит… он любит гусли, он брат Давиду, и еще больше — Ипполиту (вместо гуслей — кони!). Вы думаете — я также не могла <бы> написать "Федру"? Но и Греция, и Россия — одежда… Сдерите ее и увидите суть. Это (в "Царь-Девице") сделал пока один Б. Пастернак. "На Вашу вещь не польстится иностранец, в ней ни опашней, ни душегреек, ничего русского-оперного, в ней человеческие души, это иностранцу не нужно"".

В "Царь-Девице" — органическое слияние "цветаевского" и фольклорного, поэтического искусства и народного простодушия. Поэтика Цветаевой и русское народное творчество, взаимопроникая, создают особый стиль, "изюминка" которого — в смешении цветаевской афористичности и просторечий, архаики и литературной "правильности":

Хочешь цельным уйти Да из женских тенёт — Держи сердце в горсти, Дай челну полный ход… Запиши себе в грудь. Говорившую — забудь…

Подобные примеры говорят о том, что "Царь-Девица" — эпос лирический. Некоторые его строки являют собою внутренний монолог и действующего лица и автора одновременно, — как только что приведенные строки: смесь авторской и мачехиной речей. В другой раз это-лирические монологи-песни: Царь-Девицы ("Кто спит — тот пьян, кто спит — тот сыт. Да, цветик благовонный! Есть Толстый Царь, есть Тонкий Царь, ты Царь мой будешь — Сонный!"); Царевича ("Все печаль свою покоил, Даже печки не сложил, Кто избы себе не строил, Тот земли не заслужил") и т. д. И, наконец, — лирические монологи автора, который всегда — внутренний соучастник событий. Авторская речь блещет афоризмами, "формулами", — не теряя в то же время народной окраски: "Нет такой вершины, чтоб тоске — крута", "Покорность с бабой родилась", "Одно дело — слушать, а другое — слышать" и др.

Но "Царь-Девица" — не только эпос и лирика, это еще и драма. Едва ли не половина ее сюжета построена на прямой речи и движется диалогами и монологами. Как правило, в фольклоре прямая речь предваряется авторской (в былинах, например: "Говорит он ему таковы слова" и т. п.). Цветаева решительно вводит в эпос прямую речь без всяких авторских сопровождений. Вот как, например, беседует Царевич с Дядькой-колдуном (спрашивает Царевич, отвечает Колдун):

А за дверью скреб да скреб… — "Дядька, ты?" — Я, твой лодырь, Твой холоп-лысолоб!..

Так же остро и живо звучат диалоги Печати-ожога (поцелуя Царь-Девицы) со Слюнкой (поцелуем Мачехи), Мачехи с Царевичем, Царевича с Царем, — и монологи. Вот плач влюбленной Мачехи по исчезнувшему пасынку; по инструментовке и ритмике это — плач-заклинание:

Ой, ветлы, ой, ветлы — Полночные метлы! Ой, ветлы! Ой, рот ты мой блёклый, Глаза мои стёклы — Ой, ветлы!.. Не жить мне на свете! Ой, ветлы, ой, ветер, Ой, ветер!.. ……………. Отравой-обманом — Объелась-дурманом, Ой, ветер!

Языку "Царь-Девицы" чужда нарочитая, искусственная лубочность. Цветаева почти не употребляет просторечия-штампы — "коль", "кабы", "ан", "аж", "хошь" и прочие. Ее арсенал — простонародно-образные слова фольклорного происхождения — притом, однако, не устаревшие в живом языке. В ее поэме они незаменимы: "изюм-шептала", "кручинный" (о Царевиче), "шептун" (о Дядьке-Колдуне), "снеговее скатерти" (лицо Царевича), "кулашная", "калашная", "кумашная" Русь… Ее мастерство — в управлении этими словами, в необычном, даже рискованном соседстве их со словами привычными, современными, литературными: "кто бы мне душу распростал", "спесь-ее-льдина слезой изошла" и т. п. Так создаются цветаевские аллегории-формулы; от поэта к народу и опять к поэту.

По-особенному преобразовывает Цветаева такую традиционную фольклорную принадлежность, как сложные слова. В русском народном творчестве они чаще всего — двойные: "грусть-тоска", "Волга-матушка", "Иван-дурак" и т. п., произносятся как бы в одно слово и составляют некие установившиеся, окаменевшие понятия-штампы. Цветаева создает свои сложные слова-понятия, но притом отнюдь не штампы, а, наоборот, уместные лишь в данном, совершенно конкретном случае. Создавая сложное слово-понятие (двойное, иногда тройное), чтобы показать цельность понятия, Цветаева соединяет все слова дефисом и делает инверсию: "Царь-мой-лебедь", "глотка-пересохла-гортань", "мечом-поиграв-рукоятью", "память-читает-письмо", "грудь-разломила-сталь", "как золотом-писанный-краской" (вместо: "мой Царь-Лебедь", "пересохла глотка-гортань" и т. д.). Инверсия сделана отнюдь не для соблюдения нужного ритма: ведь от того, как сказать: "плывет Царь-мой-лебедь" или "плывет мой Царь-лебедь", "как золотом-писанный-краской" или "как писанный золотом-краской", ритм не меняется. Инверсия нужна Цветаевой для усиления просторечно-образной интонации.

О таких типичных фольклорных приемах, как употребление уменьшительно-ласкательных слов, нет нужды говорить подробно; достаточно на нескольких примерах убедиться, сколь неистощим поэт в создании целой россыпи уменьшительно-ласкательных словообразований: "Ляжет парень смирней травиночки От кровиночки-булавиночки", "вороток", "бровочки", "волосочки" (у Царевича); воды "пригоршенка"; "на первый раз — вприглядочку, а уж второй — вприкусочку", и т. д. А сколько разнообразнейших сравнений разбросано в поэме; перечислять их — значит, переписывать все подряд: "Твоя-то — перышко, моя-то — лапища" (говорит Царь-Девица о руке Царевича и своей); "но не сон-туман, ночное наважденьице — то Царицыно перед Царем виденьице"; "глаза желтые — янтарь шаровой" (у совы); "ветр с кудрями-грудью, как любовник, смел". Так и кажется, что поэт упивается словесной игрой, не зная удержу и предела. Недаром Марине Ивановне было очень дорого ее монументальное детище: "Вся сказочная Русь и вся русская я", — признавалась она Волошину (письмо от 27 марта 1921 г.).

* * *

После "Царь-Девицы" Цветаева вновь вернулась к лирике. Вот начало одного из лучших стихотворений тех дней (сентябрь), которое, как она вспоминала, в Москве называли, вопреки его смыслу, "про красного офицера" и которое она читала "с неизменным громким успехом":

Есть в стане моем — офицерская прямость. Есть в ребрах моих — офицерская честь. На всякую му'ку иду не упрямясь: Терпенье солдатское есть! Как будто когда-то прикладом и сталью Мне выправили этот шаг. Недаром, недаром черкесская талья И тесный реме'нный кушак…

Силой памяти и любви она столь нерасторжима со своим Воином, что уже как бы полностью перевоплощается в него: "И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром Скрежещет — корми-не корми! — Как будто сама я была офицером В Октябрьские смертные дни".

В стихотворении этом Цветаева нарисовала свой облик — в реальных приметах осанки, походки, фигуры, одежды… (Кстати: А.С. Эфрон не однажды говорила мне, что Марина Ивановна вполне обдуманно создавала — и создала — свой внешний образ — образ поэта. В юности она была недовольна округлостью своих черт и позднее сильно изменила свою внешность, заботясь о сугубой подтянутости, не признавая распущенности, расслабленности…)

Октябрь, ноябрь и декабрь двадцатого года прошли для Марины Ивановны в ощущении отчаяния за судьбу мужа, находившегося с армией Врангеля в Крыму, а в ноябре, после ее разгрома, бежавшего в Константинополь. Она не знала, где он и жив ли. Они с восьмилетней Алей поддерживали друг друга…

* * *

"Москва, 14-го ст<арого> ноября 1920 г.

Милая Пра!

День за днем идут как двойники. Знаешь, что Марина будет рубить чужие шкафы и корзины, я буду убирать комнаты. Живем теперь в бывшей столовой, похожей на тюрьму. К нам почти никто не приходит. Друзей настоящих нет. Бальмонты уехали, последние настоящие друзья. Мы об вас давно ничего не знаем. Марина продает французские книги. Жили долгое время без света. В Москве плохо жить, нет дров. По утрам мы ходим на рынок. Нет разноцветных платьев, одни мешки и овчины. В театрах представляют убийство Каляева, Робеспьера и всякие свободы: молот и серп. Дети торгуют или живут в колониях. Все торгуют. Марина не умеет торговать, ее или обманывают или она пожалеет и даром отдает. Наш дом весь разломанный и платья все старые. Но мы утешаемся стихами, чтением и хорошей погодой, а главное — мечтой о Крыме, куда мы так давно и так напрасно рвемся. Милая Пра, я очень хорошо Вас помню: как Вы залезали в море, одетая, и как вечером сидели на скамеечке перед морем. Еще помню стену, увешанную кружками и сковородками. Помню ежа, которого Вы обкормили молоком, и он сдох. (А в Наркомпросе написано на стене: "Не сдадимся — победим!". — Не сдадимся через "з"). — Помню Макса, но не всего — одну голову с волосами, помню еще Алладина, — огненную его шерсть и всю быстроту.

Дорогая Пра, мы все ждем вестей, так хочется ехать. У нас умерла Ирина, она была очень странная девочка, мало понимала, потом ничего не говорила. Ей очень плохо жилось. Нам ее очень жаль, часто видим во сне. Если мой дорогой Лев (мартыха) у вас, поцелуйте его за меня и за маму. Я все надеюсь и молюсь. Пусть Макс нам тоже даст телеграмму. Мы посылали через Наркомпрос. Целую и люблю.

Аля".

Надежда сменялась тоской, и в такие минуты рождались строки "об умерших — отошедших — В горний лагерь перешедших… О младых дубовых рощах, В небо росших — и не взросших: Об упавших — и не вставших — В вечность перекочевавших". Плач поэта по дорогому человеку и его сподвижникам:

Буду выспрашивать воды широкого Дона, Буду выспрашивать волны турецкого моря, Смуглое солнце, что в каждом бою им светило, Гулкие выси, где ворон, насытившись, дремлет. Скажет мне Дон: — Не видал я таких загорелых! Скажет мне море: — Всех слез моих плакать — не хватит! Солнце в ладони уйдет, и прокаркает во'рон: Трижды сто лет живу — кости не видел белее!..

Она была неточна, заявляя в последней строке: "Белый поход, ты нашел своего летописца". Летописи не было. Было — оплакивание. И воображение поэта, рисовавшее ужас смерти, крови, сиротство, вопли овдовевших матерей, беспалых и безногих калек:

И страшные мне снятся сны: Телега красная, За ней — согбе'нные — моей страны Идут сыны. …………………………………….. …тряпкой алой Горит безногого костыль. И красная — до неба — пыль Вздымается девятым валом… ("Взятие Крыма")

Поэт не хочет, чтобы гибла Жизнь, не хочет ничьих смертей, ничьих мук. В декабре двадцатого Цветаева создала стихотворение, где явила жуткую реальность. На поле битвы лежат раненые, умирающие; все они равны в своих страданиях:

Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь! То шатаясь причитает в поле — Русь. Помогите — на ногах не тверда, Затуманила меня кровь-руда! И справа и слева Кровавые зевы, И каждая рана: — Мама! И только и это И внятно мне, пьяной, Из чрева — и в чрево: — Мама! Все рядком лежат — Не развесть межой. Поглядеть: солдат! Где свой, где чужой?..

Ни своих, ни чужих. Все равны — и все родны — перед лицом кровавой смерти. Поистине вселенский протест женщины-поэта против убийства человеком человека…

В другом (тоже декабрьском) стихотворении на ту же тему описано, как простая баба склонилась над чужим покойником, как над родным. Она не хочет верить, что он мертв, и жалеет, словно живого. Стихотворение написано в виде спора двоих (ни одного авторского слова); второй — по-видимому, прохожий. Маленькая трагедия с троекратным повтором одних и тех же вопросов и ответов:

— Он тебе не муж? — Нет. Веришь в воскрешенье душ? — Нет. — Так чего ж? Так чего ж поклоны бьешь? — Отойдешь — В сердце — как удар кулашный: Вдруг ему, сыночку, страшно — Одному? — Не пойму: Он тебе не муж? — Нет… ("Пожалей…")

И так — до конца: женщина не уходит и не желает принимать никаких доводов. Финал ошеломляющ по силе и простоте:

Дай-кось я с ним рядом ляжу… Зако — ла — чи — вай!

Человеческая верность, жалость, — а в конечном счете — Любовь, которая не хочет примириться со смертью…

Любовь! Любовь! И в судорогах, и в гробе Насторожусь — прельщусь — смущусь — рванусь. О милая! — Ни в гробовом сугробе, Ни в облачном с тобою не прощусь. …………………………… И если всё ж — плеча, крыла, колена Сжав — на погост дала себя увезть, — То лишь затем, чтобы, смеясь над тленом, Стихом восстать — иль розаном расцвесть!

Казалось бы, поэт здесь стоит "над схваткой" — но так упрощенно утверждать, значит, сказать не все и не точно. Тем более что Цветаева в "схватке" революции и гражданской войны нерушимо стоит на стороне обреченных добровольцев, "стана погибающих" (погибших); новой власти, новой жизни она не приемлет. Казалось бы, этим все исчерпано… Нет, не все.

Двадцать восьмым ноября датировано в тетради стихотворение под названием "Чужому". Есть другая его рукопись, озаглавленная: "А. В. Луначарскому (после выступления в Доме печати)". Дата -

9 декабря. Минуя не до конца выясненные обстоятельства написания этого стихотворения, скажем одно: оно обращено к человеку из другого "стана":

Твои знамена — не мои! Врозь наши головы. Не изменить в тисках Змеи Мне Духу — Голубю. …………………… Твои победы — не мои! Иные грезились! Мы не на двух концах земли — На двух созвездиях! И вдруг, неожиданно: Ревнители двух разных звезд — Так что же делаю — Я, перекидывая мост Рукою смелою?!..

То не "соблазн Чужого", как назвала Цветаева когда-то встречу с "Комедьянтом". С этим "чужим" поэт ощутил связь самую сильную и важную, какая только может быть у людей:

Послушай: есть другой закон, Законы — кроющий. Пред ним — все' клонятся клинки, Всё' меркнут — яхонты. Закон протянутой руки, Души распахнутой. И будем мы судимы — знай — Одною ме'рою. И будет нам обоим — Рай, В который — верую.

"…Невозможность зла", — написала Цветаева о Луначарском летом 1919 года, увидев его впервые. Чистый романтизм, вспышка симпатии, — это стало главным, остальное не имело значения. Коммунизм — зло, это было для нее незыблемо, но и среди коммунистов, полагала она, встречаются хорошие люди: "квартирант" Закс, Луначарский… Через Луначарского она дала телеграмму в Коктебель Волошину; следом, 4 декабря, послала ему с оказией письмо, в котором умоляла Волошина дать знать о муже ("места себе не нахожу, — каждый стук в дверь повергает меня в ледяной ужас") и прибавляла: "Я много пишу… В Москве азартная жизнь, всяческие страсти. Гощу повсюду, не связана ни с кем и ни с чем. Луначарский — всем говори! — чудесен. Настоящий рыцарь и человек".

* * *

Совсем неожиданно (а бывает ли иначе?) Цветаева пережила огромный творческий подъем (ее слова). Поводом была встреча, длившаяся две с половиной недели, с двадцатичетырехлетним поэтом Евгением Львовичем Ланном.

Внешность: высокая, худая, сутулая фигура, лицо оригинально и, так сказать, изысканно некрасиво. Серо-голубые, "жесткие", по словам Цветаевой, глаза под густыми бровями производили впечатление полуприкрытых. Тонкий и слишком длинный "орлиный" нос с крупными ноздрями; скорбно-брезгливая складка рта; над высоким выпуклым лбом — разлет волос в обе стороны, подобно крыльям, что Цветаева особенно отметила, так же, как и "мягкий", "вползающий в душу" голос. "Мучительный и восхитительный человек!"

В декабре Цветаева написала Ланну три стихотворения. Недоступный чувствам, одетый в нежную, но непробиваемую броню бархатной куртки — "он":

Я знаю эту бархатную бренность — Верней брони! — вдоль зябких плеч сутулых, Я знаю эти впадины: две складки Вдоль бархата груди, К которой не прижмусь…

И "она": Душа, распахнувшая было ему руки, но застывшая в этом движении, поняв, что она ему не нужна. И — удивительно! — оставаясь душой, она не желает пребывать в женском роде, Психеей.

Не называй меня никому: Я серафим твой, — радость на время! Ты поцелуй меня нежно в темя, И отпусти во тьму. ……………………………………….. И обещаю: не будет биться В окна твои — золотая птица!

Третье стихотворение — более простое, ясное — и страстное; канун разлуки:

— Прощай! — Как плещет через край Сей звук: прощай! Как, всполохнувшись, губы сушит! — Весь свод небесный потрясен! Прощай! — в едином слове сем Я — всю — выплескиваю душу!

Об этих стихах Цветаева писала их вдохновителю: "беспомощный лепет ослепленного великолепием ребенка — не те слова — все не то — (я, но — не Вам, — поняли?) — Вам нужно все другое, ибо Вы из всех, меж всех — другой… то, что с Вас сошло на меня (говорю как — о горе'!) другое и по-другому скажется, чем все прежнее. — Спасибо Вам! — Творчески!"

* * *

Одиннадцатого декабря Цветаева выступала в Политехническом музее на вечере поэтесс, устроенном Всероссийским союзом поэтов. Вступительное слово произнес Брюсов. Не ушел он из жизни Марины Ивановны; хотя встреч не было, отношения (оттолкновения) длились. Не так давно Брюсов отверг "Юношеские стихи" и "Версты" (стихи 1916 г.), как заведующий литературным отделом Наркомпроса; при поддержке С. Боброва он не дал согласия на приобретение отделом сборников для публикации. И вот теперь Цветаева выступает в каком-то смысле под его эгидой, в числе еще восьми поэтесс, по преимуществу малоизвестных. Опровергая вступительное слово "мэтра", где тот заявил, что женская поэзия посвящена исключительно любовным переживаниям, Цветаева с вызовом прочитала несколько отнюдь не "любовных" стихотворений. Вызовом был и "чудовищный" наряд ее: перепоясанное ремнем пальто, переделанное в платье, офицерская сумка для полевого бинокля через плечо и серые валенки. (Так опишет она этот эпизод в очерке-воспоминаниях о Брюсове "Герой труда"; 1925 г.).

На следующий день, 12 декабря, в том же Политехническом читал свою поэму "150 000 000" Маяковский. Афишу его выступления Цветаева не могла не видеть, и можно предполагать, что она была на этом вечере. Ибо поэма Маяковского, целиком прозвучавшая в Москве впервые, как мы убедимся, полтора месяца спустя откликнется в ее душе. Но сейчас Цветаева находилась во власти иных переживаний…

Вскоре Ланн уехал в Харьков, где в то время работал. Его образ в сознании Цветаевой все больше вырастал в символ и сливался с его стихами, с их резкой отрывистой поступью, рублеными строками, контрастными образами. Вот отрывки из стихотворения Ланна "Роланд", которое Цветаева, в восторженном порыве, назвала одним из "высших мировых достижений":

На сонной сизи гнилых болот, На летней цвели трясин и топей, В лохматых гребнях всклокоченной копоти, Колыша в ночи оплывы золота, Играют жала тяжелых копий, А рог и пенит и кличет в топоте… Камень и щебень глыб Крошит, сечет гранит. Острые рушь углы, Шапки тупые крени… Мречат у врат огни… Тихо к восходу лечь, Боже Святый, Храни Руку и меч.

"Вам нравятся его стихи?" — спросила Цветаеву знакомая. "Нет, — ответила Марина Ивановна. — Извержение вулкана не может нравиться. Но — хочу я или не хочу — лава течет и жжет". "Он в Харькове был очень под влиянием Чурилина", — заметила собеседница. Цветаева согласилась: "Однородная порода. — Испепеленные. — Испепеляющие".

Это — слова из ее письма — Ланну же! — от 6 декабря, — длинного письма-исповеди, где всё: и ночная Москва, и "пропажа" Али, и диалог со знакомой о нём, Ланне, и многое еще — Цветаева "анатомирует" свое отношение к этому человеку, она увлечена, и в ее душе возникает боль. Но эта боль — "роскошь", на которую она не вправе. Ибо есть другая, "насущная" боль: дочь, муж.

"Моя главная забота сейчас: гнать дни, — продолжает Марина Ивановна делиться с Ланном главной своей мукой. — Бессмысленное занятие, ибо ждет — может быть — худшее. Иногда с ужасом думаю, что — может быть — кто-нибудь в Москве уже знает о С<ереже>, м. б. многие знают, а я — нет. Сегодня видела его во сне, сплошные встречи и разлуки. — Сговаривались, встречались, расставались. И все время- через весь сон — надо всем сном — его прекрасные глаза, во всем сиянии".

В свое послание она вставляет отрывки из записной книжки: события последних дней. Письмо-дневник, а также и письмо-портрет, ибо из него встает образ адресата — человека и поэта. Он внешне сходен с коненковской скульптурой Паганини; аскетический характер человека, у которого "мягкий голос и жесткие глаза", которому не женская душа нужна, а "мужская дружба… и готовность — если надо — умереть друг за друга! Только не друг без друга!", который не приемлет "никакой заботы! Холодно — мерзни, голоден — бери, умирать — умирай, я ни при чем, отстраняюсь-галантно! — без горечи…" А в любви — "женское обаяние: духи, меха — и никакой грудной клетки!" То есть все то, что было полнейшим контрастом Марине Ивановне… "Вы мне чужой, — пишет она. — Вы громоздите камни в небо, а я из "танцующих душ"…". И она пишет стихотворение, из которого выпукло и жгуче встает отвлеченный и страшный прообраз "Красного Коня" (о чем речь впереди):

Короткие крылья волос я помню, Мятущиеся между звезд. — Я помню Короткие крылья Под звездною пылью, И рот от усилья сведенный, — Сожженный! — И все сухожилья — Руки. Смеженные вежды И черный — промежду — Свет. Не гладя, а режа По бренной и нежной Доске — вскачь Всё выше и выше, Не слыша, Палач — хрипа, Палач — хруста Костей. — Стой! Жилы не могут! Коготь Режет живую плоть! Господь, ко мне!.. То на одной струне Этюд Паганини. Силен, как смерть, гений. Палач — гений…

Сходство этого стихотворения с ланновским сильно — по ритмике, аскетическому лаконизму языка, резкости образов. Однако здесь важно другое, а именно: неизменный гётевско-цветаевский девиз: чтобы узнать поэта, нужно отправиться в его страну, в его мир. Цветаева говорит со своим "адресатом" на его языке. Это не подражание — погружение. И тем самым — освобождение. Освобождение от человека, от "горения" им. "Я уже начинаю отвыкать от Вас", — пишет она через несколько дней после отъезда Ланна. Дальше — сильнее: "Ланн. — Это отвлеченность" (из того же письма). Как только живой человек, удалившись, превратился в отвлеченность, пришло освобождение творческое: явь, по вольной прихоти поэта, стала преображаться в миф. Так начала "вынашиваться" поэма "На Красном Коне"…

* * *

Наступил Новый год: Марина Ивановна, по обыкновению, признавала лишь старый стиль, 11 января 1920 года было для нее "29-м русского декабря".

Новое большое письмо к Ланну.

"— У нас елка — длинная выдра, последняя елка на Смоленском, купленная в последнюю секунду, в Сочельник. Спилила верх, украсила, зажигала третьегодними огарками. Аля была больна (малярия), лежала в постели и любовалась, сравнивая елку с танцовщицей (я — про себя: трущобной!)".

Опять дает она в письме "хронику дней": "Три посещения". Первое явление:

"Сидим с Алей, пишем. — Вечер. — Стук в незапертую дверь. Я, не поднимая глаз: — "Пожалуйста!"

Маленький, черненький человек — "Закс!!! Какими судьбами? — И почему борода?!" — Целуемся.

Мой бывший квартирант, убежденный коммунист (в 1918 г. — в Москве — ел только по карточкам) был добр ко мне и детям, обожал детей — особенно грудных — так обожал, что я, однажды, не выдержав, воскликнула: — "Вам бы, батюшка, в кормилицы идти, а не в коммунисты!"

— "Закс!" — "Вы — здесь — живете?!" — "Да". — "Но это ужасно, ведь это похоже (щелкает пальцами) — на — на — как это называется, где раньше привратник жил?" — Аля: "Подворотня!" — Он: "Нет". Я: "Дворницкая? Сторожка?" Он, просияв: "Да, да — сторожка". (Польский акцент, — так и читайте внешность, кроме бороды, корректная).

Аля: — "Это не сторожка, это трущоба". — Он: — "Как Вы можете так жить? Это пос-суда! Вы ее не моете?" Аля: — "Внутри — да, снаружи — нет, и мама — поэт". Он: — "Но я бы — проссстите! — здесь ни одной ночи не провел". — Я, невинно: — "Неужели?"

Аля: — "Мы с мамой тоже иногда уходим ночевать, когда уж очень неубрано". Он: — "А сегодня — убрано?" Мы в один голос — твердо: — "Да".

— "Но это ужжасно! Вы не имеете права! У Вас ребенок!"

— "У меня нет прав". — "Вы целый день сидите со светом, это вредно!" — "Фонарь завален снегом!". Аля: — "И если мама полезет на крышу, то свалится". — "И воды, конечно, нет?" — "Нет". — "Так служите!" — "Не могу". — "Но ведь Вы пишете стихи, читайте в клубах!" — "Меня не приглашают". — "В детских садах". — "Не понимаю детей". — "Но — но — но…" Пауза. — И вдруг: — "Что это у Вас?" — "Чернильница". — "Бронзовая?" — "Да, хрусталь и бронза". — "Это прелестная вэщщичка, — и как запущена! — О!" — "У меня все запущено!" — Аля: "Кроме души". — Закс, поглощенный: — "Это же! Это же! Это же — ценность". Я: — "Ну-у?" — "Этто художественное произведение!" — Я, внезапно озаренная (уже начала чувствовать себя плохо от незаслуженных — заслуженных! — укоров) — "Хотите подарю?!!" — "О-о! — Нет!" Я: — "Ради Бога! Мне же она не нужна". — Аля: — "Нам ничего не нужно, кроме папы, — пауза — и царя!" Он, поглощенный чернильницей: — "Это редкая вещь". Я: — "Просто заграничная. Умоляю Вас!!!" — "Но что же я Вам дам взамен?" — "Вза — мен? — Стойте! — Красных чернил!" — "Но…" — "Я нигде не могу их достать. Дадите?" — "Сколько угодно, — но…" — "Позвольте я ее сейчас вымою. Аля, где щетка?"

10 минут спустя — Аля, Закс и я (неужели меня принимают за его жену?!) — торжественно шествуем по Поварской, — в осторожно вытянутой Руке его ослепительного блеску — чернильница. — И никаких укоров. -

— Сияю, — Дошло!"

И еще две сценки рисует Цветаева: еще два вторжения в ее разоренное, заселенное посторонними, "борисоглебское" гнездо. Сначала — явление спекулянта со Смоленского рынка, с которым она произвела обмен: ему — пшено, себе — табак. (Парадокс? нелепость? или ненависть к пшену даже в голодные годы, в чем Марина Ивановна признавалась много лет спустя? — А.С.) Затем — приход "военного из комиссариата", для которого она пишет (на себя же!) протокол по поводу "незакрывания крана и переполнения засоренной раковины" и т. п.

"…Он любуется почерком: быстротой и красотой:

— "Сразу видно, что писательница. Как же это Вы с такими способностями лучшей квартиры не займете? Ведь это — простите за выражение — дыра!"

Аля: — "Трущоба!""

Да, юмора у Марины Ивановны хватало; по молодости лет чувство юмора заглушало гнев и негодование. На самом же дне души жила вечная боль, моментами прерываемая проблесками надежды…

А ее поразительная дочь, которая, по велению матери и собственного энтузиазма одновременно, тоже неустанно писала, сообщала Ланну в письме от "31 русского декабря 1920 года" об этом приходе комиссара, "совсем деревенского и невинного", и прибавляла уморительно:

"Во всех нас была невинность: деревня — ребенок — поэт".

Цветаева продолжала писать Ланну: письма-отчеты, письма-впечатления: от встреч с общими знакомыми, которых презирает, но с которыми тем не менее интенсивно общается, к которым ходит, в неизменном сопровождении Али, и даже иногда остается ночевать. Так она "гнала дни" и бежала от самой себя. К ее тоске по Сергею прибавилась теперь надежда на встречу с Анастасией, от которой долго не было вестей и которая нашлась в Крыму. Марина Ивановна убеждает ее ехать в Москву, хотя для нее самой Москва — "людная пустыня". Впрочем, эта "людная пустыня" — незаменимый и единственный аккумулятор энергии поэта…

Рядом со стихами к Ланну Цветаева пишет прощальные песни добровольчеству.

В стихотворении "Плач Ярославны" лирическая героиня отождествлена с русской княгиней:

Кончена Русь! Игорь мой! Русь! Игорь! …………… — Ветер, ветер! — Княгиня, весть! Князь твой мертвый лежит — За честь! ….. Дёрном-глиной заткните рот Алый мой — нонче ж. Кончен Белый поход.

Этот реквием добровольчеству сменяется в канун старого ("русского") Нового года приветствием оставшимся в живых галлиполийским добровольным изгнанникам. "С Новым Годом, Лебединый стан! Славные обломки! С Новым Годом — по чужим местам — Воины с котомкой!.. Томным стоном утомляет грусть: — Брат мой! — Князь мой! — Сын мой! — С Новым Годом, молодая Русь За' морем за синим!"

Той же датой: 31 "русским" декабря — помечено начало работы над поэмой "На Красном Коне". Как бы отдав один долг, поэт принимается за выполнение следующего.

А через две недели после этого — письмо к Ланну: "Мне непрестанно (много раз) хотелось писать Вам, но я все время чего-то ждала, душа должна была переменить русло… Две недели ничего не писала, ни слова, это со мной очень редко — ибо Песня над всем! — гоняя с Алей, точно отгоняла Вас все дальше и дальше — наконец — отогнали — нет Ланна! — тогда я стала писать стихи — совершенно исступленно! — с утра до вечера! — потом — "На Красном Коне". — Это было уже окончательное освобождение: Вы уже были — окончательно! — в облаках.

---

Красный Конь написан. Последнее тире поставлено. — Посылать? — Зачем? — Конь есть, значит и Ланн есть — навек — высо'ко! — И не хотелось идти к Вам нищей — только со стихами. — И не хотелось (гордыня женская и цветаевская — всегда post factum!), чувствуя себя такой свободной — идти к Вам прежней — Вашей!

Жизнь должна была переменить упор. — И вот, товарищ Ланн (обращение ироническое и нежное!), опять стою перед Вами, как в день, когда Вы впервые вошли в мой дом (простите за наименование!) — веселая, свободная, счастливая. — Я".

Счастливая — ибо в тот момент она была воодушевлена новой встречей; о ней — позже…

"Красного Коня" Цветаева Ланну подарила, но не посвятила: ведь он сам уже превратился в поэму, растворился в ней. Так Цветаева часто поступала: вдохновителям, "первопричинам" — адресовала без посвящения. Он же, по-видимому, несколько этим задетый, так надписал свое стихотворение "Бонапарт" в октябре 1921 года:

"Марине Цветаевой, снявшей посвящение".

Поэму "На Красном Коне" Цветаева посвятила… Анне Ахматовой.

Почему? Возможно, потому, что от Ланна Цветаева получила в подарок книгу Ахматовой "Белая стая". И именно в эти дни тоненькая книжка "музы Царского Села", по-видимому, вызвала в ней какое-то особенное чувство бренности.

Умилительная и удивительная, не по временам, бренность — хрупкость — женственная и женская легкость ахматовской музы. И — тишина. Нет нужды объяснять, каким контрастом были в тот момент стихи

"Белой стаи" цветаевскому горению, всей ее не-женски энергичной природе. И не было ли посвящение "Красного Коня" своего рода творческим вызовом Марины Цветаевой своей нежно любимой, но такой чужепородной "сестре" в поэзии — "Музе плача" — Анне Ахматовой.

Но обратимся к поэме. В строках пролога дан финал коллизии всей поэмы:

И настежь, и настежь Руки' — две. И навзничь! — Топчи, конный! Чтоб дух мой, из ребер взыграв — к Тебе, Не смертной женой — Рожденный!

Такое слово поэта послано в мир не женской волей; об этом рассказано в прологе:

Не Муза, не Муза Над бедною люлькой Мне пела, за ручку водила. …………………….. Не Муза, не черные косы, не бусы, Не басни, — всего два крыла светлорусых — Коротких — над бровью крылатой…

Но "черные косы", "бусы" — не приметы ли Ахматовой? И другой портрет, уже знакомый: "Короткие крылья волос я помню, Мятущиеся между звезд…" Не Муза, но — кто же?

Стан в латах. Султан. К устам не клонился, На сон не крестил. О сломанной кукле Со мной не грустил. Всех птиц моих — на свободу Пускал — и потом — не жалея шпор, На красном коне — промеж синих гор Гремящего ледохода!

Всадник на красном коне… С красным конем мы тоже не впервые встречаемся: "Пожирающий огонь — мой конь!.. С красной гривою свились волоса… Огневая полоса — в небеса!" — это два года назад написано.

Но то стихотворение статично; здесь же с самого начала наличествует действие, притом действие негативное. "Не клонился", "не грустил", "не крестил"…

("Никакой заботы!., никаких человеческих обязательств"…) Дальше — больше: "Всех птиц моих на свободу Пускал…" Отнимал привязанности, освобождал от них. И исчезал.

Поэма построена на прерывистых, сменяющихся один другим эпизодах и едином сквозном действии. Огненный всадник является героине в роковые минуты ее жизни. Каждый раз он спасает ее от очередной земной беды, но тут же требует ее волевого отказа от дарованного им счастья. Четыре эпизода-картины даны выпукло, объемно, красочно и звучаще. В поэме резко сменяются планы и плоскости: сон — явь, иносказание — реальность. Сначала — гигантский пожар: он охватил дом и душу героини — но душа и есть ее дом: "Пожарные! — Душа горит! Не наш ли дом горит?" Она ликует, как ребенок, при виде огня (она и есть маленькая девочка) и торжествует, глядя, как рушится все старое: "Трещи, тысячелетний ларь! Пылай, накопленная кладь!.. — Пожарные! — Крепчай, Петух! Грянь в раззолоченные лбы!" Ничего ей не жаль, но… вот опасность подступила к единственному ее сокровищу — кукле. И в этот момент -

Кто это — вслед — скоком гоня Взор мне метнул — властный? Кто это — вслед — скоком с коня Красного — в дом красный?! Крик — и перекричавший всех Крик. — Громовой удар. Вздымая куклу, как доспех, Встает, как сам Пожар. Как Царь меж огненных зыбей Встает, сдвигает бровь. — Я спас ее тебе, — разбей! Освободи Любовь! Что это вдруг — рухнуло? — Нет, Это не мир — рухнул! То две руки — конному — вслед Девочка — без — куклы.

Итак, первая потеря героини. Затем следует два ее сна. Сначала погибает возлюбленный, потом — сын; в роковую минуту их спасает все тот же огненный всадник, все с теми же словами: "Я спас его тебе — убей! Освободи Любовь!" Она покоряется безропотно и теряет всех любимых, все любимое, все, привязывающее ее к жизни[49]. Она исполняет требование и девиз своего огненного повелителя: потеря — возврат — отречение — освобождение. Освобождение от любви ко всем во имя любви к единственному. Жертвенная любовь? Нет, мало: лютая.

Кажется, она начинает понимать, — к кому. К нему, к всаднику на красном коне, который все у нее взял и ничего не оставил, кроме… себя самого. И ей снится третий сон: будто она устремляется за ним, неуловимым огненным конным, ускользающим прочь в снежной буре.

Февраль. Кривые дороги. В полях — метель. Метет большие дороги Ветро'в артель. То вскачь по хребтам наклонным, То — снова круть. За красным, за красным конным Всё тот же путь. То — вот он! рукой достанешь! Как дразнит: Тронь! Безумные руки тянешь, И снегом — конь.

"Двенадцать" Блока напрашиваются сразу, само собою. Тот же темп, тот же катастрофично взвихренный мир и, главное, — та же устремленность: в бесконечную метельную даль, куда шагают блоковские двенадцать. Вот когда отозвалась в творческом сознании Цветаевой поэма Блока, знакомая ей еще в пору ее "романа" с Театром! ""Двенадцать" Блока возникли под чарой, — писала она много лет спустя. — Демон данного часа Революции вселился в Блока и заставил его" ("Поэт и время"). Нет сомнения, что "демон" "Двенадцати" также "вселился" в Марину Цветаеву и заставил ее, скорее всего даже бессознательно, воплотить в нескольких строфах своего "Красного Коня" дух и настроение блоковской поэмы…

Итак, третий сон героини, "конный сон", ее погоня. Но конь неуловим и неостановим. Даже "стоглавый храм" на пути ему не преграда: он "громом взгремел в алтарь", опрокинул престол и тут же — "как в землю сгас".

Она, покинутая, остается в храме и хочет предать себя в руки Бога: единственное, что может еще сделать. Но и этого не дозволяет ее огненный повелитель: в момент ее молитвы он, вновь молниеносно возникший, конской пятой встает ей на грудь… Отнял последнее — Бога и веру. И исчез.

Очнувшись от этого сна, она попадает в другой: ей видится в тумане какая-то бабка, уткнувшая нос "в густое облако котла", и

…стаканом прикрытый штоф. Отставит — опять пригубит. — Какой ж это сон мой? — А сон таков: Твой Ангел тебя не любит.

Кто отвечает на ее вопрос? Сама ли она? Бабка ли, смахивающая на колдунью, а также на ведьму — Венеру из "Каменного Ангела", где Ангел ведь тоже поначалу не любит Аврору?..[50]

Дело, однако, в другом. С этой роковой фразы начинает стремительно раскручиваться натянутая до предела пружина поэмы.

Не любит! — Не надо мне женских кос! Не любит! — Не надо мне красных бус! Не любит! — Так я на коня вздымусь! Не любит! — Вздымусь — до неба!

В этих строках слились, сошлись все фокусы поэмы, все ее смыслы и планы — жизненные, поэтические, философские.

Огненный всадник не любит героиню, ибо она пребывает не в его, а в своем "измерении". Она — земная женщина — только покоряется, только жертвует. Ему же одного повиновения мало; ему нужен поступок, действие, а это может осуществиться лишь в его мире, на его высотах. И она наконец поняла его.

Теперь героиня поэмы знает, что ей делать:

На белом коне впереди полков Вперед — под серебряный гром подков! Посмотрим, посмотрим, в бою каков Гордец на коне на красном!

"И амазонкой мчаться в бой" — как мечтала юная Цветаева ("Молитва", 1909 г.).

Но бой неравен: один за другим полки, устремившиеся за всадницей на белом коне, срываются в ров, — не символ ли гибели белой армии? Если и так, то это лишь мгновенная "игра ума". Все дело в ней, в ней одной, героине, — которая, наконец, обрела смертоносную любовь своего огненного владыки.

…И входит, и входит, стальным копьем Под самую грудь — луч. И шепот: Такой я тебя желал! И ропот: Такой я тебя — избрал, Дитя моей страсти — сестра — брат — Невеста во льду — лат! Моя и ничья — до конца лет. Я, руки воздев: Свет! — Пребудешь? Не будешь ничья, — нет? Я, рану зажав: — Нет.

Отрекшаяся от земной любви женщина — воительница — амазонка с выжженным сердцем — Поэт, а не поэтесса.

И — финал, смыкающийся с прологом, — эпилог:

Не Муза, не Муза, — не бренные узы Родства, — не твои путы, О Дружба! — Не женской рукой, — лютой Затянут на мне — Узел. Сей страшен союз. — В черноте рва Лежу — а Восход светел. О кто невесомых моих два Крыла за плечом — Взвесил? Немой соглядай Живых бурь — Лежу — и слежу Тени. Доколе меня Не умчит в лазурь На красном коне — Мой Гений!

Гений — палач тела и освободитель духа — вот кто этот огненный всадник, оседлавший красного коня. Гений поэтического вдохновения, мужское воплощение Музы… (Примечательно, что имя коня: Пегас — ни разу не названо.) Единственное божество, которому подвластен поэт.

Высоты, на которых обитает Гений поэзии, — это не рай, не царство небесное. Это — небо поэта, которое Цветаева много позже так и назовет в статье "Искусство при свете совести": "третье царство, первое от земли небо, вторая земля. Между небом духа и адом рода искусство — чистилище, из которого никто не хочет в рай". Цветаевский всадник на красном коне — олицетворение этого "чистилища". В таком взгляде на искусство поэт-романтик Цветаева во многом следует мифологической версии древних. Согласно этой версии, поэтическое творчество, чье орудие — Слово, Глагол, — преображая человеческое в божественное и наоборот, соединяет эти два мира. Об этом, в частности, написан знаменитый

"Пророк" Пушкина. Цветаевский "Красный Конь" — в какой-то мере "потомок" пушкинского "Пророка".

Поэма "На Красном Коне" — одновременно итог и предтеча. В ней скрещиваются прошлое, настоящее и будущее творчества Цветаевой. О, в каком еще поэтическом детстве пронзила ее душу эта огненная стрела, когда в шестнадцать лет Марина Цветаева, бредившая революцией, мечтала "как искры сгореть — на лету!" А когда ей еще не исполнилось двадцати одного, — в безыскусных, наивных стихах предвосхитила тему "Красного Коня":

Но помните, что будет суд, Разящий, как стрела, Когда над головой блеснут Два пламенных крыла.

Такой лирической героине сродни Жанна д'Арк, над которой тоже парил и властвовал ее гений, вдохновляющий на бессмертный подвиг: "А за плечом — товарищ мой крылатый Опять шепнет: — Терпение, сестра! — Когда сверкнут серебряные латы Сосновой кровью моего костра" (1917 г.).

И позже, строки: "Ты, — крылом стучавший в эту грудь, Молодой виновник вдохновенья — Я тебе повелеваю: — будь! Я — не выйду из повиновенья" (1918 г.) — тоже предвосхищают "Красного Коня". В тот момент, когда огненный всадник умчит героиню "в лазурь", — она превратится в поэта, которого Цветаева уподобляет огненной птице:

Птица-Феникс — я, только в огне пою! Поддержите высокую жизнь мою! Высоко' горю — и горю дотла! И да будет вам ночь — светла!

И, наконец, стихотворение, созданное почти одновременно с "Красным Конем", которое романтически рисует удел и судьбу поэта:

Знаю, умру на заре! На которой из двух, Вместе с которой из двух — не решить по заказу! Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух! Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу! ……………………………………. Нежной рукой отведя нецелованный крест, В щедрое небо рванусь за последним приветом. Про'резь зари — и ответной улыбки прорез… — Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!

Итак, тема "Красного Коня" бродила во многих стихотворениях Цветаевой. Однако не будь встречи с человеком, в котором Цветаева увидела образ своего "героя", поэма не состоялась бы. Потому что, каким отвлеченным ни было бы цветаевское произведение, оно всегда исходило из живой конкретности. Но лишь только ставилась последняя точка, — Цветаева с великолепной неблагодарностью поэта вытесняла из сознания "первопричину", вдохновителя. "Нет Ланна!" Живой человек напрочь забывался, и на его месте появлялся новый…

Вобрав многое из предшествующей лирики, поэма "На Красном Коне", — в чем мы убедимся впоследствии, — как бы взрастила в себе семена будущих творений Цветаевой. Прежде всего это поэма "Переулочки", затем — грандиозный "Мо'лодец" (1922 г.). Несомненны отголоски "Красного Коня" в "Поэме Лестницы" (1926 г.); наконец, самым прямым развитием поэмы "На Красном Коне" будет "Поэма Воздуха" (1927 г.). Тема колдовского "Красного Коня" продолжится впоследствии в стихотворениях двадцатых и тридцатых годов; упомянем два: "Разговор с Гением" (1928 г.) и "Есть счастливцы и счастливицы…" (1935 г.); последнее заканчивается бессмертными словами:

…раз голос тебе, поэт, Дан, остальное — взято.
* * *

С конца января 1921 года и весь февраль Цветаева поглощена работой над большой поэмой-сказкой "Егорушка". На смену прежнему "герою" явился новый, совсем непохожий: Борис Александрович Бессарабов, восемнадцатилетний русский "добрый молодец", простодушное дитя и влюбленный в стихи романтик. "В комнату вошел, — вспоминает дочь Цветаевой, — молоденький красноармеец, по-крестьянски румяный и синеглазый; в тощем вещмешке его лежали черные сухари, махорка и томик Ахматовой, а в кармане гимнастерки — мандаты, удостоверения с крупными лиловыми печатями… С утра и до ночи приезжий бегал по делам, возвращался, равно сияя от успеха в них и от неудач, ловко расчленял на дрова очередной стул, разводил огонь в печурке; мы пили желудевый кофе с солдатскими сухарями и слушали о мальчишеских и героических его днях…"

Сейчас уже не установить точно, при каких обстоятельствах состоялась встреча поэта со своим героем; сама Марина Ивановна утверждала, что это произошло в доме у знакомых; впрочем, оно и не так важно. К 31 января относится стихотворный портрет Бессарабова:

БОЛЬШЕВИК

От Ильменя — до вод Каспийских Плеча рванулись в ширь. Бьет по щекам твоим — российский Румянец-Богатырь. ………………………… Два зарева: глаза и щеки. — Эх, уж и кровь добра! — Глядите-кось, как руки в боки, Встал посреди двора!..

Весьма возможно, что портрет этот навеян образом Ивана из поэмы Маяковского "150 000 000" — вплоть до словесных совпадений: "Россия — вся единый Иван, и рука у него — Нева, а пятки — Каспийское море".

Портрет своего нового героя Цветаева "дарит" в письме к герою предыдущему: Е. Л. Ланну:

"18 л<ет>. — Коммунист. — Без сапог. — Ненавидит евреев. — В последнюю минуту, когда белые подступали к Воронежу, записался в партию. — Недавно с Крымского фронта. — Отпускал офицеров по глазам. -

Сейчас живет в душной — полупоповской полуинтеллигентской… семье (семействе!) — рубит дрова, таскает воду, передвигает 50-типудовые несгораемые шкафы, по воскресеньям чистит Авгиевы конюшни (это он называет "воскресником"), с утра до вечера выслушивает громы и змеиный шип на сов<етскую> власть — слушает, опустив глаза (чудесные! 3-летнего мальчика, к<отор>ый еще не совсем проснулся!)… Слывет дураком. — Наружность: богатырская. Малиновый — во всю щеку — румянец, вихрь неистовый — вся кровь завилась! — волос, большие блестящие как бусы черные глаза, прэлэстный невинный маленький рот, нос прямой, лоб очень белый и высокий. Косая сажень в плечах, — пара — донельзя! — моей Царь-Девице… Себя искренно и огорченно считает скверным, мучится каждой чужой обидой, неустанно себя испытывает, — все слишком легко! — нужно труднее! — трудностей нет, берет на себя все грехи сов<етской> власти, каждую смерть, каждую гибель, каждую неудачу совершенно чужого человека! — помогает каждому с улицы, — вещей никаких! — всё роздал и всё рассорил! — ходит в холщовой рубахе с оторванным воротом — из всех вещей любит только свою шинель, — в ней и спит, на ногах гетры и полотняные туфли без подошв — "так скоро хожу, что не замечаю!" — с благоговением произносит слово — "товарищ", а главное — детская, беспомощная тоскливая исступленная любовь к только что умершей матери".

А четыре дня спустя сообщает: "Пишу Егорушку — страстно!".

Это было какое-то неиссякаемое вдохновение. После раскаленной страстями, иссушенной пустыни "Красного Коня" легкая и веселая земля "Егорушки", на которой свершались увлекательные приключения и превращения, была истинным местом отдохновения поэта. Поэма писалась, лилась из-под пера стремительно и вольно. Если бы "Егорушка" был завершен, то это была бы самая большая — не только по объему, но и по широте замысла — поэма; возможно — втрое-вчетверо больше самых крупных цветаевских поэм. Окончены были всего три главы: "Младенчество", "Пастушество", "Купечество" и набросана четвертая — "Серафим-град". Все вместе по объему они почти равны "Царь-Девице": около трех тысяч строк. К сожалению, первые три главы, будучи более или менее окончены внешне, то есть сюжетно, не завершены внутренне: есть пропуски слов и строк. Причудливая фабула поэмы унизана многочисленными подробностями, которые поэт черпал исключительно из собственной фантазии. О Егории Храбром (народном Георгии Победоносце) говорится в русских духовных стихах, в народных легендах; ничего из этих источников Цветаева в поэму не взяла (и, судя по всему, не была с ними знакома). Она использовала лишь упоминания о том, что Егории был "волчим пастырем", покровителем стад и победителем Змия. Но его рождение, жизнь и приключения выдуманы полностью. Ее Егорушка рожден от "орла залетного" (не намек ли на "Зевесова орла"?); вскормлен волчицей, подобно Ромулу и Рему; дружит с волком, подобно Иванушке, герою русских сказок. И главное — характером он и в самом деле напоминает Ивана-дурака, а какими-то чертами — былинных богатырей.

Цветаевский Егорушка, родившийся от земной женщины и "орла залетного", уже в младенчестве обладал неслыханной мощью: "Обоймет — задушит, Десять мамок сушит". Из колыбели его унесла и вскормила своим молоком волчица, вместе с шестью "волченятами". Таким образом, Егории стал седьмым (важное для Цветаевой число); из него "не ребеночек растет, а разбойник":

Цвет не цвет и гриб не гриб — Всем головочки посшиб! Мать — сдобную лепешечку Ему, — тот рожу злобную. Мать — по носу пуховкою, А тот ее — чертовкою…

Навсегда остался с Егорием неразлучным его молочный "браток" — "волчок":

Попом не крещенный, Христом не прощенный, Честь-совесть — как сито, К нему как пришитый.

Эти "братья-разбойники", которым всего по три года от роду, ежедневно отправляются "на разбой и блуд"; в один прекрасный день они попали в райский сад. Только они начали там разбойничать, как вдруг произошло нечто, изменившее нрав и всю жизнь Егорушки; на их глазах

В небе — заря взялась, В травке — тропа взялась. И по тропе по той, Под золотой фатой, Плавной, как сон, стопой — Матерь с дитёй… В белых цветах дитя — Словно в снегах — дитя. ………………….. В ручке платочек-плат Алый-знать-клетчатый… И голубочек над Правым над плечиком.

Тщетно умоляло "дитя" Егорку "бросить злость" и быть его желанным гостем; Егор был свиреп и непреклонен. Но когда "платочком слёзку вдруг Смахнуло дитятко", — это враз перевернуло душу Егорушки: он грохнулся оземь в великом раскаянии. Когда же очнулся — вместо сада стояло лишь одно "деревцо".

Искушение жалостью оказалось непреодолимым для Егория. С той поры его словно подменили: зло в нем уступило место добру. Как бы ни ярился Егор, — отныне жалость в его душе непременно побеждает. И волчок теперь уже не прежний злодей, а "раскаянный". Оба начинают служить людям: Егор становится пастухом, а волчок — сторожем, "овчаром" при стаде.

Но скучно Егору пастушество: душа требует действия, а богатырская сила — выхода. ("Всё слишком легко! — нужно труднее!") "Ухитримся-ка, Егор, жить поплоше! Удавиться нам от жизни хорошей". И он вступает в единоборство с быком, которого сам же от скуки и раздразнил. Но голосок взмолившегося ягненочка останавливает его ярость… Искушение злом преодолено. Для людей он теперь стал "свет-Егор".

После сцены с быком следует лирическое отступление:

Где меж па'рней нынешних Столп-возьму-опорушку? Эх, каб мне, Маринушке, Да тебя — Егорушку! За тобой, без посвисту — Вскачь — в снега сибирские! И пошли бы по' свету — Парни богатырские!

Егорушка, а не хрупкий спящий гусляр, — истинная "пара" Царь-Девице. Первый настоящий, сильный герой.

Устоял Егор и против соблазна Метели, предложившей себя ему в жены и засыпавшей его, в наказанье за отказ, громадным сугробом. Здесь жизнь ему спас, откопал верный браток-волчок, — чего, впрочем, Егор, в простоте своей, не сообразил:

Стоит, сугроба посерёд, ………………….. Одной рукою — очи трет, Другой — в затылке чешет. И хрипло так — аж три' дня пил: — А где ж я шапку обронил? Трет-нажигает скулы: — Волчок, никак соснул я? — И, эдак вопросив, зевок Такой великий задает, Что волк, не пикнув даже, За три версты — в овражек.

Юмор сопутствует каждой строке поэмы. Юмор — и сугубо разговорный, непринужденный, свободный стиль, свойственный только устной речи. "Егорушка" — как бы чей-то живой устный рассказ.

Следующий искус, ожидающий Егория, — искус властью. Кормилица-волчиха и пять "молочных братьев" похитили из его стада ягненка. Егорушка отнимает у них жертву и не сдается на посулы волчихи поставить его царем волков: "Не вам я — царь, Стадам я — царь!" — и, когда он уже на волосок от гибели, "браток-волчок" кидается ему на защиту: "Как ты мне брат по молоку, Так я тебе — по хлебу!.."

Пастушество — лишь начало судьбы Егория, а она ему была уготована грандиозная. В главе "Купечество" — самой яркой и живой — рассказывается о том, как Егорий перешагивает, сам до конца о том не ведая, через соблазны денег, богатства, благополучия.

…Трое купцов остановились переночевать в доме Егория и радушно приняты его матерью. Услыхав его могучий храп, они впадают в панику. Разбуженный и рассерженный Егор принимает их за воров. Третий купец, вовсе не обидевшись, а, напротив, проникнувшись к Егорушке любовью, зовет его к себе в приказчики… Прощальное материнское напутствие Егору принадлежит к лучшим строкам поэмы:

— "Ты прости-прощай, сынок! Расстаемся на'долго! Что сыночку — десять дён, Матерям-то — тысячи! Заугольничком рожден — До отца возвысишься! Высоко' твой путь забрел, — Поклонись, коль встренется! Не кладу тебе, орел, На' сердце смиреньица. Как бы царь ни принажал — Не клонись осокою! Уж в колысочке лежал С головой высокою!

Новая жизнь Егория длится неделю. Шесть раз он выходит торговать, но ни разу не приносит денег. В понедельник он не знает, что за товар нужно брать деньги: "Уж так гребли, Отец, гребли, Как я им всем Назад — рубли!". Во вторник покупатели рассказали ему о якобы царёвом указе "весь товар продавать задаром", — он так и сделал. Вопль прогоревшего, по милости нового "приказчика", купца и ответ Егория написаны с прелестным юмором:

"Ох ум твой худ, Карман твой свист, Кошель мой туг, Доход мой чист! Ох рубли мои-свет-прибытки!" А Егор, рукава в накидку: "Как мой совсем особый склад, Как на башку — выходит — слаб, Чтоб мозги мои — впредь — свежее, Наклади мне, отец, по шее!"

"А взглянуть-то — дитя дитёй", — мимоходом замечает автор. В среду Егора опять обманули: товар взяли, деньги принести "до солнышка обещались". "Не пойму я твоей торговли!" — в сердцах восклицает Егорий. В четверг он вновь вернулся с пустыми руками: "Видно, ум у меня слабе'нек, — Не пойму я московских денег!" "Мне и до трех, Отец, не счесть, Каков рожден — Таков и есть". Доверил считать "казну" чужому, а тот скрылся… В пятницу весь товар его был "до нитки — скраден", потому что Егор проспал торговлю:

Не голова, — Отец, — арбуз! Качнусь-очнусь, Качнусь-очнусь, Как болванчик какой китаец. Ровно в люльке лежу — мотаюсь. ………………………… Ну и залёг — Кульком кулек…

Наступил последний день — суббота. Вернувшийся опять с пустыми руками, Егор собрался удавиться. Третий, "старшой", купец запротестовал: "Тем мне и люб, Дурак, — что глуп!" "Вестимо, глуп, — отвечал Егорушка. — Хоть хлыстом меня в очи хлёстай, — Не стерплю я ребячьей слёзки!" И рассказал, как вырученную на сей раз казну он всю отдал "мальцу в тряпье", молившему о помощи. (Вспомним опять письмо Цветаевой: "помогает каждому с улицы, — вещей никаких! — всё роздал и всё рассорил!") Ребеночек оказался Сыном Божьим из райского сада, чья слеза навсегда лишила покоя Егорушку.

После Егорова рассказа купцы (Святая Троица) — узнали в нем Егория Храброго, будущего воина-освободителя, устроителя земли русской. В воскресенье они провожают его в дорогу и учат, как преодолеть преграды на пути: леса, горы, "шального речного коня". Они велят Егорию отыскать "старичка в островерхой шапке", который даст ему серебряный святой кувшин…

Начало следующей главы не сохранилось. Егорий прибывает в прекрасный Серафим-град, "дивный град лазорев", который "прямо с облака наземь спущен". Ему предстоит переправа через кипящую "реку ведьмисту". Появляется крылатый солдат; он обещает переправить Егорушку с его "братком" через реку, однако с тремя условиями: первое — не оглядываться, второе — не дотрагиваться до воды и третье: "Какая б ужасть ни стряслась, Словцом — прошу покорно — Не выругайся черным!" Все искушения, все страхи поборол Егор и, уже находясь "на аршин с вершком" от земли, услыхал вдруг чей-то жалобный крик: "Поми-и-луй!" В то же мгновение он нарушил все три запрета: обернулся, помянул дьявола и кинулся в воду за картузом, упавшим в тот момент, когда он обернулся. Оказалось, что запреты были на самом деле испытаниями, которые послали Егорию небесные силы. Спасенный из реки картуз запылал золотом, солдат подхватил Егория с волком на свои крылья… Глава кончается словами крылатого солдата:

Кем звался — тот и есть ты, Из дела вышел с честью. Кто на призыв молчит: спаси! — Тот к нам не со Святой Руси, Кто черта не шумнёт спроста — На той на шее нет креста. Так, стало, русский ты кругом — Коль на' смерть прешь за картузом! Идем, соко'л мой кроткий, В еройскую слободку!

На этом поэма обрывается: остается лишь отрывочный план продолжения, по которому можно видеть, насколько грандиозен был замысел поэмы, сколько чудесных приключений ожидало героя.

Однако Цветаева не стала писать поэму дальше, остыла к ней. Лишь в 1928 году она вернется к поэме, но опять оставит ее…

* * *

Из письма Волошину от 27 марта 1921 года:

"Дорогой Макс!

Только сегодня получила твое письмо… Бешено пишу, это моя жизнь. За эти годы, кроме нескольких книг стихов, пьесы: "Червонный Валет"

(из жизни карт), "Метель" (новогодняя харчевня в Богемии, 1830 г. — случайные), "Приключение" (Казанова и Генриэтта), "Фортуна" (Лозэн-младший и все женщины), "Конец Казановы" (Казанова 73 лет и дворня, Казанова 73 лет — и знать, Казанова 73 лет — и девочка 13 лет. Последняя ночь Казановы и столетия). — Две поэмы: Царь-Девица — огромная — вся сказочная Русь и вся русская я, "На Красном Коне" (Всадник, конь красный как на иконах) и теперь "Егорушка" — русский Егорий Храбрый, крестьянский сын, моя последняя страсть. — Вся довременная Русь. — Эпопея.

Это моя главная жизнь. О людях — при встрече… С<ережа> в моей жизни — как сон.

---

О тех, судьбы которых могут быть тебе дороги: А. Белый за городом, беспомощен, пишет, когда попадает в Москву, не знает с чего начать, вдохновенен, затеял огромную вещь — автобиографию — пока пишет детство. — Изумительно. — Слышала отрывки в Союзе писателей. — Я познакомила с ним Ланна. Это было как паломничество, в тихий снежный день — куда-то в поля… Сейчас в Москве миллиард поэтов, каждый день новое течение, последнее: ничевоки. Читаю в кафе, из поэтов особенно ни с кем не дружу, любила только Б<альмон>та и Вячеслава <Иванова>, оба уехали, эта Москва для меня осиротела. Ф. С<оло>губ в П<етербур>ге, не служит, сильно бедствует, гордец. Видела его раз на эстраде — великолепен…

Сейчас в Москве Мандельштам, ко мне не идет, пишет, говорят, прекрасные стихи…

Москва пайковая, деловая, бытовая, заборы сняты, купола в Кремле черные, на них во'роны, все ходят в защитном, на каждом шагу клуб-студия, — театр и танец пожирают всё. — Но — свободно, можно жить, ничего не зная, если только не замечать бытовых бед.

Я, Макс, уже ничего больше не люблю, ни-че-го, кроме содержания человеческой грудной клетки. О С<ереже> думаю всечасно, любила многих, никого не любила…"

Последняя Москва (март 1921 — май 1922)

Сергей Михайлович Волконский. "Ученик". Переписка с Ахматовой. Верность "Марины". Т. Ф. Шлёцер. Стихи к Сергею Эфрону. Надежда. Петербургская "тень". Святой Георгий и "благая весть". Реквием Блоку. Отрок и Сивилла. "Благодарность за Ахматову". Начало прощанья. Вновь реквием Блоку. Орфей и Подруга. Новый Год. Прощанье с Москвой. Сборы. "Сугробы" и "Переулочки". Отъезд.

Новая встреча в конце зимы 1921 года обрывает работу Цветаевой над "Егорушкой", оттесняя и поэму, и ее героя, хотя последний все еще в Москве, часто бывает у Марины Ивановны, помогает ей в ее ужасном быту, читает стихи — свои и чужие…

Сергей Михайлович Волконский, шестидесятилетний внук декабриста. Писатель, театральный деятель, теоретик и практик декламации, "художественного чтения", ритмики, сценического жеста. Благодаря покровительству Станиславского, с уважением относившегося к его исканиям, в 1919–1921 гг. он преподавал студентам эти предметы в Москве. Высокообразованный человек; страстный путешественник, побывавший почти во всех европейских странах, в Америке, Индии, Японии. Молодость духа, неспособность к унынию, полное отсутствие усталости от жизни. Облик: красивое породистое лицо с крупными правильными чертами, большими темными глазами, сединой некогда тоже темных волос. Безукоризненная осанка. А вот что писала о нем девятилетняя Аля в письме к Е. О. Волошиной от 19 сентября 1921 г.:

"Это был наш с Мариной самый чудный друг. Он приходил к нам читать свои сочинения, я тоже слушала и в промежутках целовала его. Потом мы с мамой провожали его — когда по закату, когда по дождю, когда под луной. Он очень походит на Дон-Кихота, только без смешного. Ему все нравилось: и Маринина сумка через плечо, и Маринин ременный пояс, и мои мальчишеские курточки, и наше хозяйство на полу, и странные смеси, которыми мы его угощали, и подстановка от детской ванны вместо стола, и даже наша паутина. А больше всего он любил, когда мы его хвалили. Теперь он уехал и никого не хочется любить другого. Ему был 61 год, — как он чудесно прямо держался! Какая походка! Какая посадка головы! — Орел! Марина всегда говорила: "Я только двух таких и знаю: С. М. Волконский и Пра".

Волконский приехал в Москву осенью 1918 года, по его словам, с тремя "котомками", в одной из которых было восемь томов его сочинений. Приехал он из Тамбова, где читал лекции учителям в народном университете. Первое время он нашел приют у А. А. Стаховича в доме номер восемь на Страстном бульваре; там же тогда жил и В. Л. Мчеделов. Когда состоялась встреча Цветаевой с Волконским, точно сказать трудно; женщины для Сергея Михайловича не существовали, познакомиться с ним было затруднительно; знакомство, по-видимому, произошло во второй половине марта 1921 года. К апрелю относятся записи бесед с Волконским и наброски стихотворений к нему. А затем Цветаева становится… добровольной переписчицей обширных его мемуаров: "Лавры", "Странствия", "Родина"…

Интерес Цветаевой к Волконскому естествен. В силу многих обстоятельств, а также особенностей характера она была лишена общения именно с теми, кто был бы ей нужнее всего: Волошиным, Ахматовой, Блоком (впрочем, с Блоком она познакомиться и не осмелилась бы). Бальмонт летом двадцатого уехал за границу. Недолгие знакомые и друзья, в их числе молодые вахтанговцы, не могли заменить ни настоящего поэта, ни старшего и умудренного собеседника. И вот появился такой собеседник — само олицетворение мудрости и старины, тонкий наблюдатель, бездонный "кладезь" воспоминаний.

После очередной встречи с Волконским Цветаева заносила в тетрадь записи, продолжающие их беседы, записи выливались в письма. Может быть, письма к Волконскому когда-нибудь обнаружатся…

Марина Ивановна считала (как позднее вспоминал сам Волконский), что он должен записывать свои мысли, наблюдения. Он не соглашался с ней, однако через два года издал книгу именно такого жанра под названием "Быт и бытие". Об этом скажем в своем месте, а пока он поглощен своими мемуарами; Цветаева занята их перепиской и увлечена личностью автора. Она заносит в тетрадь:

"Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад… Немудрено в дневнике Гонкуров дать живых Гонкуров, в Исповеди Руссо — живого Руссо, но ведь Вы даете себя — вопреки… О искус всего обратного мне! Искус преграды (барьера). Раскрываю книгу: Театр (чужд), Танец (обхожусь без — и как!), Балет (условно — люблю, и как раз Вы — не любите)… Но книгу, которую я от Вас хочу — Вы ее не напишете. Ее мог бы написать только кто-нибудь из Ваших учеников, при котором Вы бы думали вслух. Гёте бы сам не написал Эккермана"… Запись разговора:

"С<ергей> М<ихайлович>! Ваш отец застал Февральскую революцию?" — "Нет, только Государственную Думу. (Пауза.) Но с меня и этого было достаточно!"

"Ведь это тот самый Волконский, внук того Волконского, и сразу 1821 — 1921 гг. — и холод вдоль всего хребта: судьба деда — судьба внука: Рок, тяготеющий над Родом…

Когда князь занимается винными подвалами и лошадьми — прекрасно, ибо освящено традицией, если бы князь просто стал за прилавок — прекрасно меньше, но зато более радостно… но — художественное творчество, то есть второе (нет, первое!) величие, второе княжество…

Его жизнь, как я ее вижу — да, впрочем, его же слово о себе: — История моей жизни? Да мне искренно кажется, что у меня ее совсем не было, что она только начинается — начнется. — Вы любите свое детство? — Не очень. Я вообще каждый свой день люблю больше предыдущего… Не знаю, когда это кончится… Этим, должно быть, объясняется моя молодость". Волконский олицетворял в глазах Цветаевой старый мир, мир благородных и мудрых "отцов", "уходящей расы", как скажет она потом. То, что она не успела получить от А. А. Стаховича, дал ей Волконский.

Приведем несколько выдержек из мемуаров Волконского, — тех, что переписывала Цветаева, дабы хоть немного представить его созерцательный, склонный к философии ум:

"ЛАВР! Что может быть восхитительнее того, что этим звуком в нашем представлении называется! Символ всего высокого; символ высоких достижений и высоких призваний; символ высоких полетов, заоблачных парений…"

"Вижу, что совсем не гожусь писать воспоминания. Ведь воспоминания — это прошлое, а меня каждая минута прошлого выпирает на поверхность сегодняшнего дня. Не могу иначе, — никогда не буду из тех, кто жалеет, что родился слишком поздно. Какое отсутствие любознательности! По-моему, никогда не поздно; ведь прошедшее все равно мое; значит, — чем позднее, тем богаче…"

"Странствия! Чувствуете ли, как в этом слове есть что-то внутренне-необходимое? Это не выдумка человека, это в природе вещей… Изменение пространственных условий — одно из радостей человеческих. Лестница, галерея, мост, качели, все это игрушки не одних детей, но и взрослого человечества. Тут есть победа над пространством и победа над силой тяготения, которая тешит нас победностью своей. А способы передвижения! Это новая игра прибавляется к игре. Пешком, верхом, на колесах, на полозьях, по воде, по воздуху… И ко всем этим победам над пространством прибавляется победа над временем: возможно больше первого, возможно меньше второго, — вот к чему тянет человека ненасытность его…"

"Все вечное молодо. Моложе, вечнее всего на земле человеческая природа, то внутреннее, чем она живет…"

Учитель — вот кем предстал С. М. Волконский в воображении Цветаевой. Собеседник, педагог — мало; Учитель.

"Учитель чего? — Жизни, — записала она. — Прекрасный бы учитель, если бы ему нужны были ученики. Вернее: читает систему Волконского ("хонского", как он произносит, уясняя Волхонку) — когда мог читать — Жизнь!".

(Вспомним: "Смысл Стаховича — Жизнь!")

Учитель Жизни, сам не подозревающий об этом, и молодой поэт, мечтающий быть его учеником, — вот замысел, возникший у Цветаевой. В ее тетради появляются наброски стихов, которые составят цикл "Ученик".

Не "она", а "он"; не ученица, а именно ученик, — таков новый облик цветаевской героини. Впрочем, не совсем новый: год назад в стихах к Вячеславу Иванову она писала:

Не любовницей — любимицей Я пришла на землю нежную. От рыданий не подымется Грудь мальчишая моя. ………………….. Если я к руке опущенной Ртом прильну — не вздумай хмуриться! Любованье — хлеб насущный мой: Я молитву говорю…

Но с Вячеславом Ивановым Цветаева встречалась мало; по ее словам, у них состоялась всего одна настоящая беседа. Общение же с Вол- конским с самого начала было частым, подробным и вызвало стихотворный поток.

Быть мальчиком твоим светлоголовым, — О, через все века! — За пыльным пурпуром твоим брести в суровом Плаще ученика…

С какою верностью самой себе возвращается Марина Цветаева к прежде созданным образам и являет их совсем по-новому! "Плащ Казановы, плащ Лозэна… плащ кавалера Калиостро" — лишь театральные одежды. Плащ юной Франциски ("Конец Казановы") — укрытие от бури ("Всю бурю — под плащ!"). Плащ Ученика — символ верности и защиты — от бурь жизни: "От всех обид, от всей земной обиды Служить тебе плащом…" — Это — символ дружбы и неразлучности: "Два под одним плащом Ходят дыханья…"

Романтика на более высокий лад; что-то "державинское" в стихах Цветаевой, в торжественном ритме, в архаизмах, так естественно "поселившихся" в лексике:

Есть некий час — как сброшенная клажа: Когда в себе гордыню укротим. Час ученичества, он в жизни каждой Торжественно-неотвратим. Высокий час, когда, сложив оружье К ногам указанного нам — Перстом, Мы пурпур Воина на мех верблюжий Сменяем на песке морском…

или:

Пало прениже волн Бремя дневное. Тихо взошли на холм Вечные — двое. ……………… Змия мудрей стоят, Голубя кротче. — Отче, возьми в закат, В ночь свою, отче!..

Трудно поверить, что эта величавая гармония, пришедшая на смену трагедийному, расщепляющему сознание грохоту "Красного Коня", а затем — песенно-частушечной стихии и увлекательной сказочности "Егорушки", — что все это возникло под пером одного и того же поэта.

Учитель, пророк, Бог, — кто угодно; важно, что высший, старший, мудрейший. Любовь к нему Ученика — идеальна, совершенна, высока. Она дана во всех оттенках чувств, на которые способен человек. Готовность к жертве, жажда ее: "… И — дерзновенно улыбнувшись — первым Взойти на твой костер". Радость отречения от себя во имя Учителя; готовность и желание всегда следовать за плащом Учителя "сапожком — робким и кротким". Восхищение, возвеличивание, почти обожествление; "Все великолепье Бурь — лишь только щебет Птиц — перед Тобой". Любование мудрой старостью, предпочтение ее молодости: "Солнце Вечера — добрее Солнца в полдень… Отрешеннее и кротче Солнце — к ночи. Умудренное, — не хочет Бить нам в очи". И даже, сопряженное со всякой горячей любовью, чувство ревнивого собственничества к Учителю, который уподоблен закатному солнцу:

О, не медли на соседней Колокольне! Быть хочу твоей последней Колокольней.

В этот апофеоз любви (правда, лишь на мгновение) — вторгается некий антифон. После славословия ученичества во втором стихотворении ("Есть некий час — как сброшенная клажа…") следует последняя строфа:

Час ученичества! Но зрим и ведом Другой нам свет, — еще заря зажглась. Благословен ему идущий следом Ты — одиночества верховный час!

Речь не о сиротстве ученика после смерти Учителя. Здесь Цветаева дает своеобразную формулу своего поэтического пути… Одиночество высвобожденного духа поэта.

В седьмом стихотворении последняя строка заключительной строфы также вносит какие-то разрушительные "частицы" в столь идеально воздвигнутое здание:

По волнам — лютым и вздутым, Под лучом — гневным и древним, Сапожком — робким и кротким — За плащом — лгущим и лгущим

(курсив мой. — А.С.).

Лжеучитель? Лжеромантика? Самообман ученика?.. Через месяц Цветаева написала стихотворение, в котором дала и образ и внутреннюю суть своего старшего друга:

Стальная выправка хребта И вороненой стали волос. И чудодейственный — слегка — Чуть прикасающийся голос. Какое-то скольженье вдоль — Ввысь — без малейшего нажима… О дух неуловимый — столь Язвящий, сколь неуязвимый! ……………………… Меж горних и земных вельмож Чужой — что затаил под маской Ты, человеческую ложь Вскрывающий — клинком дамасским! ("Кн. С. М. Волконскому")

Дружба с Волконским не заглохла, не разочаровала Марину Ивановну. "Это моя лучшая дружба за жизнь, — напишет она Е. В. Чириковой через два года. — Умнейший, обаятельнейший, стариннейший, страннейший и — гениальнейший человек на свете. Ему 63 года. Когда Вы выйдете от него, Вы забудете, сколько Ва'м. И город забудете, и век, и число… люблю его, как в первый день". В другом письме, ей же: "Он очень одинокий человек, уединенный дух и одинокая бродячая кость. Его не надо жалеть, но над ним надо задуматься… Он отлично знает живопись, и как творческий дух — всегда неожиданен. Его общепринятостями (даже самыми модными!) не собьешь… Это последние отлетающие лебеди того мира! (NВ! Если С<ергей> М<ихайлович> лебедь, то — черный. Но он скорее старый орел.)"

…В 1936 году, просматривая книгу "Ремесло", куда вошел "Ученик", Цветаева проставила посвящение: "Кн. С. М. В." А перед последним, седьмым стихотворением "По холмам…" написала следующее:

"Я тогда не проставила посвящение — чтобы его не смущать. Люблю его — до сих пор. 1921 г. — 1936 г. МЦ".

Дружба с Волконским, несомненно, повлияла на лирику Цветаевой. Стихи "Ученика" стали как бы камертоном ее творчества последнего московского периода. Тема — высокая трагедия духа женщины-поэта, которая во имя своего призвания отрекается от земных страстей (продолжение линии поэмы "На Красном Коне"). Огненная душа поэта:

Душа, не знающая меры, Душа хлыста и изувера, Тоскующая по бичу. Душа — навстречу палачу, Как бабочка из хризалиды! ……………………. — Савонароловой сестра — Душа, достойная костра!

— она выполняет свое предназначение: "На што мне облака и степи И вся подсолнечная ширь! Я — раб, свои взлюбивший цепи, Благословляющий Сибирь…" И в другом стихотворении: "О всех мне Адамов затмивший Муж — Крылатое солнце древних!" (май 1921 г.)

* * *

Другая высокая любовь, которой Марина Ивановна не изменяла и которую внушала своей дочери, была обращена по-прежнему к Анне Ахматовой.

Письмо Али:

"Москва, 17 русского марта 1921 г., среда.

Дорогая Анна Андреевна!

Читаю Ваши стихи "Четки" и "Белую стаю". Моя любимая вещь, тот длинный стих о царевиче. Это так же прекрасно, как Андерсеновская русалочка, так же запоминается и ранит — навек. И этот крик: Белая птица — больно! Помните, как маленькая русалочка танцевала на ножах? Есть что-то, хотя и другое.

Эта белая птица — во всех Ваших стихах, над всеми Вашими стихами. И я знаю, какие у нее глаза. Ваши стихи такие короткие, и из каждого могла бы выйти целая огромная книга. Ваши книги — сверху — совсем черные, у нас всю зиму копоть и дым. Над моей кроватью большой белый купол: Марина вытирала стену, пока руки хватало, и нечаянно получился купол. В куполе два календаря и четыре иконы. На одном календаре — Старый и Новый год встретились на секунду, уже разлучаются. У Старого тощее и благородное тело, на котором жалобно болтается такой же тощий и благородный халат. Новый — невинен и глуп, воюет с нянькой, сам в маске. За окном новогоднее мракобесие. На календаре — все православные и царские праздники. Одна иконочка у меня старинная, глаза у Богородицы похожи на Ваши.

Мы с Мариной живем в трущобе. Потолочное окно, камин, над которым висит ободранная лиса, и по всем углам трубы (куски). — Все, кто приходит, ужасаются, а нам весело. Принц не может прийти в хорошую квартиру в новом доме, а в трущобу — может.

Но Ваши книги черные только сверху, когда-нибудь переплетем. И никогда не расстанемся. Белую стаю Марина в одном доме украла и целые три дня ходила счастливая. Марина все время пишет, я тоже пишу, но меньше. К нам почти что никто не приходит.

Из Марининых стихов к Вам знаю, что у Вас есть сын Лев. Люблю это имя за доброту и торжественность. Я знаю, что он рыжий. Сколько ему лет? Мне теперь восемь. Я нигде не учусь, потому что везде без Ъ и чесотка.

Вознесение.

И встал и вознесся, И ангелы пели, И нищие пели, А голуби вслед за тобою летели. А старая матерь, Раскрывши ладони: — Давно ли свой первый Шажочек ступнул!

Это одно из моих последних стихов. Пришлите мне письмо, лицо и стихи. Кланяюсь Вам и Льву.

Ваша Аля.

Деревянная иконка от меня, а маленькая, веселая — от Марины".

Приписка Цветаевой:

"Аля каждый вечер молится: — Пошли, Господи, царствия небесного Андерсену и Пушкину, — и царствия земного — Анне Ахматовой".

"Дорогая Марина Ивановна, — отвечала Ахматова, — благодарю Вас за добрую память обо мне и за иконки. Ваше письмо застало меня в минуту величайшей усталости, так что мне трудно собраться с мыслями, чтобы подробно ответить Вам. Скажу только, что за эти годы я потеряла всех родных, а Левушка после моего развода остался в семье своего отца.

Книга моих последних стихов выходит на днях. Я пришлю ее Вам и Вашей чудесной Але. О земных же моих делах, не знаю право, что и сказать. Вероятно мне "плохо", но я совсем не вижу отчего бы мне могло быть "хорошо".

То, что Вы пишете о себе, и страшно и весело (По-видимому, речь идет еще об одном, недошедшем письме Цветаевой. — А.С.).

Желаю Вам и дальше дружбы с Музой и бодрости духа, и, хотите, будем надеяться, что мы все-таки когда-нибудь встретимся.

Целую Вас. Ваша Ахматова".

"Дорогая Анна Андреевна, — писала Цветаева 9 мая. — Так много нужно сказать-и так мало времени! Спасибо за очередное счастье в моей жизни — "Подорожник". Не расстаюсь, и Аля не расстается. Посылаю Вам обе книжечки, надпишите.

Не думайте, что я ищу автографов, — сколько надписанных книг я раздарила! — ничего не ценю и ничего не храню, а Ваши книжечки в гроб возьму — под подушку!

Еще просьба: если Алконост возьмет моего "Красного Коня" (посвящается Вам) — и мне нельзя будет самой держать корректуру, — сделайте это за меня, верю в Вашу точность.

Вещь совсем маленькая, это у Вас не отнимет времени.

Готовлю еще книжечку: "Современникам" — стихи Вам, Блоку и Волконскому. Всего двадцать четыре стихотворения. Среди написанных Вам есть для Вас новые.

Ах, как я Вас люблю, и как я Вам радуюсь, и как мне больно за Вас, и высоко от Вас! — Если были бы журналы, какую бы я статью о Вас написала! Журналы — статью — смеюсь! — Небесный пожар!..

Я понимаю каждое Ваше слово, весь полет, всю тяжесть. "И шпор твоих легонький звон", — это нежнее всего, что сказано о любви.

И это внезапное — дико встающее — зрительно дикое "ярославец". — Какая Русь!

Как я рада им всем трем — таким беззащитным и маленьким! Четки — Белая Стая — Подорожник. Какая легкая ноша — с собой! Почти что горстка пепла.

Пусть Блок (если он повезет рукопись) покажет Вам моего Красного Коня. (Красный, как на иконах.) — И непременно напишите мне, — больше, чем тогда! Я ненасытна на Вашу душу и буквы.

Целую Вас нежно, моя страстнейшая мечта — поехать в Петербург. Пишите о своих ближайших судьбах, — где будете летом, и всё. Ваши оба письмеца ко мне и к Але — всегда со мной.

МЦ".

На это письмо Ахматова ответила:

"Дорогая Марина Ивановна, меня давно так не печалила аграфия, кот<орой> я страдаю уже много лет, как сегодня, когда мне хочется поговорить с Вами. Я не пишу никогда и никому, но Ваше доброе отношение мне бесконечно дорого. Спасибо Вам за него и за посвящение поэмы. До 1 июля я в Петербурге. Мечтаю прочитать Ваши новые стихи. Целую Вас и Алю. Ваша Ахматова".

"Аграфия" заставила Ахматову ограничиться лаконичной надписью на книге

"У самого моря" (Петербург: "Алконост", 1921): "Марине Цветаевой — Анна Ахматова, вместо письма. 1921".

Еще две ахматовские книжки с надписями, обращенными к Цветаевой в 1921 году: "Подорожник" (Петроград: "Petropolis", 1921): "Марине Цветаевой в надежде на встречу с любовью" и "Anno Domini MCMXXI" ("Petropolis", 1921): "Милой Марине Цветаевой, моему таинственному другу с любовью". Числа Ахматова не проставила; неизвестно, все ли ее книги сохранились в архиве Цветаевой; неизвестно также, сколько писем Ахматовой написала Цветаева; в ее тетради остались некоторые их черновики.

9 мая Блок, находившийся с 1 мая в Москве, выступал дважды: в Политехническом музее и в Союзе писателей. На следующий день он уехал. Цветаева не была ни на одном из его чтений и "Красного Коня" ему не передала, но Ахматовой свою поэму послала; в 1927 году та передарила ее П. Н. Лукницкому.

Что же до книжки "Современники", то она была рукописной. Цветаева переписывала стихи крупными, "печатными" буквами, сшивала листки в тетрадочку и носила на продажу в Лавку писателей. В те времена писатели и поэты сами изготовляли такие издания и продавали их. Несколько книжек сделала и Марина Ивановна: "Ученик", "Плащ", "Мариула" и другие.

В Лавку она, по воспоминаниям дочери, ходила не часто, "в основном тощего приработка ради, — с книгами на продажу или с автографами на комиссию". О том, как Марина Ивановна продавала книги, маленькая Аля записала в марте 1921 года:

"Аля! Торопись, одевайся! Мы пойдем к Писателям, продавать книги". Я быстро надеваю розовое бархатное платье, самое лучшее, что у нас есть, и свою детскую "тигровую" шубу! "Марина! Я готова! Даже синий платок приготовила!"

Марина выходит из большой холодной комнаты, неся в корзиночке книги. Самые легкие она отложила мне в платок, и мы идем… Подходим к Лавке писателей… "Аля, как ты думаешь, не слишком ли много я писателям книг тащу?" — "Нет, что Вы! Чем больше, тем лучше". — "Ты думаешь?" — "Не думаю, а уверена!" — "Аля, я боюсь, что у меня из милости берут!" — "Марина! Они люди честные и всегда правду скажут. А если берут пока, то это от самого сердца".

Марина воодушевляется, но не без некоторого страха входит. Она здоровается с галантностью и равнодушием…"

"Разные люди и дети подходят к прилавкам, — продолжает Аля. — Ко мне подошел крестьянин лет сорока, показал на детскую книжку, спросил: "Барышня, милая, грамотная, для Васютки эта книжка хороша будет?" — "А кто это, Васютка? Ваш сын?" — "Да мой племянник!" — "Я думаю, что да. Тут про двух богатырей — Еремея да Ивана". — "А почем же она? Тыщонку стоит?" — "Нет, сто рублей!" И счастливый крестьянин удаляется, забрав книгу Васютке…"

Дальше Аля пишет: "Марина с яростью ищет немецкие и французские книги, нужные ей, и передает их мне, чтобы я откладывала… Так Марина торгует книгами: продает меньше, а купит больше".

Но вернемся, однако, к стихам.

Быть голубкой его орлиной! Больше матери быть, — Мариной! Вестовым — часовым — гонцом — Знаменосцем — льстецом придворным! Серафимом и псом дозорным Охранять неспокойный сон. Сальных карт захватив колоду, Ногу в стремя! — сквозь огнь и воду! Где верхом — где ползком — где вплавь! Тростником — ивняком — болотом, А где конь не берет, — там лётом, Все ветра полонивши в плащ!

(Как юная Франциска в "Конце Казановы"…)

Черным вихрем летя беззвучным, Не подругою быть — сподручным! Не единою быть — вторым!

Продолжение "Ученика"? Нет: стихи… к Марине Мнишек, чья личность издавна импонировала Цветаевой:

…Тебя' пою, Злую красу твою, Лик без румянца. Во славу твою грешу Царским грехом гордыни. Славное твое имя Славно ношу. ("Димитрий! Марина! В мире…", 1916 г.)

Сейчас, в мае 1921-го, Цветаева задумывается над судьбой своей "соименницы", по-прежнему чем-то притягательной для нее: "Чего искала Марина Мнишек (именем которой я названа)? Власти, — записывает она, — несомненно, но какой? Законной или незаконной? Если первой — она героиня по недоразумению, недостойна своей сказочной судьбы. Проще бы ей родиться какой-нибудь крон-принцессой или боярышней и просто выйти замуж за какого-нибудь русского царя. С грустью думаю, что искала она первой, но если бы л писала ее историю…"

Фраза осталась в тетради 1921 года неоконченной. А в 1932 году, просматривая стихотворение, Цветаева завершила мысль, воплотившуюся в нём.

"…то написала бы себя, то есть не авантюристку, не честолюбицу и не любовницу: себя — любящую и себя — мать. А скорее всего: себя- поэта".

В четырех цветаевских стихотворениях действуют две противоположные Марины. Одна — преданная, любящая, верная:

— Сердце, измена! — Но не разлука! И воровскую смуглую руку К белым губам. Краткая встряска костей о плиты. — Гришка! — Димитрий! Цареубийцы! Псе'кровь холопья! И — повторенным прыжком — На копья!

Образец беспримерной краткости: в десяти строках — емкая, зримая сцена. Цветаева здесь дает реальный факт из "Истории государства Российского" Н. М. Карамзина: когда войска Василия Шуйского ворвались в Кремлевский дворец, Лжедмитрий Первый "в смятении чувств" выскочил в окно и разбился. Поступок же Марины Мнишек — прыжок из окна на вражеские копья — разумеется, плод романтического вымысла. Это стихотворение, как и первое, Цветаева, в сущности, не о Марине Мнишек написала, а о себе: о своей верности, о своей любви…

(Мы не сказали о том, что еще в марте, когда Эренбург отправлялся в командировку за границу, она попросила его, казалось, о невероятном: разыскать Сергея Яковлевича, и он обещал ей и Але непременно это сделать.)

Любовь, Верность, Надежда — под этим триединым знаком идет в ту пору вся жизнь Цветаевой и рождается ее лирика.

…Во втором и в четвертом стихотворениях Марина Мнишек уже совсем другая, она — предстает уже не как идеальное, а как реальное историческое лицо: холодная, расчетливая авантюристка, а главное — неверная:

Трем Самозванцам жена, Мнишка надменного дочь… ……………………. В гулкий оконный пролет Ты, гордецу своему Не махнувшая следом… …………………. — Своекорыстная кровь! — Проклята, проклята будь Ты, — Лжедимитрию смогшая быть Лжемариной!

Последнее стихотворение — сценка-диалог очарованного Самозванца с лукавой, льстивой предательницей.

— Грудь Ваша благоуханна, Как розмариновый ларчик…

(Обратим внимание на игру слов: "Марина" — "розмариновый"…)

Ясновельможная панна… — Мой молодой господарчик!.. В каждом пришельце гонимом Пану мы Йезусу — служим… Мнет в замешательстве мнимом Горсть неподдельных жемчужин…

И здесь тоже взяла Цветаева историческую реалию из Карамзина: среди даров Самозванца (Лжедмитрия I) Марине Мнишек были "три пуда жемчуга" и "четки из больших жемчужин".

Марина Мнишек — Елена Троянская — Ева — олицетворение ненавидимого Цветаевой женского "естества", роковой, пустой красоты, несущей зло…

Теперь надо рассказать еще об одной дружбе Марины Ивановны.

Татьяна Федоровна Шлёцер, тридцативосьмилетняя невенчанная жена (вдова) композитора Скрябина, племянница профессора Московской консерватории; со стороны матери — бельгийка. У нее от Скрябина дети: Ариадна — пятнадцати лет, и Марина — десяти. Два года назад утонул одиннадцатилетний сын Юлиан, высокоодаренный в музыке мальчик. Это обстоятельство, не говоря уже о ранней кончине горячо любимого мужа, наложило печать на Татьяну Федоровну. Нервное, выразительное лицо с большими темными глазами, тяжелыми веками, красивым изгибом бровей и скорбным ртом; темные волосы уложены в высокий "шиньон". Под внешностью этой хрупкой женщины скрывалась натура экзальтированная, даже — истеричная. Свое счастье Татьяна Федоровна отвоевала у судьбы "с боем"; многие осуждали ее за то, что она во имя своей любви разрушила семью Скрябина, не остановившись перед его детьми; впрочем, "возмездия" последовать не преминули… Когда Марина Ивановна познакомилась с нею, это был неуравновешенный, издерганный человек, мучившийся изнурительными бессонницами. Последнее обстоятельство имело особый смысл для Цветаевой, с юности чтившей бдение, бессонницу… По воспоминаниям Ариадны Эфрон, Марина Ивановна дежурила у постели Татьяны Федоровны не одну ночь. Она вообще охотно приходила из своего неуюта в скрябинскую семикомнатную квартиру в Николо-Песковском, — более или менее обихоженную, натопленную (квартира композитора, охраняемая государством, уже тогда фактически была музеем; там бывало много людей).

В мае Цветаева написала Татьяне Федоровне[51] стихотворение-заклинание. Бессонница является к той, которую выбрала в свои подруги, и соблазняет испить из ее кубка:

— Прельстись! Пригубь! Не в высь, А в глубь — Веду. …………. Ты море пьешь, Ты зори пьешь…

Цветаеву привлекало в Т. Ф. Шлёцер, вероятно, то, что она была преданной подругой, верной живому, верной умершему. На всю жизнь и на всю смерть. Это гармонировало с настроением Марины Ивановны…

Несколько стихотворений обращает она в эти дни к мужу, о котором по-прежнему ничего не знает. Первое она не напечатала:

Волос полуденная тень, Склоненная к моим сединам. Ровесник мой, год в год, день в день — Мне постепенно станешь сыном. Нам вместе было тридцать шесть, — Прелестная мы были пара! И кажется — надежда есть — Что все-таки — не буду старой!

Здесь нет того аскетизма самосожжения, что пронизывает большинство тогдашних стихов Цветаевой. Следующие стихотворения — цикл под названием "Разлука" — обретают силу и твердость "поступи", образуя единую поэму о расставании женщины со всем, к чему она привязана на земле: с мужем, с ребенком, с самой жизнью… Не в силах вынести разлуку с любимым, она мечтает низринуться "вниз головой — С башни! — Домой! Не о булыжник площадной: В шепот и шелест… Мне некий Воин молодой Крыло подстелит". Ее с любимым разделяет бесконечность: "Меж нами не версты Земные, — разлуки Небесные реки, лазурные земли". Она готова рвануться за ним в беспредельную высь, прочь от мира земного; но ребенка она не имеет права взять с собой, она оставляет его на земле, ибо "В тот град осиянный… взять Не смеет дитя Мать".

Прощанье матери недолго: ее ждут:

Топочет и ржет В осиянном пролете Крылатый…

— и мы узнаем крылатого огненного коня, который умчит ее в запредельную высь, где наконец состоится встреча. Но там, на этих бесконечных высотах, обитают боги, и они-то могут вмешаться, помешать. Владыки небес и земли, боги во главе с Зевсом не дремлют и пристально следят за смертными своими подобиями — людьми на земле:

Боги ревнивы К смертной любови. ……………… Бойся не тины, — Тверди небесной! Ненасытимо Сердце Зевеса!

Здесь предвосхищается коллизия трагедии "Ариадна" (1924 г.): божество — Вакх (Дионис) оспаривает Ариадну у ее смертного возлюбленного Тезея…

Спастись от богов; не попасться в их сети, — так заклинает его — она:

"Ростком серебряным Рванулся ввысь. Чтоб не узрел его Зевес — Молись!" Рванулся ввысь, перестал существовать на земле — он, любимый; она не желает отдавать его богам: "Ревнивы к прелести Они мужской".

И вновь заклинание: "Чтоб не вознес его Зевес — Молись!"

Молиться — кому? Очевидно, Гению вдохновения — единственному, кому подвластен Поэт, — ведь цветаевская героиня — женщина-поэт… Спастись — где? Все в том же небе поэта.

Бороться с богами и на небе, и на земле. Ибо земная жизнь с ее земной любовью бывает, мгновениями, прельстительна и для цветаевской героини (извечная ее двоякость). Завершающее "Разлуку" стихотворение — именно об этом. Хоть боги и владеют "чашей" жизни земной и героиня это отлично знает, — она продолжает бунтовать:

Я знаю, я знаю, Кто чаше — хозяин! Но легкую ногу вперед — башней В орлиную высь! И крылом — чашу От грозных и розовых уст — Бога! Крылом — своего Гения…
* * *

Так проходило лето. Алю Марина Ивановна отправила в семью Бориса Зайцева, в Притыкино, и осталась одна, упорно сосредоточенная на мыслях о муже.

"Каждую ночь вижу С<ережу> во сне, и когда просыпаюсь, сразу не хочу жить — не вообще, а без него.

Самое точное, что могу сказать Вам о себе: жизнь ушла и обнажила дно, верней: пена ушла".

Это она пишет Ланну 29 июня. И дальше:

"Я уже почти месяц, как без Али, — третье наше такое долгое расставание В первый раз — ей еще не было года, потом, когда я после Октября уезжала, вернее увозила — и теперь.

Я не скучаю по Але, я знаю, что ей хорошо, у меня разумное и справедливое сердце, — такое же, как у других, когда не любят Пишет редко предоставленная себе, становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь — боль в ее жизни, боль ее жизни) Пишу редко не хочу омрачать, каждое мое письмо будет стоить ей нескольких фунтов веса, поэтому за почти месяц — только два письма

И потом я так привыкла к разлуке! Я точно поселилась в разлуке. Начинаю думать — совершенно серьезно — что я Але вредна Мне, никогда не бывшей ребенком и поэтому навсегда им оставшейся, мне всегда ребенок — существо забывчивое и бегущее боли — чужд Все мое воспитание вопль о герое Але с другими лучше они были детьми, потом все позабыли, отбыли повинность, и на слово поверили, что у детей "другие законы" Поэтому Аля с другими смеется, а со мной плачет, с другими толстеет, а со мной худеет Если бы я могла на год оставить ее у Зайцевых, я бы это сделала, — только знать, что здорова! Без меня она, конечно, не будет писать никаких стихов, не подойдет к тетрадке, потому что стихи — я, тетрадка — боль Это опыт, пока удается блистательно…"

"— Вчера отправили с В<олкон>ским его рукопись "Лавры", — весом фунтов в 8, сплошь переписанную моей рукой, — продолжает Марина Ивановна — Спасибо Вам, что помогли мне отправить мое "дите"! — Любит он эту рукопись, действительно, как ребенка, — но как ребенок. Теперь буду переписывать "Странствия", потом "Родину" Это мое послушание В лице В<олкон>ского я люблю Старый Мир, который так любил С<ережа> Эти версты печатных букв точно ведут меня к С<ереже> Отношение с В<олкон>ским нечеловеческое, чтобы не пугать литературное — Amitie litteraire[52]

Любуюсь им отрешенно, с чувством, немножко похожим на

Die Sterne, die begehrt man nicht — Man freut sich ihrer Pracht![53]

Зимой он будет в П<етербурге>, я не смогу заходить, он забудет…"

До этого письма Цветаева виделась с Ланном в мае он приезжал в Москву и заметил, по-видимому, перемену в отношении к нему Цветаевой Во всяком случае, в его письме к жене сквозит "задетость" тем, что Цветаева теперь "увлечена Сергеем Волконским", что она перепосвятила поэму "На Красном Коне" Ахматовой Но письмо

Марины Ивановны (продолжаем цитировать) должно было поставить все на свои места.

"Думая о Вас, вижу Вас первой ступенью моего восхождения после стольких низостей, В<олкон>ский — вторая, дальше людей уже нет, — совсем пусто.

К Вам к единственному — из всех на земле — идет сейчас моя душа Что-то связывает Вас с Б<орисом> и с С<ережей>, Вы из нашей с Асей юности — той жизни!

Не спрашиваю Вас о том, когда приедете и приедете ли, мне достаточно знать, что я всегда могу окликнуть Вас…"

* * *

Как-то, в конце июня, придя в Лавку писателей, Цветаева увидела книжку стихов Михаила Кузмина "Нездешние вечера", только что поступившую в продажу (вышла в июне) В ее памяти воскресла поездка в Петербург зимой 1916 года, и она немедленно написала письмо Кузмину.

"Дорогой Михаил Алексеевич,

Мне хочется рассказать Вам две мои встречи с Вами, первую в январе 1916 г., вторую — в июне 1921 г. Рассказать как совершенно постороннему, как рассказывала (первую) всем, кто меня спрашивал — "А Вы знакомы с Кузминым? — Да, знакома, т. е. он, наверное, меня не помнит, мы так мало виделись, только раз, час — и было так много людей Это было в 1916 г., зимой.

Большая зала, в моей памяти — galene aux glaces[54] И в глубине через все эти паркетные пространства — как в обратную сторону бинокля — два глаза И что-то кофейное — Лицо И что-то пепельное — Костюм И я сразу понимаю Кузмин Знакомят Все от старинного француза и от птицы Невесомость Голос чуть надтреснут, в основе — глухой, посредине — где трещина — звенит Что говорили — не помню Читал стихи

Было много народу Никого не помню Помню только Кузмина глаза.

Слушатель — У него, кажется, карие глаза?

— По-моему, черные Великолепные Два черных солнца Нет, два жерла дымящихся Такие огромные, что я их, несмотря на близорукость, увидела за сто верст, и такие чудесные, что я их сейчас (переношусь в будущее и рассказываю внукам) — через пятьдесят лет — вижу <1927 год> Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования Робко, кассирше — "Вы не знаете, как идут мои книжки?" (Переписываю, сшиваю, продаю.) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance[55], перелистываю книги на прилавке Кузмин: Нездешние вечера. Открываю: копьем в сердце: Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу два месяца: житие. Ревность и радость. Читаю: радость усиливается, кончаю -[56] Всплывает из глубины памяти вся только что рассказанная встреча…

Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, любовь — все, кроме книжки, которую не могла купить, п. ч. ни одна моя не продалась. И чувство: О, раз еще есть такие стихи!

Точно меня сразу (из Борисоглебского пер<еулка> 1921 г.) поставили на самую высокую гору и показали мне самую далекую даль".

И в эти же дни Цветаева написала стихотворение, обращенное к Кузмину; главный "персонаж" его — глаза. Маленькая поэма о глазах человеческих, которые всегда были предметом особого внимания Цветаевой. Год от году она прозревала в них образы и символы все большей и большей силы; от простых сравнений переходила к уподоблениям, восходящим к самой природе, к мирозданию:

"Есть огромные глаза Цвета моря" ("Сергею Эфрон-Дурново", 1913 г.); "кинжалы зеленых глаз", которые ранят насмерть (поэма "Чародей", 1914 г.); "Страшное сиянье Двух темных звезд" ("День августовский тихо таял…", 1914 г.); "А глаза, глаза на лице твоем — Два обугленных прошлолетних круга" ("Не сегодня — завтра растает снег…", 1916 г.); "Глаза, как лед" ("Четвертый год…", 1916 г.); "Очи — два пустынных озера, Два Господних откровения" ("Але" — "В шитой серебром рубашечке…"); "Привычные к слезам — глаза…" ("Глаза", 1919 г.); "Смеженные вежды И черный — промежду — Свет" ("Короткие крылья волос я помню…", 1920 г.); "пожар и мрак" — глаза Казановы…

Глаза человека, несущие в себе два полярных начала — свет и мрак, огонь и лед, сушь и влагу, — либо одно из них, — в поэтическом мире Цветаевой являются некоей неуловимой границей между бренностью и вечностью, между миром земным и надземным, "окном" из первого во второй… Все это сконцентрировано в стихотворении к Кузмину:

Два зарева! — нет, зеркала'! Нет, два недуга! Два серафических жерла, Два черных круга Обугленных — из льда зеркал, С плит тротуарных, Через тысячеверстья зал Дымят — полярных. Ужасные! — Пламень и мрак! Две черных ямы. Бессонные мальчишки — так — В больницах: — Мама! ………………… Так знайте же, что реки — вспять, Что камни — помнят! Что уж опять они, опять В лучах огромных Встают — два солнца, два жерла, — Нет, два алмаза! — Подземной бездны зеркала: Два смертных глаза.
* * *

В этой книге нам не раз предстоит говорить о цветаевском даре предвиденья. И вот почему-то сейчас, в эти летние дни, как бы вдогонку уехавшему в марте Эренбургу, поэт пишет стихотворение-наказ: разыскать любимого. Лирическая героиня — мать, монархиня, повелительница, вручает вестнику послание, веление, -

Два слова, звонкие как шпоры, Две птицы в боевом грому. То зов мой — тысяча который? — К единственному одному.

И дальше, словно предчувствуя, что скоро разрешатся муки ожидания, Цветаева пишет еще несколько лиро-эпических стихотворений о Георгии-Победоносце — вместе составляющих единую поэму. Образ мужа она олицетворяет в святом Георгии, герое и мученике. Не народный Егорушка, Егорий Храбрый, поэму о котором она бросила, можно сказать, на полдороге, а именно мученик Георгий, прекрасный и грустный, одинокий и кроткий. Цветаева рисует своего Георгия, свою Любовь и Мечту.

Красный плащ, белый конь, — атрибуты Георгия. Его суть передана через глаза и уста. Глаза сначала закрыты "ресницами, склоненными ниц", "стыдливыми" стрелами ресниц[57], которые как бы уравновешивают копье в его руках, несущее смерть и кровь. А кровь, даже пронзенного "гада", дракона, нестерпима цветаевскому Георгию. Он — победоносец поневоле. Вот как дан он в своем застывшем, после того как поразил дракона, жесте: "Гремучего гада Копьем пронзив, Сколь скромен и сколь томен!" У него "боль в груди" от содеянного; он "ресницами жемчуг нижет" (изумительный образ плачущего!). Он не только не рад своей победе, но — брезгует ею: выражение лица его — "брезгливая грусть уст". И дальше, в финале стихотворения, славословящего Георгия, мы видим его, сразившего чудовище, но побежденного самим же собою:

Вот он, что розан Райский — на травке: Розовый рот свой На две половиночки — Победоносец, Победы не вынесший.

Не вынесший — не означает, однако, слабости. Напротив: цветаевский Георгий силен именно своим кротким, но несокрушимым противостоянием тому, чего не приемлет (это, кстати сказать, основная черта Сергея Эфрона, определявшая все его поступки). Он не может быть иным, чем он есть. Таковой была и сама Цветаева, которая еще в 1919 году записала следующее:

"Что важнее: не мочь совершать убийства или не хотеть совершать убийства? В не мочь — вся наша природа, в не хотеть — наша сознательная воля. Если ценить из всей сущности волю — сильнее, конечно: не хочу. Если ценить всю сущность — конечно: не могу.

…Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу. Утверждаю: не могу, а не не хочу создает героев!" Таков ее Георгий. В "не могу иначе" — его главная мощь. Он скорее- кроткий богоборец, а не христианский святой. Он лишь формально — "ставленник небесных сил", не подчиниться которым — просто не в его власти. Повеление свыше он исполняет отнюдь не по доброй воле. В благодарности же — чьей бы то ни было — не нуждается и не может сдержать брезгливого движения губ:

…Как передать, Георгий, сколь уклончив — Чуть что земли не тронувший едва — Поклон, — и сколь пронзительно-крива Щель, заледеневающая сразу: — О, не благодарите! — По приказу.

Ему, как и Егорушке, не нужна и награда — невеста: "А девы — не надо. По вольному хладу, По синему следу Один я поеду, Как был до победы: Сиротский и вдовый…"

Образ Георгия переосмыслен и преображен. Не победоносец — жертва. Не победитель — поверженный. Но только таких и могла любить Цветаева. В седьмом, неоконченном стихотворении "Георгий", отбросив все "декорации" и "плащи", она выражает реальность своей безграничной любви к реальному человеку:

О всеми ветрами Колеблемый лотос! Георгия — робость, Георгия — кротость… Очей непомерных — Широких и влажных — Суровая — детская — смертная важность. ……………………………….. Не тот — высочайший, С усмешкою гордой: Кротчайший Георгий, Тишайший Георгий[58], Горчайший — свеча моих бдений — Георгий, Кротчайший — с глазами оленя — Георгий! ………………………………… О лотос мой! Лебедь мой! Лебедь! Олень мой! Ты — все мои бденья И все сновиденья! Пасхальный тропарь мой! Последний алтын мой! Ты больше, чем Царь мой, И больше, чем сын мой!..

Стихотворение обрывается на словах: "- Так слушай же!.." Дата: 14 июля.

В этот день Марина Ивановна узнала, что Сергей Яковлевич жив: она получила от него первую весть. Неисповедимыми путями Эренбургу удалось разыскать его в Константинополе. Эфрону предстояла долгая дорога в Чехию, до которой он доберется лишь осенью. Не чудо ли, что своими стихами Цветаева "наколдовала" эту "благую весть"?!

"Мой милый друг Мариночка, — писал Сергей, — сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости…

Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать — мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы…

Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю — сердце замирает — страшно — ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен — не буду об этом…

Все годы нашей разлуки — каждый день, каждый час — Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать…

О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на "до" и "после", и "после" — страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя…

…Что сказать о своей жизни? Живу изо дня в день. Каждый день отвоевывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу. А так все вокруг очень плохо и безнадежно. Но об этом всем расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем…"

"…вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю — мы скоро увидимся и заживем вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться…" (приписка Але).

"С сегодняшнего дня — жизнь, — записывает в тетради Цветаева. — Впервые живу". И, следом, как все важные письма, — тоже в тетрадку письмо к мужу: "Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то — во всяком случае — каменеют. Только что получила Ваше письмо: Закаменела… Не знаю, с чего начать. — Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…"

И, мгновенным откликом на поразившую радость, рождается стихотворный цикл о "благой вести": "Мне жаворонок Обронил с высоты — Что за' морем ты, Не за облаком ты!" Радость настолько сильна, что она ранит, пронзает:

Жив и здоров! Громче громов — Как топором — Радость! …………. По голове, — Нет, по эфес Шпагою в грудь — Радость!

Георгий, спасенный от гибели, Георгий, который еще — она верит — победит, — растворяется в ее ликовании, лавине радости и любви: "В тот час непосильный — Меж дулом и хлябью — Сердца не остыли, Крыла не ослабли, Плеча напирали, Глаза стерегли. — О крылья мои, Журавли-корабли!"

* * *

Через месяц после "благой" вести пришла весть страшная: 7 августа умер Александр Блок.

Отклик Цветаевой (четыре стихотворения) был быстрым и скорбным, хотя пока еще не в полный голос. Ее Блок пока остался там, в 1916 году, — одинокое высшее неземное существо, чья жизнь на земле была случайностью:

Вот он — гляди — превыше облаков Вождь без полков! Вот он — гляди — меж вещих лебедей Друг без друзей!..          — — Други его — не тревожьте его! Слуги его — не тревожьте его! Было так ясно на лике его: Царство мое не от мира сего.

И еще в стихах Цветаевой звучала мысль о великом и высоком певце, беззаветно служившем людям и несшем непосильное бремя; душу, которую отдал всю без остатка и погиб сам:

Вещие вьюги кружили вдоль жил, — Плечи сутулые гнулись от крыл. В певчую прорезь, в запекшийся пыл — Лебедем душу свою упустил!

Образ певца, измученного и сломленного, встает перед нами; он трагически расслоен, расщеплен:

Не проломанное ребро — Переломленное крыло. Не расстрельщиками навылет Грудь простреленная. Не вынуть Этой пули. Не чинят крыл. Изуродованный ходил.

(Цветаева как бы возвращается к образу Каменного Ангела, сломавшего крыло, когда спешил спасать Аврору…)

Тридцатого августа 1921 года она пишет (черновик письма к Ахматовой):

"Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает…

Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, — отделилось. Весь он — такое явное торжество духа, такой — воочию — дух, что удивительно, как жизнь — вообще — допустила.

Смерть Блока я чувствую как Вознесение.

Человеческую боль свою глотаю. Для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях".

Еще запись:

"Не потому сейчас нет Данте, Ариоста, Гёте, что дар словесный меньше — нет: есть мастера слова — бо'льшие. Но те были мастера дела, те жили свою жизнь, а эти жизнью сделали писание стихов. Оттого та'к — над всеми — Блок. Больше, чем поэт: человек".

Цветаева убеждена, что Блок — явление, вышедшее за пределы литературы, что он — явление самой жизни. Он как бы олицетворяет Россию; он в самом себе несет все боли, все беды и радости, все красоты и уродства, закаты и зори своей родины…

======

Из записей 1921 года:

"О Боже ты мой, как объяснить, что поэт — прежде всего — СТРОЙ ДУШИ!"

"Встреча с поэтом (книгой) для меня благодать, ниспосланная свыше. Иначе не читаю".

"Мое непревозмогаемое отвращение к некоторым своим стихам — прекрасным, знаю, но из мутных источников. Будущим до этого не будет дела, а мне дело — только до будущих".

"Не надо работать над стихами, надо, чтобы стих над тобой (в тебе!) работал".

И такая:

"Внучка священника — а в церкви чувствую себя нечистым духом, или Хомой Брутом: жуть порчи, риз и ряс, золота и серебра. Иконы (лики!) и свечи (живой огонь!) — люблю".

Письмо к Е. О. Волошиной:

"Москва, 17-го р<усского> авг<уста> 1921 г.

Дорогая моя Пра!

Постоянно, среди окружающей низости, вспоминаю Вашу высь, Ваше веселье, Ваш прекрасный дар радоваться и радовать других.

Люблю и помню Вас. Коктебель 1911 г. — счастливейший год моей жизни, никаким российским заревам не затмить того сияния.

Вы один из тех трех-четырех людей, которых носишь с собой повсюду, вечно ставлю Вас всем в пример. Если бы Вы знали, что это за поколение!

---

Пишу, справляю быт, рвусь к С<ереже>. Получила от него большое письмо, пишет: с Пра и Максом я сроднился навсегда. Спасибо Вам за него.

Скоро напишу еще.

Нежно целую Вас.

МЦ".

И, в те же дни, Ахматовой:

"Жизнь сложна. Рвусь, потому что знаю, что жив… Рвусь — и весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностей — не оправдана.

Чувство круговой поруки: я — здесь — другим, кто-то — там — ему… Чужие жизни, которые нужно устраивать, ибо другие — еще беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!) — целый день чужая жизнь, где я, может быть, и не так уж необходима…

Пишу урывками — как награда. Стихи — роскошь. Вечное чувство, что я не вправе. И — вопреки всему — благодаря всему — веселье, только не совсем такое простое, как кажется…"

Жизнь сложна, а пути поэта неисповедимы. Иной раз важность события не вызывает равнозначные ему строки, и наоборот: рождаются сильнейшие, одни из лучших в творчестве поэта стихи, неадекватные фактам, их вызвавшим. Так получилось у Цветаевой в конце лета 1921 года.

Дом ее в то время являл собою настоящий постоялый двор; Марина Ивановна не отказывала в приюте и помощи тому, кто в этом нуждался. Переписка рукописи С. М. Волконского окончилась, он уехал из Москвы; Борис Бессарабов уезжал и вновь возвращался. К тому же в доме появилось еще одно новое лицо: Эмилий Львович Миндлин, молодой поэт. Вот запись о тех днях девятилетней Али:

"По ночам Б<орис> и Э<милий> Л<ьвович> разговаривали и мне мешали спать. Борис учился у Э. Л. писать стихи и написал три стиха. Борис все время писал заявления, а Э. Л. переписывал свою Звезду Земную. Он извел почти все наши чернила, а Борис Марину — чтением и: "как лучше?"… Немного о ночах, "которые даны в отдых". Как только Э. Л. пошевеливался в постели, бодрствующий Борис начинал задурять того стихами. Один стих был про бронированный век, другой про красный октябрь. Э. Л. всегда ночью кричал и думал, что тонет. Это время обыкновенно выбирал Борис для чтения стихов. Миндлин, напуганный мнимой бурей, опровергал стихи…"

Библейским отроком увиделся Цветаевой юный поэт; восьмилетняя разница в возрасте отбрасывала его от Марины Ивановны едва ли не на целое поколение. Невысокий юноша, темноволосый и черноглазый; рассеянный и беспомощный до нелепости, он мог подолгу завороженно глядеть в огонь печурки, по ночам кричать от снившихся кошмаров, — и полностью отсутствовать в реальности. В "быту" он вызывал у Цветаевой материнское чувство ответственности. А в "бытии" предстал ей как бы живой картиной, портретом, созерцая который, она переносилась воображением в глубину тысячелетий и создала несколько стихотворений (цикл "Отрок").

Облик героя мифологизирован:

Пусто'ты отроческих глаз! Провалы В лазурь! Как ни черны — лазурь! Игралища для битвы небывалой, Дарохранительницы бурь. Зеркальные! Ни зыби в них, ни лона, Вселенная в них правит ход…

В "пустотах отроческих глаз" видит цветаевская героиня саму себя в облике его матери, библейской "простоволосой Агари", поруганной, изгнанной с сыном в пустыню и ощущающей вину перед ним

В печное зарево раскрыв глаза, Пустыни карие — твои глаза Орлы и гады в них, и лунный год — Весь грустноглазый твой, чужой народ Пески и зори в них, и плащ Вождя Как ты в огонь глядишь — я на тебя Пески не кончатся Сынок, ударь! Простой поденщицей была Агарь

А у него, уставившегося в огонь "огнепоклонника", глаза превратились в "красный всполох, перебег зарев" Во сне его дыханье тяжело, в нем слышится "крови ропщущей подземный гул", крови древней, тяжкой, "смолы тяжеле":

Иерихонские розы горят на скулах, И работает грудь наподобье горна

Лирическая героиня любуется чужой юностью как бы со стороны, с высоты отрешенного старшинства Еще в декабре 1918-го, обращаясь к друзьям — актерам-вахтанговцам, которые были моложе ее на каких-нибудь два-четыре года, Цветаева кончала стихотворение строками

И, упражняясь в старческом искусстве, Скрывать себя, как черный бриллиант, Я слушаю вас с нежностью и грустью, Как древняя Сивилла — и Жорж Занд. ("Друзья мои! Родное триединство!")

И теперь, вслед за стихами к "отроку", вновь возникает образ Сивиллы Только поэт уже не сравнивает себя с нею, а отождествляет

Веками, веками Свергала, взводила Горбачусь — из серого камня — Сивилла

Это — Овидиева Сивилла, забывшая испросить у Аполлона, вслед за дарами прорицания и долголетия, вечную молодость Сивилла, вросшая в камень, превращенная в него Сивилла — глыба мудрости веков Сквозь замкнутые веки она видит того, кто ждет ее предсказаний, но, щадя его, не раскрывает уст, дабы не поведать неотвратимую правду

Свинцовые веки Смежила, — не выдать! Свинцовые веки Смеженные — видят В сей нищенской жизни — Лишь час величавый! Из серого камня — гляди! — твоя слава!

Пусть юность (а перед Сивиллой — юноша) пребывает в тленной вере в собственную тленную и ничтожную славу "О дряхлом удаве Презренных сердец — Лепечет, лепечет о славе юнец".

(Стихотворение на близкую тему Цветаева написала еще три года назад "Пусть не помнят юные О согбенной старости Пусть не помнят старые О блаженной юности Все уносят волны Море — не твое На людские головы Лейся, забытье!")

* * *

"Марина живет как птица мало времени петь и много поет Она совсем не занята ни выступлениями, ни печатанием, только писанием Ей все равно, знают ее или нет Мы с ней кочевали по всему дому Сначала в папиной комнате, в кухне, в своей Марина с грустью говорит "Кочевники дома" Теперь изнутри запираемся на замок от кошек, собак, людей Наверное, наш дом будут рушить, и мы подыскали себе квартиру" (из письма Али Е. О. Волошиной от 30 августа 1921 года)

* * *

В последних числах августа или в первых — сентября, в связи с расстрелом Гумилева, в Москву проникли слухи о самоубийстве Анны Ахматовой Свое горе и любовь Цветаева излила в незавершенном стихотворении

Соревнования короста В нас не осилила родства И поделили мы так просто Твой — Петербург, моя — Москва Блаженно так и бескорыстно Мой гений твоему внимал На каждый вздох твой рукописный Дыхания вздымался вал

Да, в Марине Ивановне, невзирая на любовь, продолжало жить чувство "соревнования", соперничества, — и оно непостижимым образом уживалось с ощущением поэтического равенства. И она оплакивает свое одиночество:

Дойдет ли в пустоте эфира Моя лирическая лесть? И безутешна я, что женской лиры Одной, одной мне тягу несть.

Когда, спустя несколько дней, слух был опровергнут, Цветаева принялась за большое письмо к Ахматовой (оно осталось в ее тетради):

"31 р<усского> августа 1921 г.

Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей. Пишу Вам об этом, потому что знаю, что до Вас все равно дойдет — хочу, чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным — с моего ведома — Вашим другом (друг-действие!) — среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу "Кафе Поэтов".

Убитый горем — у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая — весть о Сереже, о котором я ничего не знала два года). Об остальных (поэтах) не буду рассказывать — не потому, что это бы Вас огорчило: кто они, чтобы это могло Вас огорчить? — просто не хочется тупить пера.

Эти дни я — в надежде узнать о Вас — провела в кафе поэтов — что' за уроды! что' за убожество! что' за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами.

Вчера было состязание: лавр — титул соревнователя в действительные члены Союза. Общих два русла: Надсон и Маяковский. Отказались бы и Надсон, и Маяковский. Тут были и розы, и слезы, и пианисты, играющие в четыре ноги по клавишам мостовой… и монотонный тон кукушки (так начинается один стих!), и поэма о японской девушке, которую я любил (тема Бальмонта, исполнение Северянина) -

Это было у моря,

Где цветут анемоны…

И весь зал хором:

Где встречается редко

Городской экипаж…

Но самое нестерпимое и безнадежное было то', что больше всего ржавшие и гикавшие — сами такие же, — со вчерашнего состязания.

Вся разница, что они уже поняли немодность Северянина, заменили его (худшим!) Шершеневичем.

На эстраде — Бобров, Аксенов, Арго, Грузинов. — Поэты.

И — просто шантанные номера…

Я, на блокноте, Аксенову: "Господин Аксенов, ради Бога, — достоверность об Ахматовой". (Был слух, что он видел Маяковского.) "Боюсь, что не досижу до конца состязания".

И учащенный кивок Аксенова. Значит — жива.

Дорогая Анна Андреевна, чтобы понять этот мой вчерашний вечер, этот аксеновский — мне — кивок, нужно было бы знать три моих предыдущих дня — несказа'нных. Страшный сон: хочу проснуться — и не могу. Я ко всем подходила в упор, вымаливала Вашу жизнь. Еще бы немножко — я бы словами сказала: "Господа, сделайте так, чтобы Ахматова была жива!"… Утешила меня Аля: "Марина! У нее же — сын!.."

Эти три дня (без Вас) для меня Петербурга уже не существовало, — да что Петербурга… Вчерашний вечер — чудо: "Стала облаком в славе лучей".

Марина Цветаева верна себе. Никаких компромиссов, никакого снисхождения, — к поэтам в первую очередь. Всякое пустое, не заполненное достойным содержанием времяпрепровождение ей омерзительно; да, она может ночь напролет провести в интересной беседе, в чтении стихов; общение она чтит, убивание времени — презирает. Порою бывает чрезмерно пристрастной, — но такова уж ее цветаевская мера, ее высокомерие (в ее переосмыслении этого слова: мерить высокой мерой).

Такой мерой измерила она Владимира Маяковского — и эта мера — думается, была преувеличенно-высокой.

Мало и поверхностно были они знакомы; сближения человеческого, несмотря на родство поэтическое, произойти не могло. Творческая сила Маяковского притягивала Цветаеву, должно быть, с тех еще времен (зима 1918), когда она услышала в его чтении поэму "Человек", а возможно, и раньше. Масштабы Маяковского она увидела сразу и с большой симпатией и заинтересованностью наблюдала за его ростом. Маяковский ей мнился гигантом, — это видно по только что приведенному письму. "Вид убитого быка", скорее всего, почудился ей; но Цветаева была свято убеждена в том, что меж