«Александр Блок»

Владимир Новиков АЛЕКСАНДР БЛОК

«КОЛЬЦО СУЩЕСТВОВАНЬЯ ТЕСНО…»

Смерть пришла вовремя, но заставила помучиться.

Это было воскресенье.

Петроградское утро 7 августа 1921 года. Половина одиннадцатого. Мама стоит слева, Люба — справа. Простился с ними молча.

Боль ушла навсегда. Криков не будет.

Тело вытянулось и отделилось. Желтеет кожа, постепенно заостряется нос. Растут усы и бородка, которых не было при жизни.

Мама сидит рядом и гладит холодную, твердую руку.

Приходят Алянский, Евгения Книпович, Надежда Павлович. В доме появляется священник — позвали все-таки.

Приходит Юрий Анненков. Сначала плачет, потом рисует посмертный портрет, фиксируя на нем две буквы: А. Б., вышитые красным на подушке.

До последнего дня знакомые хлопотали об отправке Блока за границу, на лечение. Теперь беспокойства совсем другие…

Замятин звонит Горькому: «Блок умер. Этого нельзя нам всем — простить».

Во вторник решено, что похороны состоятся в среду, 10 августа. Через газеты оповещать поздно. В типографии на Моховой печатают извещение на голубой бумаге, тысячу экземпляров. Расклеивают по городу. С вечера Офицерскую улицу начинают заполнять люди. Читатели.

И утром они собираются у ворот дома. Здесь и некоторые писатели — «всё, что осталось от литературы в Петербурге», как подумает и напишет Замятин. Сам он среди тех, кто несет на руках гроб — вместе с Андреем Белым, Владимиром Гиппиусом, Вильгельмом Зоргенфреем, Евгением Ивановым и Владимиром Пястом.

На Васильевский остров Блока проносят по Офицерской улице, мимо Мариинского театра, по Николаевскому мосту. Всего от дома до Смоленского кладбища – шесть километров пути.

Ахматова, приходившая «к поэту в гости» на Офицерскую в декабре 1913 года, сложит поэтический рассказ о последней с ним встрече:

Принесли мы Смоленской Заступнице, Принесли Пресвятой Богородице На руках во гробе серебряном Наше солнце, в муке погасшее, — Александра, лебедя чистого.

Марина Цветаева, которая так и осталась Блоку незнакомой, но видела и слышала его на двух вечерах, продолжает метафизический диалог с ним:

Было так ясно на лике его: Царство мое не от мира сего…

Не обходится и без комических эпизодов. Некий стихотворец, не сообразуя ритм со смыслом, выступает перед публикой с неоправданно задорным некрологом:

Умер, умер, умер Александр Блок.

Или такой случай. Пушкинист Сергей Бонди, гуляя по дачному поселку под Петербургом, встречает печального Федора Сологуба. Тот, не здороваясь, произносит два слова:

– Блок умер.

Постояли, помолчали. Потом весь вечер бродили, вспоминая.

Наутро пушкиниста потянуло снова наведаться к поэту. По дороге его окликает соседка:

– Слышали, какое несчастье у Сологуба случилось?

И в ответ на вопросительный взгляд продолжает:

– Клока у него умерла. Он уж так убивался вчера.

«Клокой» в этих местах называли курицу-несушку. По тем голодным временам она ценилась чрезвычайно высоко.

По поводу этого недоразумения Сологуб потом сочинит стихи, обращаясь, конечно, не к соседке, а к бездушным «морлокам» (человекоподобным существам из уэллсовской «Машины времени»):

Объяснять морлоку — это, мол, не клока, Это наш любимый стихотворец Блок? Не трудите мозги темного морлока, Что стихи морлоку? Что морлоку Блок?

Двадцатого сентября в берлинской газете «Руль» опубликованы стихи Вл. Сирина — под этим псевдонимом с недавних пор печатается Владимир Набоков:

Пушкин — радуга по всей земле, Лермонтов — путь млечный над горами, Тютчев — ключ, струящийся во мгле, Фет — румяный луч во храме. Все они, уплывшие от нас в рай, благоухающий широко, собрались, чтоб встретить в должный час душу Александра Блока.

Красивая картина. Сам Блок, правда, представлял посмертное странствие души иначе, не так благостно. Новую жизнь он видел как еще один, не менее трудный путь:

Умрешь — начнешь опять сначала…

Только теперь каждое событие приобретает свободный от обыденности смысл. Sub specie aetemitatis. Sub specie mortis. Под знаком вечности. Под знаком смерти.

РОЖДЕНИЕ. СЫН И ОТЕЦ

Мир, в который он пришел, был женский мир. И таким остался до последнего дня.

Женственность — и среда, и почва, и тема, и музыка.

Ректорский дом на Университетской набережной, комната в верхнем этаже. Воскресное утро 16 ноября 1880 года. Маленькая двадцатилетняя мама, Ася Бекетова, дарит ему жизнь. Первой его принимает на руки прабабушка — Александра Николаевна Карелина. А еще его появления ждут бабушка Елизавета Григорьевна и три тети — Екатерина, Софья и Мария.

Мужской мир — внизу, в первом этаже. У деда, Андрея Николаевича Бекетова, с субботнего вечера длится традиционный прием — с чаем, бутербродами и серьезными разговорами.

А отец, Александр Львович Блок, приват-доцент государственного права, сейчас в Варшаве. Отправился туда сразу после в Петербурге. В вагоне третьего класса, по недостаточности средств. Дед уговорил его оставить Асю здесь: о Варшаве память дурная, там у Блоков родился мертвый ребенок. И вот, слава Богу, является желанный наследник.

Судьба на первое время постарается оградить отрока от страшного мира. Но он будет сам его искать. К бекетовской гармонии присовокуплять блоковский демонизм: «Познай где свет, поймешь, где тьма».

И когда примется за эпическое повествование об истории своего рода, то первые страницы жизни автобиографическою героя будут выглядеть там, в неоконченной поэме «Возмездие», несколько иначе:

В семье — печаль. Упразднена, Как будто, часть ее большая: Всех веселила дочь меньшая, Но из семьи ушла она, А жить — и путанно, и трудно: То — над Россией дым стоит… Отец, седея, в дым глядит… Тоска! От дочки вести скудны… Вдруг возвращается она… Что с ней? Как стан прозрачный тонок! Худа, измучена, бледна… И на руках — лежит ребенок.

Драматизм сгущен, но не выдуман: мать и отец после его рождения уже не сойдутся. На Рождество отец приедет посмотреть на сына и первый вопрос будет: какого цвета глаза? Подойдет к спящему младенцу и начнет поднимать ему веки. Начнутся ссоры, он поселится у своей родни возле Дворцового моста и потребует, чтобы жена приходила к нему ежедневно. Уедет в Варшаву, вымогнув у нее обещание приехать к нему весной. Но вскоре получит письмо о том, что она не приедет никогда.

Сын будет помнить его, по собственному признанию, «кровно», будет с ним встречаться, переписываться, но в разговор с душой отца вступит только тогда, когда та упокоится навеки:

И только преклонив колени Над самой грудью мертвеца, Увидел он, какие тени Легли вдоль этого лица…

Он поймет его — стихами. Подключив лермонтовскую музыкальную тему к пушкинскому настрою «Возмездия»:

Он, утверждая, отрицал И утверждал он, отрицая. ……………………………… Он ненавистное — любовью Искал порою окружить, Как будто труп хотел налить Живой, играющею кровью…

Александр Львович Блок был, что называется, противоречивой личностью. Мятежно-творческий дух его не вмешался в избранную карьеру. Был ли он одарен художественно? Неведомо. Считался талантливым пианистом, любил Бетховена и Шумана, то и дело наигрывал на фортепьяно фрагменты рубинштейновского «Демона». Но чужая музыка не давала утоления душевной муке, не несла гармонию в жизнь. Во время совместного с юной женой музицирования он мог накинуться на нее с кулаками за неверно спетое место в романсе…

Исполнительство — счастливый удел самоотверженных натур. Амбициозный же эгоцентризм может быть укрощен только созиданием нового, небывалого.

И для литературы Александр Львович — не автор, но персонаж. Увлеченный Лермонтовым и Достоевским, он сам чуть было не угодил в прототипы к великому романисту. Об этом говорила тетя поэта, Мария Андреевна, со слов тех, кто бывал на вечерах Анны Павловны Философовой. Там молодой юрист и обратил на себя внимание писателя. «Похож на Байрона», — то ли повторил, то ли додумал за Достоевского автор «Возмездия», а от себя добавил:

Потомок поздний поколений, В которых жил мятежный пыл Нечеловеческих стремлений, — На Байрона он походил, Как брат болезненный на брата Здорового порой похож.

Да, для одаренного сочинителя литература — спасение и здоровье, а нетворческая «литературность» в крови, в образе жизни и поведении — опасный недуг. Любимым писателем Александра Львовича был Флобер, мученик стиля. Его лаконизму, его беспощадной словесной дисциплине Блок-старший стремился следовать и в трудах по правоведению, и в большом неоконченном сочинении «Политика в кругу наук», где разработал свою классификацию отраслей знания. Но стиль по-настоящему нужен только в поэзии и прозе, где он соединяет мысль с чувством, создает ускоряющую тягу для читателя. В трудах узкоспециальных словесная виртуозность делается излишеством, необязательным украшением, а то и раздражающим препятствием. Профаны научных книг не читают, а для посвященных уместнее тот язык, который в настоящий момент принят в их узком кругу.

Александр Львович потом не воспрепятствует переходу сына с юридического факультета на филологический и продолжит посылать ему по 300 рублей в год. Но «Стихов о Прекрасной Даме» не Поймет и не оценит.

Как всякий эстет, окажется невосприимчив к истинной новизне. Как кровно близкий человек, приревнует сына к обретенной гармонии. Обратится к нему в ноябре 1904 года с гаерским посланием (в стихах!) на отрезном купоне денежного перевода:

Благодарю за присланную книгу Со «стихами о Прекрасной Даме». Но, смотря в нее, все «видят фигу» И готовы чувствовать себя в Бедламе.

Далее он намекнет сыну, что известностью своей тот обязан «профессорскому имени» отца, и заключит:

Не доверяя распродаже — При репутации своей (Довольно скромной, темной даже), «Спешу» отправить — сто рублей.

Сын вежливо, но твердо ему ответит:

«Мне странно, что Вы находите мои стихи непонятными и даже обвиняете в рекламе и эротизме. <…> В непонятности меня, конечно, обвиняют почти все, но на днях мне было очень отрадно слышать, что вся почти книга понята, до тонкости часто, а иногда и до слез, — совсем простыми “неинтеллигентными” людьми. Не выхваляя ни своих форм и ничего вообще от меня исходящего, я могу с уверенностью сказать, что, плохо ли, хорошо ли, — написал стихи о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми (не стихи, а эта вечная сущность). Что же касается “распродажи” в настоящем, то она идет, разумеется, “туго”, что, впрочем, я мог ожидать всегда и ни на какие доходы не надеялся.

<…> Раскаиваться в том, что книга вышла, я не могу, хотя и славы не ожидаю.

Еще раз большое спасибо за деньги. Будьте здоровы».

Пять лет спустя, в декабре 1909 года, он приедет в Варшаву на похороны отца. Увидит его по-своему и по-новому:

Но разложенье — красота Неизъяснимо победила.

Вечно неудовлетворенный отец воскрешен творческим взглядом сына.

«Ужасная судьба отца и сына / Жить розно и в разлуке умереть…» — сказано у Лермонтова. Но случаются и встречи за порогом смерти.

МЛАДЕНЧЕСТВО. СЫН И МАТЬ

Биба — так зовут его дома. Комната, где он родился, стала его детской. Окна глядят в тихий университетский двор. А из бабушкиной спальни — вид на Неву. Поставят Бибу на подоконник, и он глядит вдаль. Носится по комнатам, снует вверх-вниз по лестнице, соединяющей два этажа.

Тетя Катя встает позже всех. Раньше ей приносили Бибу по утрам в постель, она с ним играла. Научившись ходить, он стал прибегать к ней сам. Садится на колени и рассматривает картинки с девочками в коротких платьицах, с цветочками в волосах. «Булиля», — приговаривает в умилении. И сам — как девочка, в розовом батистовом платьице. Еще любит играть серебряными ложками.

Гулять его водят на Университетскую набережную, в ботанический сад — создание деда. Оранжерея, цветники, учебное поле. Кусочек природы в холодном городе.

А с полугодовалого возраста — Шахматове, «угол рая неподалеку от Москвы». Биба живет с матерью в отдельном флигеле. Пользуется неограниченной свободой.

Осенью 1883 года — путешествие в Италию с мамой, тетей и бабушкой. Триест. Поездки в открытой конке на пляж. По прибытии на конечную станцию он, сидя близко к кучеру, командует. «Ferma!» («Стой!»). А в дурную погоду дома играет в конку с няней.

Во Флоренции Сашу привлекают бассейн с золотыми рыбками, прогулки по саду Боболи с мраморными статуями. Ему покупают соломенную шляпу с широкими полями и первый в его жизни костюмчик.

Наступает день отъезда. Сборы, хлопоты. Вокруг мамы вьется хозяйская дочка, девочка лет семи. Держит в руках маленькую дешевую картинку-иконку. Наконец вручает ее маме со словами: «Per Alessandro» («для Алессандро»). Оказалось — лик Богородицы. Детская святыня приедет в Петербург и пребудет там вечно, застекленная, на стене блоковской квартиры.

Имя флорентийской девочки — София.

Трехлетний Алессандро этого не запомнил. Умом. Но есть еще и глубинная эмоциональная память.

Бекетовский женственный клан, няня Соня и девочка София… Женственность, вечная и земная, русская и всемирная, окружает вниманием и заботой маленького человека, угадав в нем своего будущего певца.

В XX веке сложности человеческой натуры начали объяснить на основе учения Фрейда. Нелады с отцом и страстная привязанность к матери… Эдипов комплекс? В поэме «Возмездие» автор словно идет навстречу этой мифологеме и инсценирует эпизод нападения малолетнего сына на постылого и внутренне чуждого родителя:

Сын помнит: в детской, на диване Сидит отец, куря и злясь; А он, безумно расшалясь, Вертится пред отцом в тумане… Вдруг (злое, глупое дитя!) — Как будто бес его толкает, И он стремглав отцу вонзает Булавку около локтя… Растерян, побледнев от боли, Тот дико вскрикнул…

Наверное, Фрейд прав в том, что ранние младенческие страхи, испуги, травмы многое определяют в психологическом облике взрослого человека, в его любовном поведении, а у людей одаренных — и в творчестве. Но Фрейдова доктрина обходит те редкие случаи, когда человек в самые ранние годы подвергается мощному облучению самоотверженной женственности. С житейски-рациональной, «педагогической» точки зрения будущему мужчине такое баловство, может быть, и вредно. Но когда младенец носит в себе поэтический дар, он не только греется в лучах женской нежности, а вбирает этот свет в себя. И по прошествии лет сам становится источником такого излучения.

В 1912 году в детском рождественском альманахе «Огоньки» с факсимильной подписью «Александр Блок» появится стихотворение «В детской» (в третьей книге стихотворений оно войдет в раздел «Родина» под названием «Сны»):

Луч лампадки, как в тумане, Раз-два, раз-два, раз!.. Идет конница… а няня Тянет свой рассказ… ……………………………… Сладко дремлется в кроватке. Дремлешь? — Внемлю… сплю. Луч зеленый, луч лампадки, Я тебя люблю!

В этом хореическом ритме слышится отзвук лермонтовской «Казачьей колыбельной песни»: «Спи, младенец мой прекрасный…» Только написаны стихи не от имени няни, как у Лермонтова, а от имени самого младенца, словно усвоившего женскую интонацию и отвечающего на дарованную ему нежность нежностью ко всему сущему.

Художник по своей сути – андрогин, сочетающий в себе мужественность и женственность. Женское и мужское – два полюса творческого сознания, такие же существенные, как жизнеутверждение и пессимизм, вера и неверие, консерватизм и вольнодумство.

Большая литература создается не тяготением к одному полюсу, а напряжением между крайностями, сопряжением их на всех уровнях. Для обыкновенного писателя женственность в лучшем случае объект созерцания и изображения. Субъект гения включает ее в себя. В Татьяне Лариной пушкинского не меньше, чем в Онегине, а внутренней свободы явно больше.

Лев Толстой воплотил свой стихийный земной темперамент прежде всего в Наташе Ростовой и Анне Карениной, уравновесив женственной пластичностью мужской моралистический догматизм. Философская неисчерпаемость мира Достоевского зиждется на равновесии женского и мужского начал, авторская душа поделена поровну между Соней и Раскольниковым, Настасьей Филипповной и князем Мышкиным.

Может быть, пришло время проследить историю русской словесности под этим углом зрения. И важнейшей кульминацией тут предстанет творчество поэта, выпестованного гармоничным и вечным женственным миром и шагнувшего из него в «страшный мир» обыденности.

«Мама — это я», — скажет Блок одной своей юной знакомой в 1918 году. И это не риторическая гипербола, а констатация реальности, психологической и духовной. Ни с кем больше не пребывал он в столь длительном контакте и диалоге. Ни с кем не обнаружилось у него такого внутреннего сходства.

Александра Андреевна — третья по возрасту из сестер Бекетовых. Екатерина и Софья были старше ее, Мария — на два года младше. По характеру Ася — самая инфантильная и неуравновешенная. Мы знаем о ней в основном из того, что написала младшая сестра — мудрая, наблюдательная, здравомыслящая. Душой привязанная к Асе, она то и дело отмечает ее капризность и истеричность, отстраненно говорит о ее своеобразной «религиозности», нетождественной церковным канонам.

В шестнадцать лет Ася чуть не вышла замуж за студента-естественника, но одумалась. А потом за ней стал ухаживать Александр Львович Блок, который со второй попытки получил согласие на свое предложение руки и сердца. Свадьба состоялась в январе 1879 года, незадолго до девятнадцатилетия невесты. Брак вскоре распался, хотя развод был оформлен только в 1899 году, когда сыну уже почти исполнилось девять лет.

Александра Андреевна сразу после развода выходит замуж за своего ровесника, гвардейского офицера Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттух. К тому времени ее сестра Софья Андреевна уже была замужем за старшим братом жениха — солидным чиновником Адамом Феликсовичем. Новый супруг оказался вполне нормальным, житейски разумным, но отнюдь не оригинальным человеком. О духовном союзе и речи не было. Артистическая и религиозная часть души Александры Андреевны всецело обратится к сыну. Она откроет ему Полонского и Фета, Бодлера и Верлена. С ее вкусом будет он сверять свои первые стихотворные опыты.

В отличие от эстетически и политически консервативного Александра Львовича Блока Александра Андреевна отличалась природной восприимчивостью к новым веяниям в литературе и затаенной склонностью к общественному бунтарству. Слухи о ее «ненормальности» представляются несколько преувеличенными. Любовь Дмитриевна, обзывая ее «почти сумасшедшей», приводит такие пустяковые придирки, каких немало наберется у любой снохи в отношении любой свекрови: бестактные расспросы о возможной беременности, замечания по поводу слишком грязной тряпки на кухне или не вынесенного вовремя помойного ведра… Все это, конечно, неизящно, но о психической патологии еще не свидетельствует. Склонность же к депрессии и пессимизму, ощутимая в письмах и дневниках Александры Андреевны, дает основание говорить не столько о «безумии», сколько об импульсивности психического склада и повседневного поведения. А это уже совсем другое свойство, житейски неудобное, зато позволяющее выходить за рамки обыденности.

Двадцатилетний барьер между матерью и сыном вскоре сделается неощутимым, они будут вместе осваивать азы символизма, влезать в метафизические дебри, отзываться на политические споры. Вспоминая судьбы других русских классиков, мы не углядим ничего подобного этому беспримерному опыту.

К одиннадцатилетнему сыну мать обратится с такими стихами:

О Господи, приди на помощь Душе страдающей моей! Ни грез, ни цели, ни мечтанья, Все понято, постыло все, Мне в жизни нет очарованья, Уж я взяла от жизни все. ………………………………… Но есть на свете цветик милый, Мое дитя, мой голубок, — Мой дух мятежный и унылый С тобой одним не одинок…

«Форма их, конечно, слаба, но вложенное в них чувство выражено с такой силой и простотой, что они заслуживают внимания читателя…» [1] – напишет потом младшая сестра Александры Андреевны, приводя стихотворение полностью в своей книге 1925 года. Да, бывают стихотворные документы, эмоциональное значение которых заставляет забыть о поэтике и эстетике. «С тобой одним не одинок» — профессиональный стихотворец едва ли мог бы позволить себе такую тавтологию. Но безыскусная строка вызывает абсолютное доверие.

Как и первые творческие шаги сына. Недаром он начинает с изготовления самодельных книжек, сопровождая их «выходными данными»: «Цена 30 коп. Для моей крошечки» и «Для моей маленькой кроши». Заводит «Мамулин альбом», в котором записывает: «Я очень люблю мамулю». Детский лепет созвучен материнскому стихотворному дневнику.

Традицию «домашней» поэзии, со стихийно-бескорыстным сочинением стихов «для себя» Блок сохранит и достигнув поэтической зрелости. Ему не нужно будет отгораживаться броней профессионализма от мира сердечной дилетантской лирики.

Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух приобретет скромную известность как переводчица французской прозы и поэзии (Гюго, Бальзака, Мопассана, Доде, Мюссе, Бодлера, Верлена и др.), как автор детских стихотворений (одно из них с подачи сына в 1906 году будет помещено в букваре «Наша школа»). Главное же — соучастие «женской души» (выражение, высмотренное Блоком у Тютчева) в сотворении той новой музыки, что откроется сыну.

ЛИБЕРАЛЬНЫЕ КОРНИ И ОПЫТ НЕСВОБОДЫ

Свою духовную генеалогию Блок отсчитывал по материнской линии. «Автобиография» 1915 года начинается с подробного рассказа о бекетовском роде, потом говорится о дружбе и соседстве Бекетовых с Менделеевыми, а о немецкой блоковской линии речь идет уже в третью очередь.

Ботаник-эволюционист Андрей Николаевич Бекетов остался бы в русской истории, даже если бы его внук не стал великим поэтом. Ректор Петербургского университета с 1876 по 1883 год. Энтузиаст женского образования, создатель знаменитых Бестужевских курсов (которые вполне могли бы получить имя «Бекетовские»). В 1891-м он стал членом-корреспондентом Академии наук, с 1895 года — почетным членом. В списке его трудов — первый русский учебник «География растений».

Андрей Николаевич — шестидесятник. Слово, принадлежащее XIX веку не в меньшей степени, чем XX. Внук с ностальгической грустью повествует «о таких дворянах-шестидесятниках, как Салтыков-Щедрин или мой дед, об их отношении к императору Александру II, о собраниях Литературного фонда, о борелевских обедах [2], о хорошем французском и русском языке, об учащейся молодежи конца семидесятых годов. Вся эта эпоха русской истории отошла безвозвратно, пафос ее утрачен, и самый ритм показался бы нам чрезвычайно неторопливым».

Может быть, неторопливый ритм той эпохи — это и есть норма. Естественный, эволюционный процесс. Без волевых попыток его ускорить и подхлестнуть. Молодой Бекетов отдал дань утопическому социализму, но не в радикальном духе петрашевцев. А потом сообразно возрасту «поправел», и опять-таки не так страстно, как его знакомец и собеседник Достоевский.

Либерал. Слово, бесконечно изруганное в России. Над ним грустно посмеивался Некрасов. По нему беспощадно проходился Щедрин, к будущей радости Ленина. Либерализм всегда критиковал сам себя, не заботясь о поддержании престижа и укреплении политических перспектив. Укорениться в социальной русской почве ему не удалось.

Дистанцировался от либерализма и Блок — уже с позиции эстетической. Звание либерала мелковато для художника, да и слишком однозначно. Но без определенной либеральной установки свободное творчество было бы невозможно. Убедительна критика либерализма, пожалуй, только изнутри — когда идеология свободы отрицается во имя свободы еще большей, когда отдельный вольнодумец выходит за рамки коллективного вольнодумства.

Работая над поэмой «Возмездие», автор набросает в черновике: «Либерализм — хоть имя дико, но мне ласкает слух оно». (Перепев строк Владимира Соловьева — «Панмонголизм! Хоть имя дико…» и т. д., — которые вынесены Блоком в эпиграф к «Скифам».) Шутка, но с долей серьезности. «Панмонголизм» – идейный изгиб, гиперболический заскок, а либерализм – реальная платформа русской вольной мысли.

«Дидя» — так называл Андрея Николаевича малолетний внук, впоследствии вспоминавший о их долгих совместных прогулках: «Помню, как мы радовались, когда нашли особенный цветок ранней грушовки, вида, неизвестного московской флоре, и мельчайший низкорослый папоротник; этот папоротник я до сих пор каждый год ищу на той самой горе, но так и не нахожу, — очевидно, он засеялся случайно и потом выродился».

Невольная метафора. На почве свободы сами собой засеваются редкие, диковинные растения. А новое поэтическое слово всегда непривычно для литературной «флоры». Таланты рождаются стихийно, иные быстро «вырождаются», но в счастливых случаях они преобразуют литературный ландшафт.

Атмосфера бекетовского дома и климат Шахматове кого заповедника дали юному дару возможность прорасти и уберегли от вырождения.

Читать Сашуру научила прабабушка Александра Николаевна Карелина к пяти годам. Скоро он начинает писать печатными буквами. В том же возрасте слагает первые стихи:

Зая серый, зая милый, Я тебя люблю. Для тебя-то в огороде Я капусту и коплю.

Экологически правильные стихи. Сказался опыт гармонического взаимодействия автора с шахматовской природой.

А что жизнь городская? Ректор Бекетов в 1883 году, будучи еще совсем нестарым (пятьдесят восемь лет), уходит в отставку. Либерал в роли администратора — это всегда положение между молотом и наковальней. Студентов не удержать от волнений, а полиция, несмотря на все просьбы и заверения, в одно ужасное утро заполняет университетский двор.

Приходится проститься с «ректорским домом» и переезжать на Пантелеймоновскую улицу, потом на Ивановскую, близ Загородного проспекта. Квартира большая, у Сашуры с матерью просторная комната, есть и зала, чтобы по ней бегать. Но цена кусается. Бекетовы же отнюдь не благоденствуют. Андрей Николаевич, помимо чтения лекций в университете, работает еще и редактором биологического отдела в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона. Александра Андреевна только начала получать от бывшего мужа пособие на содержание сына. Из соображений экономии бекетовский клан перебирается на Большую Московскую, в дом номер девять, напротив Свечного переулка.

Через три года Александра Андреевна с новым мужем и сыном поселяется на Петроградской стороне, в трехэтажном офицерском корпусе Гренадерских казарм. Блоку предстоит прожить здесь семнадцать лет, трижды сменив квартиры (по мере карьерного продвижения отчима). Свое место жительства он будет именовать словом «в Казармах». Длинное классическое здание с тремя шестиколонными портиками вытянуто вдоль набережной Большой Невки — теперь набережная именуется Петроградской. В советское время здание надстроено четвертым этажом, ощутимо непропорциональным по высоте.

Придя сюда, сегодняшний читатель может проделать тот короткий путь, по которому с 1891 года Блок следовал во Введенскую гимназию. Выбрана она была бекетовской семьей по принципу близости. Да еще нет мостов по пути, а значит; меньше опасность простуды.

Опыт несвободы — вот чем стало для Блока семилетнее пребывание в гимназии. Навсегда останется воспоминание о том, как из уютного семейного мира он попал в толпу остриженных и громко кричащих мальчиков.

В первый день для него не нашлось свободного места в классе — усадили третьим на самую переднюю парту, прямо перед кафедрой, за которой вскоре появился свирепый учитель латыни в рваном синем вицмундире.

У гимназистов форма была того же цвета, за что их дразнили на улице, называя «синей говядиной».

Устав Введенской гимназии отличался множеством ограничений: «Ученикам строжайше воспрещается посещать маскарады, клубы, трактиры, сады при них, кофейни, кондитерские, бильярдные». С предельной точностью был определен список запретных увеселительных мест: Крестовский сад, Ливадия, Демидов сад, Тарасов сад. Потом к этому перечню добавились «Пассаж» на Невском и каток у Тучкова моста, где, согласно документации педагогического совета, «происходят по вечерам безобразия (посетители курят, пьют спиртные напитки, окружают собирающихся там неприличных женщин»). Возбранялось «курение табака, употребление крепких напитков, ношение тросточек, хлыстов, палочек». Обстоятельность и детализированность бюрократических прописей производит почти комическое впечатление. Подробное перечисление соблазнов и запретных плодов оборачивалось как бы инструкцией бравого поведения. В результате кто прогуливался по улице с тросточкой, кто курил трубку у входа в гимназию, кто во время всенощной встречался с барышней без ведома родителей, кто удостаивал внимания «женщин предосудительного поведения». Всё это, согласно кондуитному журналу, оборачивалось пребыванием в карцере от одного часа до четырех.

Прегрешения Блока, судя по кондуиту, незначительны: недостаточно тщательное ведение дневника, опоздание на молитву. Ни шалить, ни тем более буянить его не тянуло. Когда наставники искали виновников и зачинщиков безобразий, они наперед знали: это точно не Блок.

Не был он бунтовщиком по натуре, как не был и честолюбивым отличником. Прилежание к предметам — весьма умеренное. В последнем, восьмом классе по отметкам стоял на девятом месте.

Сохранил любовь к латыни, которую испытал еще до гимназии, когда в Шахматове его готовил к поступлению репетитор Грибовский, молодой выпускник университета. Учитель и ученик сочетали тогда занятия с пусканием корабликов в ручье, строили в овраге римские термы и акведуки. Будучи гимназистом, Блок переводит фрагменты из Овидия и Горация, за которые его хвалит преподаватель древних языков Арношт Федорович Влашимский.

А вот с родным языком всё не так благополучно. Педантичный Иван Яковлевич Киприанович записал в классном журнале: «Блоку нужна помощь по русскому языку». Педагог требовал хорошего почерка и зазубривания правил из учебника, который сам же и составил. Литературные вкусы его были весьма своеобразны: он, например, выступал за изъятие из программы лермонтовского стихотворения «Дума».

В старших классах русскую словесность преподавал Антон Егорович Суровцев. Тоже консерватор, считавший эталоном прозу Тургенева («пять баллов»), а Льву Толстому поставивший лишь «тройку». Но все же Суровцев однажды опубликовал живую статью о Гоголе, которую гимназист Блок оценил словами: «не усыпительно». Еще этот преподаватель устраивал в гимназии литературно-музыкальные вечера, снабжал учеников книгами. От самостоятельного сочинительства он их, правда, предостерегал, не советовал делиться с публикой «плодами творчества». Но Блок-гимназист разрешения не спрашивал, дома у него были своя творческая среда и собственная литературная самодеятельность.

ИГРА В ЛИТЕРАТУРУ

Первым литературным шагам Блока сопутствует четкое ощущение канона. Его влечет не свободная художественная форма, а строгий и функциональный формат. Еще в детстве и отрочестве он сочинял не просто стихи или прозу, а литературу как таковую. В его школьных тетрадях в две линейки рождались, говоря современным языком, журнальные проекты: «Журнал для деток», «Корабль», «Кошачий журнал».

В «Журнале для деток», в частности, содержится такой эпический текст (орфография авторская):

ПАЛТАВА

Разбиты Шведы И Бегут. Ползут как тараканы. И у Петра Звенят стаканы… Мазепа с королем Встречают Праздники С печальным днем. Они зовут бегущих Среди костров большущих.

Автору восемь или девять лет. Тема, естественно, взята у Пушкина, а вот приемы… К такому наивному детскому видению, к такому расшатыванию традиционной метрики еще будут стремиться и Хлебников, и обэриуты.

Александра Андреевна подключается к игре сына. В 1893 шоу в Шахматове она переписывает от руки сборник под названием «Колос», куда входят сочинения Сашуры и его кузена Фероля.

А в январе 1894 года появляется первый номер «Вестника», где г-н А. А. Блок выступает в роли «редактора-издателя», а г-жа А. А. Кублицкая-Пиоттух обозначена как «цензор». В со­став редакции входят и два кузена: Фероль заведует беллетристическим отделом, Андрей — научным.

Обязанности редактора г-н А. А. Блок блюдет с предельной серьезностью. Унаследованный по отцовской линии немецкий педантизм проявляется здесь в полной мере. Систематически пишутся обращения к «подписчикам» (на деле журнал выходил в одном экземпляре) и сотрудникам. Составлен устав журнала, разработана схема размещения материалов. Имеется таблица для начисления «гонораров» в рублях с учетом объема в печатных листах или строках. Оговорено: «Плата не раньше, чем напечатано сочинение или перевод». Когда троюродный брат Сережа Соловьев дает для журнала свой рассказ, редактор посылает ему коробку шоколадных «сардин», написав, что это подарок, а гонорар будет выслан позже. Существует настоящая печатка «Редакция журнала “Вестник”», специально заказанная Александрой Андреевной.

Всякому журналу прежде всего нужна проза, причем пространная — для публикации «с продолжением». И Блок-редактор сочиняет роман «По Америке, или В погоне за чудовищем», подражая Майн Риду. Этот текст из четырнадцати глав удается растянуть на первые восемь номеров. Поэзия — дело второе. Ее Блок для журнала пишет не слишком много, постепенно переходя к юмористическим стихам и переводам. Вспоминается Некрасов, который вместе с Панаевой сочинял длинный роман «Мертвое озеро», чтобы обеспечить «Современнику» стабильность прозаического раздела.

В работу «Вестника» удалось втянуть не только двоюродных и троюродных братьев, но и старшее поколение бекетовского клана. Бабушка Елизавета Григорьевна пишет рассказ «В лесу», который сопровождается иллюстрациями внука. И даже дед Андрей Николаевич «отметился» здесь как иллюстратор.

В журнале была рубрика «Для смеха». Полупародийный характер носят и многие серьезные материалы. Но в целом это была не столько игра, сколько работа. Взяв на себя определенные обязательства, три года Блок упорно тянет лямку и лишь в конце 1896 года дает объявление: «Я прекращаю издание “Вестника”, не передавая никому права продолжать это издание под тем же именем».

Прощальный номер выпущен в январе 1897 года. Там автор объясняется с «подписчиками», уговаривающими его «продолжать начатое дело, которое пользуется таким единодушным сочувствием общества». Полная иллюзия «общественного» пафоса, игровая ирония почти неощутима.

Своеобразную школу рутинного профессионализма Блок проходит в отроческие годы, оставляя ее на пороге юности.

Тридцать семь номеров журнала уцелели. Комплект хранится в архиве Института русской литературы в ледериновой папке с золотым тиснением: «Редакция журнала ВЕСТНИК». И снизу справа: «А. Блок».

ИГРА В ТЕАТР

Летом 1897 года во время поездки в Германию Блок заполнил анкету под названием «Признания». И вопросы, и ответы написаны его рукой.

В пункте «Мое любимое занятие» значится: «Театр», в пункте «Чем бы я хотел быть» — «Артистом импер. театров». На вопрос «Каким образом я желал бы умереть» — ответ: «На сцене от разрыва сердца».

Театрально. И по содержанию, и по форме. Свидетельство природной причастности к стихии лицедейства.

Как все начиналось? Уже в отрочестве, после самых первых зрительских впечатлений, Блок затевает собственные сценические пробы.

В январе 1894 года он, тринадцатилетний, смотрит в Александринском театре спектакль «Плоды просвещения» по пьесе Льва Толстого. Больше всего ему нравится сцена спиритического сеанса (иронически поданная мистика — это потом отзовется в «Балаганчике»). По сравнению с драмой балет «Спящая красавица», увиденный чуть раньше, — «скука и гадость».

Летом 1896 года в Шахматове он затевает представление — «Спор древних греческих философов об изящном». Выбор весьма своеобразный. Произведение сверхкороткое: не более чем на три-четыре минуты сценического времени. Два героя: Клефистон и Стиф по сути ни о чем не спорят, а обмениваются сверхбанальностями: «Да, я люблю и Лесбос и Парос». — «Да, я люблю Пропилеи». Оба постепенно разгорячаются. Один «со злобой» восклицает: «Ем виноград!», другой «с гордостью» отвечает: «Я ж охотно треплю отрока полные щеки».

В чем смысл пьесы? Это тотальная пародия: на исторические стилизации, на эстетизм, на условность драматургической формы, наконец, на театр как таковой. Абсурд, предвосхищающий Хармса и Беккета. И такой текст, разрушительный для театральной условности, привлекает внимание юного постановщика и исполнителя. Его вера в театр изначально проходит испытание кощунственным сомнением в реальности этого летучего искусства.

От иронической игры — поворот к предельной серьезности. Уже после знаменательной поездки в Бад-Наугейм (о которой подробный разговор — впереди) Блок увлеченно вчитывается в «Ромео и Джульетту» и в качестве «артиста частного шахматовского театра» (как означено в его афишке) декламирует монолог главного героя над могилой возлюбленной. В саду ему внимают мать, тетка Мария Андреевна и разбитый параличом дед Андрей Николаевич в кресле на колесах. Только самые близкие — и этого довольно.

Блок всё больше погружается в стихию актерства. В петербургской конке он случайно слышит разговор артиста и артистки о трудностях профессии и сообщает об этом письме в Шахматово как о событии.

В декабре 1897 года в доме тети Софьи Андреевны играется комедии Лабиша «Грамматика», а в придачу к ней — уже знакомый «Спор древних греческих философов об изящном». Александра Андреевна — режиссер, а сам Блок с приклеенными бакенбардами — в главной роли невежественного президента академии. Прочие роли исполняют кузены Фероль и Андрей, троюродный брат Недзвецкий и его маленькая сестра Оля. Комическое представление имеет успех, его повторяют в доме Недзвецких.

Летом следующего года в Шахматове Блок предпринимает попытку представить «Ромео и Джульетту», взяв на главную женскую роль подругу тети Маши с гимназических времен — добродушную и смешливую учительницу тетю Липу. Джульетта в этом спектакле была почти статисткой, ее задача сводилась к подаче реплик и имитации мечтательной позы на балконе. А сам Блок вкладывал в роль Ромео бездну неподдельного пафоса. Дождались появления луны, при свете которой зазвучал монолог. Однако рядом с исполнителем некстати появился пес Арапка, сорвавший зрелище.

После этого досадного эпизода за роль Ромео Блок уже не брался.

Впереди у него — роль Гамлета. Но ее он сыграет уже в качественно новой ситуации, когда театральная стихия соединится с основной линией судьбы. Когда трагическая игра страстей начнет разворачиваться не столько на сцене, сколько в жизни.

ОПЫТ СТРАСТИ

Блоку, повторим, была дана судьбой редкая душевная близость с матерью, а после смерти отца в его сердце мгновенно аккумулировалась дремавшая в подсознательной глубине привязанность к этому во многом чуждому, но все-таки кровно родному человеку.

Труднее понять и осмыслить, чем была для него чувственная любовь, каковы отношения поэта с земной женственностью. Трудность эта — прежде всего словесная, стилистическая. При всем богатстве русского литературного языка в нем до сих пор не разработана такая «подсистема», которая давала бы возможность откровенного и объективного описания интимной жизни больших художников слова.

О любовной стороне биографии Блока написано много. И в самих повествованиях – мемуарных, научно-академических журналистских — наблюдается внутреннее противоречие двух дискурсов. С одной стороны, романтическим, почти поэтическим слогом рассказывается о большой любви и мимолетных влюбленностях, о свиданиях и разлуках, о муках ревности, о стихотворных посланиях и посвящениях, о явных и тайных адресатах стихотворений. С другой стороны — обыденными, снижающими словами и оборотами, с налетом житейского цинизма сообщается о прозаической стороне тех же событий и отношений.

Порой эти два «штиля», высокий и низкий, соседствуют в одном тексте. Громко, «на публику», ведется рассказ о творческом пути, о духовных исканиях, а вполголоса, «в сторону» – о подробностях неизящных по общепринятым представлениям. О том, что будущий поэт с приятелями-гимназистами заглядывал в петербургские бордели, что интерес к жрицам продажной любви он не утратил и в дальнейшей жизни, повредив при этом здоровье. Что, вступая в брак, испытывал опасения по поводу своего мужского статуса и не стремился к продолжению рода. Что сам брак носил довольно эксцентрический характер и оба супруга затевали романы, как платонические, так и плотские. Что ребенок, родившийся у жены и проживший лишь неделю, был от другого отца — и т. д.

В исследовании «странностей любви» невозможно дойти до однозначной истины. Литературоведы, пишущие об интимной жизни писателей, могут лишь высказывать свои личные мнения и догадки «о свойствах страсти», испытанной невыдуманным героем. Лев Толстой устами своей героини в романе «Анна Каренина» обобщил тему так: «Если сколько голов – столько умов, то сколько сердец — столько родов любви». Для понимания творческой личности это, пожалуй, вполне применимый принцип. Блоковский «род любви» очень индивидуален, как и поэтический способ его претворения.

Опыт встреч с женщинами ведет начало с гимназической поры. Неподалеку от Введенской гимназии находилась «Зоология» — так называли кафешантан в парке у Зоологического сада, были там пивные, — в общем, все условия для своевременного или преждевременного взросления. Учась в последних двух классах, Блок приятельствовал с Леонидом Фоссом и Кокой Гуном (оба были двумя годами старше). Гун жил на Съезжинской с матерью, которая по бедности сдавала комнаты внаем. Фосс, напротив, был из семьи обеспеченной. У него, в доме на Лицейской улице, друзья и встречались. Вместе гуляли, обсуждали юношеские проблемы, приобщались к забавам.

Такие забавы, если вспомнить историю петербургского, и не только, быта, с давних пор входили в «программу» дворянского мужского воспитания. «И вы, красотки молодые, / Которых позднею порой / Уносят дрожки удалые / По петербургской мостовой, / И вас покинул мой Евгений». Пушкин об этой стороне жизни писал весело, в соответствии со стилем эпохи. Некрасов о том же повествовал с социально-элегической интонацией: «Проститутка домой на рассвете / Поспешает, покинув постель…» (это из стихотворения «Утро», в котором, кстати, некрасоведы находят нечто «блоковское»).

Русская реалистическая проза трактовала проституцию как социальное зло, в «жрицах любви» видела жертв, а тех, кто пользовался их услугами, беспощадно осуждала. В этом сошлись метафизик Достоевский («Записки из подполья», «Преступление и наказание»), моралист Лев Толстой («Воскресение») и нормативный утопист Чернышевский («Что делать?»). Тому же смысловому вектору следовали Боборыкин в «Жертве вечерней», Куприн в «Яме». В этой художественной системе категории «проституция» и «любовь» абсолютно несовместимы.

Эстетический и моральный авторитет русских романистов настолько велик, что оспорить их правоту невозможно. Но можно заметить, что такая ригористическая трактовка темы — это все-таки определенная художественная условность. Сюжетная гипербола. Обыденное и по-своему неизбежное явление предстает крайним проявлением несправедливости. У Достоевского, предвосхитившего поэтику символизма, Раскольников, падая на колени перед Соней Мармеладовой, «всему человеческому страданию поклонился».

Однако тот же жизненный материал (позволим себе такой нейтральный термин) может быть трансформирован и по-другому. Оплаченная деньгами телесная близость отнюдь не всегда сопровождается моральным насилием или социальным угнетением. Она может быть компромиссом между женским корыстолюбием и мужским любовным авантюризмом, что, к примеру, отражено в итальянской ренессансной новеллистике. И в житейском быту самых разных времен и народов встречалось идиллическое единение веселых блудниц с жизнерадостными клиентами. Продажный секс имеет множество социально негативных последствий, но и в его сфере парадоксальным образом проявляются человеческие натуры, обнаруживаются особенные оттенки такого сложного и логически необъяснимого феномена, как любовь.

Романтизация проституции, ее поэтическая мифологизация были присущи французскому декадансу, повлиявшему на эстетическое формирование Блока. Взаимоуподобление поэта и продажной женщины — условность не только поэтического стиля, но и декадентского стиля жизни. «Святая проституции души», по Бодлеру.

Может быть, поэтому для Блока встречи с «прелестницами» не остались данью юности, первой ступенью мужского опыта, а сделались составной частью «education sentimental», «воспитании чувств». И необходимой составляющей жизнетворческого эксперимента.

Здесь мы забираемся в такие душевные «потемки», о которых порой не ведают самые близкие. Любовь Дмитриевна, касаясь этой более чем пикантной темы, довольно категорично утверждала: «Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет — это платная любовь и неизбежные результаты — болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости — болезнь не роковая. Тут несомненная травма в молодости. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на (одну ночь,) несколько минут. И унизительные, мучительные страданья…» [3]

Обратимся к свидетельствам самого Блока об этой стороне его жизни. В двадцать четвертой записной книжке имеется невыдуманная новелла под названием «Январские встречи». Запись (25 января 1909 года) сделана незадолго до рождения ребенка Любови Дмитриевны — 29 января Блок будет сопровождать жену в родильный приют.

«25 января. Третий час ночи. Второй раз.

Зовут ее Мартой. У нее две большие каштановые косы, зелено-черные глаза, лицо в оспе, остальное — уродливо, кроме божественного и страстного тела. Она — глупая немка. Глупо смеется и говорит. Но когда я говорю о Гете и “Faust” ’е, — думает и влюбляется. “Если бы ты даже был мазурик, если бы тебя арестовали, я бы тебя всюду искала”. Я говорю с ней шутливо по-немецки, интригую ее. Кто я — она не знает. Когда я говорил ей о страсти и смерти, она сначала громко хохотала» а потом глубоко задумалась. Женским умом и чувством, в сущности, она уже поверила всему, поверит и остальному, если бы я захотел. Моя система – превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных – опять торжествует.

Все это так таинственно. Ее совсем простая душа и мужицкая становится арфой, из которой можно извлекать все звуки. Сегодня она разнежилась так, что взяла в номере на разбитом рояле несколько очень глубоких нот.

Ее коньки, ее сила.

Впрочем, увы, я второй из тех, кем она увлеклась».

Отвлечемся от бытовой стороны дела и попробуем посмотреть на этот текст с эстетической точки зрения. Тем более что здесь присутствует момент поэтической идеализации: «…поверит и остальному, если бы я захотел».

Налицо то, что Николай Евреинов, современник Блока, называл «театрализацией» жизни. Момент игры уже в неузнанности, анонимности автора-героя. Секретность мужских похождений не только преследует утилитарную цель (скрыть от знакомых), но и дает участнику возможность побыть как бы не собой, сыграть пусть несложную, но роль. Что касается автора, то он только актерской ролью не довольствуется — он ощущает себя режиссером, создателем собственной «системы». «На три часа» — это еще и обычная продолжительность театрального спектакля.

Житейская реальность трансформируется в эстетическую условность, а затем вновь возвращается, но уже в возвышенном, очищенном виде, «…увы, я второй из тех, кем она увлеклась» — может быть, эта реплика не лишена иронии, но мотив ревности неподделен. Стало быть, и мотив любви имеет некоторое отношение к этому эпизоду.

Обратим внимание на то, что следует за данной историей в записи от 25 января: «Может быть, я лечу уже вниз. Моя жена не всегда уже имеет силу и волю сдержать меня или рассердиться на меня (жутко это записывать). Или это оттого, что на днях будет Ребенок и она ушла в думу о Нем?»

«Лечу вниз» — погружение в бездну, после чего неминуемо следует взлет. Такова энергетика таланта, ищущего в пороке не наслаждение, а способ выхода за пределы обыденности. Сакрализуется и ситуация ожидания Ребенка с большой буквы.

А далее следует лирический монолог, в котором раскрывается, так сказать, стратегия страсти. При всей эмоциональности это довольно четкая и логичная схема. Само слово «страсть» несколько раз меняет значение: любовное томление, взаимное телесное упоение, ощущение свободы, ощущение тоски и, наконец, особое творческое видение жизни. Ступени духовной лестницы

«Как редко дается большая страсть. Но когда приходит она — ничего после нес не остается, кроме всеобщей песни. Ноги, руки и все члены ноют и поют хвалебную песню. (Речь о гедонистическом упоении, доступном всякому. «Хвалебная песня» здесь — это еще не искусство, не поэзия, а чисто психологическая реакция. Восхождение описано далее. — В. И.)

Когда страсти долго нет (месяцами), ее место заступает поганая похоть, тяжелая мысль; потом “тоска на всю ночь” знаменует приближение. И совершенно неожиданно приходит ветер страсти. “Буря”. Не остается ничего — весь страсть, и “она” — вся страсть. Еще реже — страсть освободительная, ликование тела. Есть страсть — тоже буря, но в каком-то кольце тоски. Но есть страсть — освободительная буря, когда видишь весь мир с высокой горы. И мир тогда — мой. Радостно быть собственником в страсти — и невинно».

Таков один из парадоксов творческой натуры Блока — возможность духовного прыжка от страсти самой низкой к самой высокой, сугубо эстетической и в этом смысле «невинной».

Знакомство с Мартой, по-видимому, не ограничилось «тремя часами». Почти четыре года спустя, 15 декабря 1912 года, в дневнике появляется запись:

«Кое-что пьеса, вдохновение “вообще”. Цирк (звери Дурова). <…> У мамы. Вечером… Марта.

Что сейчас милая?» [4]

И здесь — шокирующее сближение «Марты» и «милой». И даже без той самозащитной аргументации, которая присутствует у Бодлера: «Проснулся, и к твоей печальной красоте / От этой — купленной — желанья полетели».

«Мужчина и блудница…» Воспользуемся для обозначения этой ситуации формулой самого Блока из стихотворения «Последний день». Анонимный мужчина встречается с анонимной, лично ему не предназначенной женщиной. Всякая встреча — последняя, поскольку в этой ситуации избегают стойкой привязанности, не возникает ни обязательств, ни ответственности. Вырванный на миг из системы привычных связей и контактов человек с особенной остротой ощущает, насколько одинок он в этом мире. И для художника такая житейская ситуация может стать трагико-романтической гиперболой одиночества.

Как в стихотворении «Унижение», написанном в конце 1911 года. Кстати, одном из любимых произведений автора: в последний год жизни он неизменно читал его на публичных выступлениях. Стихотворение известное, его часто трактуют как «обличение» продажной любви, цитируя строки:

Разве дом этот — дом в самом деле? Разве так суждено меж людьми?

Да, социальная нота здесь есть, вполне искренняя. Но мысль в стихотворении развивается не прямолинейно, а музыкально, и следующий вопрос уже не так риторичен:

Только губы с запекшейся кровью На иконе твоей золотой (Разве это мы звали любовью?) Преломились безумной чертой…

Порок здесь образует сплав с мукой, со страданием. И в какой-то степени возможен ответ: да, и «это» тоже.

Завершается стихотворение отнюдь не моралистически:

Ты смела! так еще будь бесстрашней! Я — не муж, не жених твой, не друг! Так вонзай же, мой ангел вчерашний, В сердце — острый французский каблук!

Боль, стыд, окрыляющее упоение — всё это вместе, нераздельно. Название «Унижение» внутренне полемично. Любовь проходит испытание унижением и остается любовью. Таков один из парадоксов человеческой природы.

Написанию этого стихотворения предшествуют два сюжета в дневнике Блока. Один (10 ноября 1911 года) — о встрече с «акробаткой» из «Варьетэ»: «Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках — какая-то сила и тайна. Часы с нею — мучительно, бесплодно. Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок». Далее следует лирический монолог, своего рода стихотворение в прозе, завершающееся словами: «Жить на свете страшно и прекрасно».

И в эти же дни Блок в сходной стилистике беседует с двадцатилетней поклонницей Натальей Николаевной Скворцовой – москвичкой, приезжавшей в Петербург, чтобы встретиться с любимым поэтом, и вызвавшей его интерес. Некоторые письма ей так и остались в дневнике. 16 ноября Блок записывает: «Унижения не может быть. Влюбленность не унижает, но может уничтожить. Любовь не унижает, а освобождает…»

В сознании поэта сливаются воедино акробатка из Варьете и девушка из приличной семьи, возмечтавшая потом выйти за него замуж (она почему-то сомневалась в том, что Блок женат). Лирическое «ты» в «Унижении» – это не проститутка, это женщина как таковая. И в общей образно-поэтической системе Блока стерта граница между любовью чистой и любовью порочной. Как устранена и граница между «жизнью» и «творчеством». Уже и Муза, к которой он обращается в программном стихотворении 1912 года («Есть в напевах твоих сокровенных…»), вбирает в себя «ангела вчерашнего»:

И любови цыганской короче Были страшные ласки твои…

То, что в первой жизни поэта было «темной» страницей, в новой жизни преображается и осветляется.

ОПЫТ ЛЮБВИ

Вернемся, однако, в 1897 год, когда врачи рекомендуют Александре Андреевне лечение ваннами на немецком курорте Бад-Наугейм (в современной транскрипции Бад-Наухайм). Это маленький город в Гессене, к северу от Франкфурта и к югу от Марбурга. Александра Андреевна отправилась на курорт вместе с сестрой Марией Андреевной и сыном.

Туда же приехала Ксения Михайловна Садовская, женщина тридцати семи лет, жена солидного чиновника, мать двух дочерей и сына. Подлечиться после третьих родов. Дама привлекательной наружности, в молодости окончила Петербургскую консерваторию по классу вокала.

Что же произошло? На этот счет мы располагаем свидетельствами трех лиц: Александры Андреевны, Марии Андреевны и самого Александра Блока.

Показания матери — эпистолярные: «Сашура у нас тут ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать трех детей и действительную статскую советницу… Смешно смотреть на Сашуру в этой роли… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли».

Показания тетки — дневниковые: «Потом началось дело с Сашурой. Сначала он просто скучал, ныл и капризничал и мучил свою маму и меня. Но потом мы познакомились с Садовской, и началась новая игра и новые муки. Он ухаживал впервые, пропадал, бросал нас, был неумолим и эгоистичен, она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно. Мы боялись за его здоровье и за его сердечко <…> Кончилось все, однако, тем, что Аля все узнала от скрывавшего Сашуры, и оказалось, что любви у него никакой нет и она-то завлекала его, на все сама была готова; только его чистота и неопытность спасли его от связи с замужней, плохой, да еще и несвежей женщиной. Теперь Аля с ним проводит весь день; он, как дитя, требует развлечений и забав; Аля и забавляет его; дни идут. Та злится, не уезжает, но, Бог даст, все скоро кончится ничем, и мы останемся одни. Худшее, что будет, — это ссора с ней. Но не все ли равно? Главное же, чтобы он остался цел и не был против матери. Отношения его с Алей были одно время ужасны, пока та все у него выпытывала, закабаляла его и брала с него слово, что он будет молчать. Он наконец не выдержал этого, сказал, что попал в скверное положение, что сам готов бы отвязаться. Тут-то все и пошло в другую сторону. Но вот начало Сашуриного юношества. Первая победа, первые волненья. Тут была и доля поэзии. Она хороша. Он дарил ей цветы. Она ему пела» (26 июня 1897 года).

В книге 1922 года «Александр Блок. Биографический очерк» Мария Андреевна рассказывает о тех же событиях в несколько ином тоне:

«Она первая заговорила со скромным мальчиком, который не смел поднять на нее глаз, но сразу был охвачен любовью». И далее: «Красавица всячески старалась завлечь неопытного мальчика, но он любил ее восторженной, идеальной любовью, испытывая все волнения первой страсти. Они виделись ежедневно. Встав рано, Блок бежал покупать ей розы, брать для нее билет на ванну. Они гуляли, катались на лодке. Все это длилось не более месяца. Она уехала в Петербург, где они встретились после большого перерыва. Первая любовь оставила неизгладимый след в душе поэта. Об этом свидетельствуют стихи, написанные в зрелую пору его жизни…»

Далее следует цитата из цикла «Через двенадцать лет». Значит, житейская картина уже «отредактирована», дана с поправкой на картину поэтическую.

Не касаясь пока стихов, рассмотрим «прозаические» показания самого Блока.

В записной книжке 20 июня 1909 года есть следующий абзац:

«Bad Nauheim: первой влюбленности, если не ошибаюсь, сопутствовало сладкое отвращение к половому акту (нельзя соединяться с очень красивой женщиной, надо избирать для этого только дурных собой). Может быть, впрочем, это было и раньше».

Написано в Милане, перед отъездом из Италии, за день до приезда в тот самый Бад-Наугейм, где Блока посетят воспоминания о встречах с Садовской и где будут написаны первые пять стихотворений цикла «Через двенадцать лет».

В автобиографии 1915 года Бад-Наугейм присутствует как нечто знаковое, он дважды назван в самом конце:

«Мне приходилось почему-то каждые шесть лет моей жизни возвращаться в Bad Nauheim (Hessen-Nassau), с которым у меня связаны особенные воспоминания.

Этой весной (1915 года) мне пришлось бы возвращаться туда в четвертый раз; но в личную и низшую мистику моих поездок в Bad Nauheim вмешалась общая и высшая мистика войны».

В дневнике от 17 августа 1918 года, однако, читаем совершенно прозаичное описание тех же событий. Как будто и не было стихов на эту тему:

«Весной 1897 года я кончил гимназические экзамены и поехал за границу с тетей и мамой — сопровождать маму для леченья.

Из Берлина в Bad Nauheim поезд всегда раскачивается при полете (узкая колея и частые повороты). Маму тошнило в окно, а я придерживал ее за рукава кофточки.

После скучного житья в Bad Nauheim’е, слонянья и леченья здорового мальчика, каким я был, мы познакомились с m-me Садовской.

Альмединген, Таня, сестра m-me С., доктор, ее комната, хоралы, Teich [5] по вечерам, туманы под ольхой, мое полосканье рта vinaigre de toilette [6] (!), ее платок с Peau d’Espagne [7]».

Свидетельства довольно скупые, создающие ощущение неоднозначности происшедшего. Примечательно, что биографы, излагая этот эпизод, неизменно привносят что-то «личное». В идеологизированной книге Вл. Орлова «Гамаюн» сюжет о Садовской (никак не связанный с политикой) стал особенной новеллой, тон которой предвосхищает стилистику сегодяшней бульварной прессы: «Между прогулками и развлечениями произошло то, что и должно было произойти и что утвердило гимназиста в сознании его взрослости, оставив, впрочем, чувство „сладкого отвращения”» [8]. И далее: «В расстроенных чувствах Сашура проводил свою красавицу в Петербург».

Аврил Пайман описывает это событие более аналитично, но тоже небезоценочно: «Роман, однако, возник из скуки и был обречен на скорое увядание. <…> В отношениях с Садовской для Блока главным была влюбленность (которая его пленяла), а не сексуальный опыт, который его тревожил, но так и остался неразрешенным. Влюбленность же вдохновляла его и как актера, и как поэта. В начале романа с Садовской Блоку еще не исполнилось семнадцать лет, и он был восхищен прежде всего силой собственных эмоций» [9].

Литературовед, прикасаясь к этому сюжету, невольно уподобляется романисту (или по крайней мере новеллисту). Поскольку вместе с Блоком мы попадаем здесь в пространство не просто «жизни» и не просто «творчества», но — жизнетворчества, где каждый шаг и поступок, каждая встреча и разлука приобретают многозначность и потенциальную смысловую неисчерпаемость. Смысл любого события проясняется только в масштабе всей жизни художника и в нераздельном сплаве житейского факта и его творческого отражения.

Что все-таки было в Бад-Наугейме? Вчитаемся в цикл «Через двенадцать лет», отвлекаясь от музыки стиха и обращая внимание только на предметные лирические «улики».

«Голос вкрадчиво-протяжный», «сладко дышат мне духи», «тонкие руки», «гортанные звуки», «синий плен очей», «твои, хохлушка, поцелуи», «раздушенный ваш платок» — ничего, что говорило бы об «отвращении», пусть даже «сладком». В облике женщины — ничего прозаического или надрывно-инфернального, в авторских эмоциях — никакой «амбивалентности», никакого раздвоения. Благодарная память. Облучение женственностью состоялось, и воздействие его было бесповоротным.

Может быть, стихи все-таки опровергают наигранно-цинический пассаж о том, что «нельзя соединяться с очень красивой женщиной»? Когда Блок более равен себе: делая краткие протокольно-дневниковые записи или слагая лирические стихотворения, которые все можно рассматривать как дневник?

Синеокая, Бог тебя создал такой. Гений первой любви надо мной…

Так начинается четвертое стихотворение цикла «Через двенадцать лет». Под ним проставлено: «Bad Nauheim 1897 — 1909» (а в рабочем экземпляре третьей книги стихотворений эти слова были вписаны под названием всего цикла). Время любви и время стиха не тождественны линейному житейскому времени. Стихотворение начинает слагаться с рождающей его эмоции — даже если адекватные слова и звуки придут много позже. А сердечные ощущения разных времен жизни в сознании поэта живут синхронно — независимо от срока давности. Двенадцать лет… Магическое число — знак не только протяженности, но и завершенности, полностью пройденного круга.

Последние три стихотворения цикла сложены в марте 1910 года в Петербурге. В них воспоминание переходит в прощание. Появляется строка «Синий призрак умершей любовницы…». До автора дошел слух о смерти Садовской. Но почему он так легко в него поверил? Может быть, ему нужен был сам знак смерти — для завершенности круга, для завершения цикла?

Тема, однако, не отпускает автора до сентября того же года, когда в записных книжках появляются черновые наброски стихотворения «Ночная песнь», которое потом получает название «Посещение». Оно написано на два голоса, первый из которых — женский. Умершая любовница подает голос из небытия:

Но читаю в испуганном взоре, Что ты помнишь и любишь меня.

Наброски стихотворения связаны в рукописи с прозаической записью, вошедшей в тридцать первую записную книжку. Это своего рода новелла, где образ К. С. (Садовской) включен в сложную систему отношений. Вначале выстроен треугольник, напоминающий ситуацию Блока, его жены и Андрея Белого: «Ужасно сложное — в его жену влюблен человек гораздо более значительный, чем он. Они ссорятся, потом мирятся. Любовь. Перипетии любви».

«Он» — не совсем Блок. И кто знает, полагал ли он Андрея Белого в буквальном смысле «гораздо более значительным»? Перед нами как бы конспект большого вымышленного произведения — романа, драмы или повествовательной поэмы. Неожиданнее всего, что К. С. в этом «проекте» присоединяется в качестве четвертого элемента к легендарной триаде: «Но есть одна задняя мысль: он, „защитивший” жену и сам называющий ее „первой любовью”, всегда смутно знает, что она — не первая любовь. Какая же была первая?»

Герой узнает о смерти К. С. и находит подтверждение сего факта в газете. Это уже литературный вымысел: о реальной Садовской такого сообщения быть не могло. Герой «погружается в синеву воспоминаний», и в конце концов «извощик привозит из кабака труп».

Условная гибель автора. Прививка смерти себе самому. Чтобы герой сравнялся с героиней. Чтобы автор мог органично войти от лица женского и потустороннего:

Вот они — еще синие очи На моем постаревшем лице!

«Посещение» заключается еще одним прощанием, теперь уже окончательным. «Второй голос» завершает свою «партию» словами:

Я не смею взглянуть в твои очи, Все, что было, — далеко оно. Долгих лет нескончаемой ночи Страшной памятью сердце полно.

«Страшный» в языке Блока означает и притягательность. Память осталась навсегда, и в Бад-Наугейм продолжало тянуть. В 1915 году поехать туда помешает война, а шесть лет спустя… Да, промежуток между 1909 и 1921 годами тоже составляет двенадцать лет.

Снова вернемся в 1897 год… После встречи с Садовской не просто «начались стихи в изрядном количестве». Само поведение автора начинает подчиняться эстетической установке. В его письмах к возлюбленной искренность сочетается с театральной аффектацией. «Если бы я теперь приехал в Наугейм и Тебя бы не было там, я, наверное, не мог бы жить в этом месте. Я бы бросился в озеро или сделал бы что-нибудь в этом роде», — пишет он вскоре по возвращении с курорта. А когда начинаются тайные свидания в Петербурге, юноша переживает их с избыточным драматизмом.

«Может быть, Твое письмо поможет мне избавиться от эгоизма, и этим Ты спасешь меня от большого горя в жизни; а если Ты думаешь, что экзамены и пр. будут страдать от этого, то знай, что мне прежде всего нужна жизнь, а жизнь для всякого человека самое главное, поэтому я стремлюсь к Тебе и беру от Тебя все источники жизни, света и тепла», — читаем в одном из писем.

Идет игра в большую, «взрослую» жизнь. Игра не как обман и лицемерие, а как проба, эксперимент. Автор и тяготится своим — неизбежным для его возраста — эгоизмом и невольно подчиняется ему. В эмоциональном потоке сливаются в одно целое любимая женщина и жизнь как таковая.

Стихи, которые рождаются в это время, искренни, но не индивидуальны. В них не видны ни автор, ни его возлюбленная. Да и обстановка их встреч описана общими словами:

В сердце нашем огонь, в душах наших весна. Где-то скрипка рыдает в ночной тишине, Тихо плещется озеро, полное сна, Отражаются звезды в его глубине.

(«Ночь на землю сошла. Мы с тобою одни…»)

«Мечты о страстях» — так в дневнике 1918 года автор определит содержание стихов года 1898-го. Чувства здесь пока не столько выражаются, сколько называются. Активно эксплуатируется традиционный лирический словарь:

Страшную жизнь забудем, подруга, Грудь твою страстно колышет любовь, О, успокойся в объятиях друга, Страсть разжигает холодную кровь.

(«Боже, как жизнь молодая ужасна…»)

Начинающий поэт еще не в силах сладить с материалом. Это пока стихи «для себя», и при жизни автора они напечатаны не будут. Некоторый прорыв, выход за пределы юношеского монологизма ощутим в стихотворении «Этюд», где предугадывается неизбежное расставание. Здесь уже речь обращена не к условно-поэтической «подруге», а к реальной женщине:

Довольно Вашими лучами Питались нежные мечты… Сегодня, разлучаясь с Вами, Я не скажу Вам больше: «Ты!»

(«Этюд»)

Действительно, «Ты» и «Оксана» скоро сменятся в письмах на «Вы» и «Ксения Михайловна». С житейской точки зрения эти отношения были изначально обречены на недолговечность. Но их неслучайность и небанальность обнаружатся со временем. А Блоку предстоит пройти испытание раздвоением, сердечной смутой.

Тридцатого мая 1898 года он оканчивает гимназию. 5 июня приезжает в Шахматово. Через двадцать лет в дневнике будет записано: «В Шахматове началось со скуки и тоски…» С чем связаны эти слова? С угасанием страсти к Садовской? Или с предшествующим им коротким словом «болезнь»?

На белой лошади едет он в Боблово. Там повзрослевшая Любовь Дмитриевна, которая, согласно дневнику, «произвела сильное впечатление».

С Блоком они не раз виделись в детстве, более осознанное знакомство состоялось летом 1895 года, когда дед брал его с собою, наезжая к Менделеевым в Боблово, но история отношений «принца» и «принцессы» по-настоящему начинается только теперь.

Затевается любительский спектакль. Блок берется за «Гамлета», его энергично поддерживает Анна Ивановна Менделеева, взявшая на себя функции режиссера, гримера и костюмера.

Выбраны отрывки из трагедии, распределены роли. Начинаются репетиции в сенном сарае. Блок в роли Гамлета произносит текст несколько странным способом: немного в нос и нараспев — так, как читают поэты собственные стихи. Любовь Дмитриевна, выучив роль Офелии, неожиданно отказывается от репетиций. Ей хочется готовиться к спектаклю в одиночестве, гуляя по лесу. Да и принц Гамлет совершенствует свою декламацию, уединившись в доме.

Премьера назначена на первое августа. В сарае сооружены подмостки. Для освещения собрано пятнадцать ламп. Все скамьи для зрителей заняты менделеевской родней, помещиками-соседями, крестьянами. Прошел слух, что играют настоящие артисты из Москвы. Простая публика не всегда понимает смысл происходящего на сцене. Одни видят там «шахматовского барина» и «нашу барышню», другие, наоборот, воспринимают все буквально и на следующий день станут говорить о том, как «Маруся утопилась» (имея в виду Офелию).

Сначала исполнитель роли Гамлета выходит к публике, чтобы пересказать краткое содержание трагедии. А потом открывается занавес и следуют монологи. Когда Блок в «Быть или не быть?» доходит до обращения к Офелии, само это имя звучит магически. В сенном сарае возникает атмосфера подлинности, какая не всегда присутствует в настоящем театре с его профессиональной рутинностью.

Потом Блок, с приклеенными бородой и усами, в наскоро наброшенной мантии, становится королем Клавдием. Рядом с ним играющая королеву Серафима, внучатая племянница Д. И. Менделеева. Ее сестра Лидия появляется на сцене в роли Лаэрта, после чего — выход безумной Офелии, в белом платье, в венчике из бумажных роз и с живыми цветами в руках…

Эффект еще сильнее, чем во время монологов Гамлета. По самим исполнителям прошел заряд театрального электричества. Добыта частица искусства, элемент, не предусмотренный системой Менделеева…

И принц Гамлет, может быть, впервые вырвался из уз юношеского эгоцентризма.

В потоке стихов-ответов появляются первые стихи-вопросы:

«Зачем дитя Ты?» — мысли повторяли… «Зачем дитя?» — мне вторил соловей… Когда в безмолвной, мрачной, темной зале Предстала тень Офелии моей.

(«Я шел во тьме к заботам и веселью…»)

Осенью Блок поступает на юридический факультет Петербургского университета. Без какого-либо интереса к юриспруденции. Может быть, сказалась подсознательная зависимость от отцовской профессии. Может быть, это наивная хитрость, намерение отдать вынужденную дань житейскому утилитаризму и под прикрытием солидного статуса посвятить себя искусству. Главное, чем живет он в это время, — декламация и сцена. А это, в свою очередь, способ скрыть от себя более глубокую творческую страсть. Назвать себя поэтом еще страшно.

Встречи с Любовью Дмитриевной в это время нечасты. Выбраться на Забалканский проспект, где живут Менделеевы, нелегко. И трудно сказать, что больше этому препятствует — страх перед новой любовью или пресловутая «болезнь», что заставила «валяться в казармах», то есть безвыходно лежать дома.

Они посещают вместе юбилейный вечер в честь семидесятилетия Льва Толстого. Яснополянский старец — антитеза актерства, театральной позы. Он играет свою великую роль не выходя на сцену, но приковав к себе внимание тысяч людей. В стихах это отозвалось так:

И мне хотелось блеском славы Зажечь любовь в Тебе на миг, Как этот старец величавый Себя кумиром здесь воздвиг!..

(«На вечере в честь Л. Толстого»)

Речь здесь уже не только и не столько о бренной актерской славе, сколько о том величии, что сулит искусство слова. И спутница способна эту истинную славу оценить, откликнуться на нее любовью. Она подходит не только на роль Офелии, но и на роль того «Ты» с большой буквы, которое не очень вязалось с женственно-земным обликом Садовской.

Стихи, обращенные к Ксении Михайловне, — безыскусная исповедь юноши, одержимого стихийным чувством. Стихи, адресованные Любови Дмитриевне, — раздумья артиста, поэта, для которого любовное томленье не существует вне духовной сферы, вне творчества.

На рукописях той поры чередуются позднейшие карандашные пометы «К. М. С.» и «Л. Д. М.». Иногда они сопровождают один и тот же текст. А стихи конца 1898 года с прозрачной простотой повествуют о том, как в сознании начинающего поэта соперничают два влечения.

10 ноября:

Что из того, что на груди портрет Любовницы, давно уже забытой, Теперь ношу; ведь в сердце мысли нет О том, что было… ……………………………………… Нет, эта красота меня не привлечет; При взгляде на нее мне вспомнится другая: Счастливое дитя, что молодость поет, Прекрасное дитя, — Любовь моя родная.

(«Что из того, что на груди портрет…»)

Начало напоминает лермонтовские стихи «Расстались мы, но твой портрет…», только там речь шла о верности былой любви, а здесь — запальчивый отказ от прежней любовницы. Слишком запальчивый, а хвалы «другой» довольно риторичны. Само имя новой возлюбленной обыграно весьма непритязательным способом. Здесь звучит скорее не любовь, а воля к любви, стремление к ней.

18 ноября:

Что такое проснулось в моей голове? Что за тайна всплывает наружу?.. Нет, не тайна: одна неугасшая страсть… Но страстям я не стану молиться! Пред другой на колени готов я упасть!.. Эх, уснул бы… да только не спится.

(«Мрак. Один я. Тревожит мой слух тишина…»)

Безыскусно-откровенные строки. Любопытно наивное сочетание «в моей голове». Игра в «страсти» еще рассудочна. И готовность упасть на колени «пред другой» не лишена театральности. У автора, как говорится, ум с сердцем не в ладу, и в его стремлении к «другой» преобладает умственный резон, а не сердечный импульс.

12 декабря:

Что, красавица, довольно ты царила, Всё цветы срывала на лугу, Но души моей не победила, И любить тебя я не могу! Есть другой прекрасный образ в мире, Не тебе теперь о нем узнать…

(«Песенка…»)

Казалось бы, всё. «Красавица» отвергнута. Вянущий цветок отброшен, предпочтение отдано цветку живому и ароматному. Но… Из памяти не уходит голос Садовской, ее пение. Вспоминается романс на стихи Павлова: «Не называй ее небесной и у земли не отнимай». На этот размер в январе 1899 года слагаются новые строки. Все о том же:

В такую ночь успел узнать я, При звуках ночи и весны, Прекрасной женщины объятья В лучах безжизненной луны.

(«Ночь всё темней и благовонней…»)

Не беда, что слово «ночь» повторено в соседних строках. Романсовая простота здесь — свидетельство подлинности. Эта строфа уже близка по своей музыкальности к будущему циклу «Через двенадцать лет». Там Блок-человек и Блок-поэт будут нераздельны. А пока — страстные противоречия, музыкальное разрешение которых еще предстоит искать.

В последних письмах к Садовской прежняя бесконтрольная эмоциональность сменяется взрослой рассудительностью и внятностью: «Вы не можете представить себе, Ксения Михайловна, до какой степени женственно Ваше письмо. Когда я прочел его, мне открылась целая картина женской силы и женской слабости — все смешано, краски и яркие, и бледные, и юг и север — и все вместе очаровательно. Это — художественная точка зрения; я не могу отвлечься от нее, потому что я поэт и актер, да будет Вам известно» (16 апреля 1900 года).

Так пишет девятнадцатилетний юноша женщине, которая вдвое старше его. Разговор в преддверии неизбежной разлуки пошел на равных. Рефлексия художника возмещает недостаток житейского опыта.

Осенью 1900 года Блок вновь думает о Садовской, и подаренное ею три года назад кольцо с аметистом вдохновляет его на неподдельно-эмоциональное восьмистишие:

Порою в воздухе, согретом Воспоминаньем и тобой, Необычайно хладным светом Горит прозрачный камень твой. Гаси, крылатое мгновенье, Холодный блеск его лучей, Чтоб он воспринял отраженье Ее ласкающих очей.

Впервые «Аметист» с посвящением К. М. С. будет напечатан в первой книге мусагетовского трехтомника 1911 года, где все стихи даны в хронологическом порядке. Но в окончательный текст первой части лирической трилогии он не войдет: там в разделе «Ante Lucem» («До света») останется всего три веши с пометой «К. М. С.»: «Луна проснулась. Город шумный…» (1898), «Помнишь ли город тревожный…» (1899) и, наконец, «Ты не обманешь, призрак бледный…» (с датой «25 декабря 1900») — предпоследнее стихотворение раздела: после него идет уже прощание с XIX веком — «31 декабря 1900 года». Расставаясь с «призраком бледным», поэт убеждает не столько адресата, сколько самого себя:

……я не найду В твоем усталом, но зовущем. Ненужном призраке — огня. Ты только замыслом гнетущим Еще измучаешь меня.

«Аметист» не вместился в итоговую композиционную концепцию первой книги (речь в нем все-таки о непрошедшем чувстве, о неизгладимом воспоминании), хотя с чисто эстетической точки зрения, пожалуй, достоин читательского внимания. Это, кстати, дает повод поразмышлять о способах читательского освоения блоковской лирики.

Что значит «читать Блока»? Сам поэт в итоге разделил свою лирику на три книги, где стихотворения размешены не просто в хронологическом, а в особенном поэтическом порядке. Вторая книга датирована «1904—1908», а третья — «1907—1916». Хронологический принцип корректируется тематически-проблемным. Так, стихотворение «Ты отошла, и я в пустыне…», написанное в 1907 году, открывает раздел «Родина» в третьей книге, а рядом стихотворений, написанных в 1908 году («Когда вы стоите на моем пути…», «Она пришла с мороза…», «Я помню длительные муки…», «Своими горькими слезами…»), завершается раздел «Фаина» во второй книге. Три эпохи жизни лирического героя не совсем тождественны временным промежуткам жизни автора.

Книги состоят из разделов (Блок также называл их «отделами» или «главами»). В первой книге их три, во второй — семь, в третьей — десять. В качестве разделов фигурируют две поэмы («Ночная Фиалка» во второй книге, «Соловьиный сад» в третьей). В некоторых разделах второй и третьей книг «одиночные» стихи соседствуют с лирическими циклами. Такова сложная и гармоничная архитектура «лирической трилогии», «романа в стихах». Каждое стихотворение существует не только само по себе, но и в системе контекстов. Возьмем для примера известное стихотворение «О, весна без конца и без краю…» (1908). Для его понимания стоит учитывать, что оно открывает цикл «Заклятие огнем и мраком», который входит в раздел «Фаина», а тот, в свою очередь, — во вторую книгу стихотворений. (Впрочем, термины «раздел» и «цикл» в блоковедении часто употребляются как синонимы.)

В большинстве изданий Блока соблюдается авторская воля, и трилогия печатается в таком виде, в каком завещал сам поэт. После нее обычно помешаются «Двенадцать», «Скифы» и неоконченная поэма «Возмездие». Но существуют и издания, где стихи идут в хронологической последовательности (при этом все же лирические циклы воспроизводятся в авторском порядке, не совпадающем с хронологией). И такие издания по-своему полезны. Это своеобразный лирический дневник. А каждое конкретное стихотворение поворачивается к нам разными гранями в контексте «романа в стихах» и в контексте «дневника». Попросту говоря, с каждым блоковским стихотворении стоит встретиться как минимум дважды, увидеть его во времени и «над временем». Двойственность как залог и условие целостности — эта закономерность лежит в основе стихотворения, творчества в целом, да и самой жизни поэта.

Уместно будет вспомнить, что сам Блок в 1918 году по предложению издательства М. и С. Сабашниковых подготовил к печати «Изборник», где стихи следуют в хронологическом порядке, вне связи с циклическими контекстами. Так, упомянутое «О, весна без конца и без краю…» помещено совершенно отдельно и ему присвоено название «Принимаю». Всего Блок взял в «Изборник» 159 стихотворений (в трилогии их 766). Плюс добавил в качестве отдельных стихов фрагменты из поэмы «Возмездие» и песню Бертрана из драмы «Роза и Крест». «Изборник» тогда в свет не вышел, а к читателю пришел только в 1989 году, когда К. М. Азадовский и Н. В. Котрелев подготовили его для серии «Литературные памятники». Эта книга тоже может быть прочитана как особое произведение, в качестве «автоинтерпретации Блоком смысла и направленности собственного пути» [10]. Нам, читателям, позволительно мысленно поспорить с Блоком как составителем, вспомнив обделенные его вниманием лирические шедевры. Полторы с небольшим сотни стихотворений — это, наверное, слишком строгий лимит.

Такое текстологическое отступление отнюдь не лишне в биографическом повествовании. Поскольку поэзия Блока по-настоящему начинается с того момента, когда в ее состав входит блоковская реальная биография. И с того же момента стихи начинают влиять на житейскую судьбу автора. Трудно датировать этот момент с какой-либо хронологической точностью, но сам феномен взаимодействия поэзии и жизни — данность. И речь дальше пойдет о самых чувствительных соприкосновениях блоковской поэзии и блоковской жизни, которым будет отдано предпочтение перед рутинными подробностями житейского и профессионального быта (хотя и они будут привлекаться — в той мере, насколько они представляются любопытными для читателя XXI века).

Взаимодействие жизни и искусства — процесс прежде всего энергетический. Искусство в поисках нового материала ищет не гармонию, а противоречия. Столкновение в душе Блока двух любовных влечений — вот электричество, с которого все началось.

«Я раздвоился» — такими словами начнет Блок свой дневник в 1901 году. И раздвоение навсегда останется первым шагом творчества, необходимым препятствием на пути к той лирической искренности, которую в поэте станут ценить более всего.

Главный творческий прием Блока — музыкальное сочетание противоположностей. Его символы — это оксюмороны, последовательно проведенные на всех уровнях: от словесного («Невозможное было возможно») до глобально-композиционного («идут без имени святого» — «впереди Исус Христос»). Такая музыкальность не могла быть достигнута только за счет техники. Нужна была жизнь, не отделенная четкой границей от сферы искусства. А в итоге создавался синтез житейского и эстетического, тьмы и света.

Литературоведение конца XIX — начала XX века изучало биографию писателя отдельно от его поэтики. Затем наступила эпоха преимущественного внимания к мастерству. «Если наука о литературе хочет стать наукой, она принуждается признать “прием” своим единственным “героем”», — гиперболически обозначил эту позицию в 1921 году Роман Якобсон. Однако пристальное внимание к тексту как таковому закономерно приводило к погружению в биографию. Так произошло с Юрием Тыняновым, шагнувшим от «чистой» филологии к созданию романов о Кюхельбекере, Грибоедове и Пушкине. Так случилось и с Юрием Лотманом, перешедшим от «строгих» методов к вдохновенной «реконструкции» личности в книге о Карамзине.

Личность и прием — так можно определить главную проблему, стоящую теперь перед теми, кто пишет о классиках поэзии и прозы. Невозможно понять художника слова без постижения его земной судьбы. Невозможно понять творческого человека без проникновения в законы построения его произведений. Сопряжение биографии и поэтики — вот наша цель, для достижения которой понадобятся разные средства. Блок, быть может, особенно наглядный пример в этом смысле — как художник поэтического слова и как художник собственной жизни.

ПРОБУЖДЕНИЕ

В дневнике 1918 года Блок пробует выстроить свои воспоминания об отношениях с Любовью Дмитриевной в хронологическом порядке, но сбивается в различении событий 1899 и 1900 годов.

«Приехали в Шахматове (лето 1899). Я стал ездить в Боблово как-то реже, и притом должен был ездить в телеге (верхом было не позволено после болезни). Помню ночные возвращенья шагом, осыпанные светляками кусты, темень непроглядную и суровость ко мне Любови Дмитриевны». И далее: «К осени я, по-видимому, перестал ездить в Боблово (суровость Любови Дмитриевны и телега). <…> И с начала петербургского житья у Менделеевых я не бывал, полагая, что это знакомство прекратилось».

Любовь Дмитриевна в «Былях и небылицах» относит описанное выше к 1900 году, комментируя: «К разрыву отношений, произошедшему в 1900-м осенью, я отнеслась равнодушно. Я только что окончила VIII класс гимназии, была принята на Высшие курсы…» И потом: «О Блоке я вспоминала с досадой. Я помню, что в моем дневнике, погибшем в Шахматове были очень резкие фразы на его счет вроде того, что “мне стыдно вспоминать свою влюбленность в этого фата с рыбьим темпераментом и глазами…”. Я считала себя свободной».

Следующий этап развития отношений Блока и Любови Дмитриевны начинается 7 марта 1901 года: он случайно встречает ее на Васильевском острове, куда пришел покупать таксу, которую потом назовет Краббом. Она идет на Бестужевские курсы, он тайком следует за ней. Между тем Любовь Дмитриевна его замечает, потом она напишет: «…Около курсов промелькнул его профиль, — он думал, что я не видела его. Эта встреча меня перебудоражила».

В тот день написаны первые блоковские стихи, отразившие реальный момент в развитии его отношений с Любовью Дмитриевной:

Сбылось пророчество мое: Перед грядущею могилой Еще однажды тайной силой Зажглось святилище Твое. И весь исполнен торжества, Я упоен великой тайной И твердо знаю — не случайно Сбывались вещие слова.

(«Сбылось пророчество мое…»)

Это восьмистишие войдет потом в первую главку раздела «Стихи о Прекрасной Даме». Обратим внимание на мотив смерти: «Перед грядущею могилой…» — почему? Это мы проясним далее. А в автографе было еще четверостишие, помещенное как бы в качестве эпиграфа перед процитированным текстом:

Так — одинокой, легкой тенью. Перед душою, полной зла, Свои благие исцеленья Она однажды пронесла.

В канонический текст трилогии эти строки не вошли, хотя они много говорят об отношении Блока к мартовской встрече, перекликаются с описанием ее в дневнике. А через три дня Блок сочиняет необычное стихотворение «Пять изгибов сокровенных…» с целью «запечатать» свою тайну. Оно, что называется, «для себя» и не будет опубликовано вплоть до 1919 года. Там перечисляются загадочные цифры: «Семь и десять по краям, / Восемь, девять, средний храм…» На поверку это всего-навсего номера линий Васильевского острова, по которым юный поэт идет за той, что еще не стала адресатом его лирики, но очень скоро ею будет.

Потом наступает «мистическое лето», как его назовет Блок впоследствии. Блок часто приезжает из Шахматова в Боблово в белом студенческом кителе на белом коне по кличке Мальчик. Любовь Дмитриевна сидит на террасе в желтовато-розовом платье, в руках у нее книга и цветок красной вербены. Начинается разговор. Однажды Блок признается, что пишет стихи, а в следующий раз привозит четыре стихотворения. Любови Дмитриевне нравится сонет с греческим названием «Аγρафа δоγμаτа» («Неписаные догматы»), а стихотворение «Servus — Reginae» («Раб — Царице») повергает ее в волнение последней строфой:

Твоих страстей повержен силой, Под игом слаб. Порой — слуга; порою — милый; И вечно — раб.

В этих, написанных полтора года назад стихах лирическое «ты» достаточно отвлеченно, но у Любови Дмитриевны, по ее словам, «щеки зарделись пожаром». Поэт как бы приглашает ее примериться к роли Царицы…

Четвертого июня 1901 года написано первое легендарное стихотворение Блока.

Что мы имеем в виду под «легендарностью»? «Legenda» по–латыни — герундив от глагола «legere» («читать»), буквально значащий «то, что должно быть прочитано». С этой точки зрения легендарными становятся стихи не просто «лучшие», а самые читаемые, хрестоматийные, вошедшие в канон русской поэзии и адекватно представляющие автора. Стихи, которые представители культурного сообщества помнят наизусть или «близко к тексту». Стихи, для разговора о которых достаточно процитировать несколько начальных строк:

Предчувствую Тебя. Года проходят мимо – Всё в облике одном предчувствую Тебя. Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо, И молча жду, — тоскуя и любя .

Курсив — авторский — отсылка к стихотворению Владимира Соловьева

«Зачем слова? В безбрежности лазурной…», где есть строки:

И тяжкий сон житейского сознанья Ты отряхнешь, тоскуя и любя.

Сначала Блок дает к своей четвертой строке сноску, а готовя последнее свое собрание (вышедшее уже посмертно, в 1922 году), выносит Соловьевские строки в эпиграф. Перекличка здесь не только словесная, но и ритмическая. Начав стихотворение шестистопным ямбом, автор в четвертом стихе переходит на пятистопный, а затем идет своеобразный диалог двух размеров. Два голоса, теза и антитеза звучат и в финале:

Как ясен горизонт! И лучезарность близко. Но страшно мне: изменишь облик Ты.

Весной 1901 года Блок впервые прочитал стихи Соловьева. Кто он для Блока? Это не отношения ученика и учителя. И слово «влияние» не совсем точно в данном случае. Не претендуя на терминологическую строгость, рискнем назвать это духовным соавторством (учитывая, что подобные «соавторы» в судьбе Блока чередовались и сменялись, что никто не стал единственным навсегда).

Философ и поэт, точнее философ-поэт Владимир Соловьев — знаковая фигура рубежа XIX—XX веков. Сама дата его смерти — 1900 год — символична. Это символ перехода литературы от реализма к символизму, переключения сознания интеллигенции с социально-политического позитивизма на религиозно-философское постижение бытия, сопряжение платоновского типа мышления с российской и всемирной исторической ситуацией рубежа двух столетий.

Соловьев — собеседник Достоевского в годы написания «Братьев Карамазовых» (черты молодого философа усматривали и в Алеше, и в Иване). Наставника и вдохновителя видел в Соловьеве Вячеслав Иванов. Успел встретиться и поговорить с ним весной 1900 года Андрей Белый. Блоку же не повезло: несмотря на знакомство с соловьевским кланом, Владимира Сергеевича он увидит лишь однажды, в феврале 1900 года, панихиде и похоронах одной родственницы. «Длинное лицо у притолки, так что целое мгновение я употребил на понимание глаз, пока не стукнулся глазами о его глаза. Вероятно, на лице моем выразилась душа, потому что Соловьев тоже взглянул долгим сине-серым взором. Никогда не забуду — тогда и воздух был такой», — расскажет Блок в письме Георгию Чулкову пять лет спустя.

В том же письме он вспомнит, как потом шел за катафалком позади Соловьева, видел его несуразную шубу и стальную гриву, а некто воскликнул: «Экая орясина!» (еще через пять лет в своей речи «Рыцарь-монах» Блок опишет тот же эпизод иначе: генерал, шедший рядом, называет Соловьева «дубиной»). Но это прозаические подробности, а главное здесь — ощущение поэтической преемственности. 31 июля Соловьев уйдет из жизни, и, как сказано Блоком в том же письме: «…Рок исполнил его всего Несказанным, и это не от убыли, а от прибыли пролилась его богатейшая чаша, когда он умирал (и на меня упала капелька в том числе)».

Вслед за чтением стихов Соловьева Блок тем летом принимается за его философские сочинения. Их внутренняя логика останется для него слишком утомительной, но он сумеет вычитать из них главное — образ Соловьева-человека. И «Стихи о Прекрасной Даме» станут в какой-то степени реализацией того идеала Вечной Женственности, который Соловьев как поэт недовоплотил. В 1910 году Блок вдохновенно процитирует соловьевские «Три свидания»: «Еще невольник суетному миру, / Под грубою корою вещества / Так я прозрел нетленную порфиру / И ощутил сиянье божества» — и прокомментирует их неожиданным образом: «Поэма, написанная в конце жизни, указывает, где начинается жизнь; отныне, приступая к изучению творений Соловьева, мы должны не подниматься к ней. а обратно, исходить из нее; только в свете этого образа, ставшего ясным после того, как второй, производный, погашен смертью, — можно понять сущность учения и личности Вл. Соловьева».

Блок 1901 года именно исходит из того, что уже сделано в поэзии Соловьевым. До сих пор блоковские стихи были цельны, монологичны (и этим по-своему привлекательны), теперь же в них придет дух раздвоенности: «сиянье божества» ощущается непременно на фоне «грубой коры вещества». Блоковские символы будут строиться на музыкальном сопряжении антонимов, они приобретут внутреннюю оксюморонность. Поединок света и тьмы сделается главным внутренним сюжетом блоковской лирики:

Над твоей голубою дорогой Протянулась зловещая мгла. Но с глубокою верою в Бога Мне и темная церковь светла.

(«Ты прошла голубыми путями…»)

Вернемся к стихотворению «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…», с которого мы предлагаем вести отсчет блоковских легендарных шедевров. В Полном собрании стихотворений Блока, выстроенном В. Н. Быстровым в хронологическом порядке (в соответствии с блоковскими тетрадями беловых автографов), это произведение значится под номером 333 [11]. То есть Блоку необходимо было написать более трех сотен стихотворений (это только начиная с 31 октября 1897 года, а в общем их было гораздо больше), чтобы его поэтический голос зазвучал в полную силу

Иногда приходится слышать, что у Блока слишком много стихов и среди них встречаются проходные, «никакие». Думается, такие суждения обусловлены нетщательным чтением. Действительно, стихи у Блока, как у всякого поэта, разной силы; концентрация индивидуальности в них неодинакова. Но пустыми они не бывают никогда: где нет остроты мысли и образной парадоксальности, это компенсируется эмоциональностью, простотой и достоверностью чувства. К механической версификации Блок был органически не способен.

Может быть, тихая музыка первой книги стихотворений отчетливее усваивается, если читатель открывает ее после знакомства со второй и третьей книгами. Путь поэта — не прямая линия, а своего рода круг: конец сходится с началом. Можно входить в поэтический мир с любой временной точки. К примеру, Пастернака многие начинают понимать и любить с поздних циклов «На ранних поездах» и «Когда разгуляется», после которых легче раскрывается прихотливая образность «Сестры моей — жизни». То же с Заболоцким: принявшие душой позднюю риторику автора («Некрасивая девочка», «Не позволяй душе лениться»), получают заряд доверия к сложности «Столбцов». И Мандельштама, и Цветаеву тоже обычно начинают осваивать с их поэзии 1920—1930-х годов, только здесь уже получается движение от большей сложности и многозначности к относительной простоте «Камня» и «Волшебного фонаря». И с Блоком необязательно взаимодействовать в строго хронологическом порядке. Раздел «Ante lucem» может сказать больше, если мы наперед знаем, что он написан автором «Шагов Командора» и «Соловьиного сада».

Товарищ Блока по юридическому факультету Александр Гиппиус той же весной 1901 года показывает ему альманах «Северные цветы», только что выпущенный издательством «Скорпион». Блок читает стихи Валерия Брюсова – это имя входит теперь в сознание Блока-поэта. Брюсов – во многом противоположность Соловьеву, он – эстет и рационалист. Но для Блока плодотворным будет и такой творческий импульс. Внимание к стиховой технике, склонность к рассчитанному образному эффекту, увлеченность магией города – в этом Блок долго еще будет перекликаться с мэтром русского символизма.

Владимир Соловьев плюс Валерий Брюсов – обратим внимание, что выйти на собственную дорогу юному Блоку помогают сразу два поэтических ориентира. И здесь действует главный закон блоковского творчества и жизнетворчества – музыкальное сопряжение противоположностей.

Конечно, для такого способа поэтической работы нужен изначальный собственный музыкальный импульс, и притом гениально-неповторимый, но все же блоковский стратегический опыт, полагаем, актуален для современного поэтического сознания и поучителен для юных стихотворцев нашего времени. Ориентация на один вектор, на одну авторитетную индивидуальность неизменно ведет к бесплодной вторичности: это мы видим на бесславном примере целой армии эпигонов Бродского. Между тем сам Бродский в этом отношении шел путем типологически сходным с блоковским. Уже начав слагать стихи, он познакомился с творчеством Мандельштама и Цветаевой и стал искать способ сопряжения мандельштамовской пластичной образности с нервным цветаевским синтаксисом. По-видимому, такое сочетание контрастных традиций вообще характерно для масштабной поэтической деятельности.

Из событий «мистического лета» необходимо еще упомянуть следующие два.

Первое — это августовская поездка Блока в Дедово к Соловьевым: Михаилу Сергеевичу — брату философа и поэта и его жене Ольге Михайловне, двоюродной сестре матери Блока. После этого Ольга Михайловна в письме Александре Андреевне сообщает, что стихи ее сына понравились не только ей, ее мужу и сыну Сереже, но и Боре Бугаеву. Тому самому, который по совету Михаила Сергеевича Соловьева скоро назовется Андреем Белым.

Второе — это созревшее у Блока в августе решение оставить юридический факультет и перейти на историко-филологический, 29 сентября он подает соответствующее прошение.

Осенью Любовь Дмитриевна, почти случайно оказавшись в Казанском соборе, начинает туда часто захаживать и однажды встречает на пути Блока. Они сидят в соборе вместе, на каменной скамье возле скромной иконы, у которой теплились две-три свечки. Это происходит 17 октября, потом этой датой помечено стихотворение «Медленно в двери церковные…», написанное Блоком от женского лица.

Встречи делаются частыми. Блок поджидает Любовь Дмитриевну после ее занятий декламацией на курсах Читау. Затем они идут вместе от Гагаринской улицы к Казанскому или Исаакиевскому собору. Говорят о Владимире Соловьеве, о душе мира, о блоковских стихах. «Уже ясно было, что в них я, что связаны они со мной», — напишет Любовь Дмитриевна в «Былях и небылицах». Однако если мы обратимся к текстам стихов, написанных к тому времени, то это высказывание предстанет явным преувеличением. Роль Прекрасной Дамы — еще впереди. Серьезное объяснение происходит однажды, когда они вдвоем переходят Введенский мостик у Обуховской больницы. «…Спросил Блок меня, что я думаю о его стихах. Я отвечала ему, что я думаю, что он поэт не меньше Фета. Это было для нас громадно. Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала, потому что в ту пору мы ничего не болтали зря. Каждое слово и говорилось и слушалось со всей ответственностью».

Это свидетельство Любови Дмитриевны чрезвычайно важно. Она поверила в Блока как в великого поэта, а он готов за это полюбить в ней женщину. Еще нет никакого культа Прекрасной Дамы. Есть общая для двоих вера в поэзию. Прочная основа для отношений, которые продлятся двадцать лет, до самого конца жизни одного из них.

Да, эта любовь — изначально литературная. Но это не значит, что надуманная, не настоящая.

Искусство — не приложение к жизни, а неотъемлемая ее часть. Так было, в общем, всегда, но особенно проявилось в эпоху модерна, начало которой в России почти совпадает с началом XX столетия (а конец, по-видимому, — с завершением этого столетия). Блок и Любовь Дмитриевна — участники грандиозного духовного эксперимента, цель которого — стереть границу между творческим и житейским.

Стратегия земной любви — телесное наслаждение и продолжение рода. Стратегия «литературной» любви — создание новых литературных ценностей. Резонен вопрос: а нельзя совместить эти два импульса? Наверное, можно, но абстрактный ответ ничего нам не дает. Продолжим разговор о конкретном случае.

За «литературным» сближением осенью 1901 года «земного» сближения не последовало. Это раздражает Любовь Дмитриевну, и в январе наступившего года она свое недовольство обнаруживает, начинает избегать встреч. 17 января 1902 года Блок пишет ей короткую записку, начинающуюся словами «Если в один из трех дней Вы не будете у собора от 8—10 вечера, Вам угрожает тоска на всю жизнь без оправданий». Тем не менее 29 января Любовь Дмитриевна с Блоком «порвала», по ее собственному слову. Встречает его на Невском «с холодным и отчужденным лицом» и демонстративно прощается. У нее приготовлено письмо, которое она не решается отдать Блоку и в котором высказывает резкие претензии: «…Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении. Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели… <…> Я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время — ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».

Письмо адресату передано не было, а выраженные в нем эмоции оказались искренними, но поверхностными. Девушка бунтует, требует к себе «простого», «земного» отношения, а личность ее тем временем живет другими, более глубокими упованиями.

Блок после злополучной встречи пишет три взволнованных и запутанных письма, которые тоже остаются неотправленными. У них с Любовью Дмитриевной пока нет общего языка, нет взаимопонимания. Но возникло между ними нечто таинственное, неподвластное рациональному объяснению. Оно и будет руководить действиями обоих. А пока — долгая пауза в отношениях. Формальные встречи на людях.

Весной 1902 года начинается вхождение Блока в литературный мир. 26 марта он направляется в дом Мурузи на Литейном проспекте, в квартиру, где живут Зинаида Николаевна Гиппиус и Дмитрий Сергеевич Мережковский. Здесь проходят религиозно-философские собрания, создается «новая Церковь»: Мережковские вместе с критиком Дмитрием Владимировичем Философовым («третьим Мережковским», как его иногда именуют заглазно) молятся втроем по специально созданному ритуалу. Нестандартный союз этих трех людей — загадка и для современников, и для исследователей нескольких поколений.

Ольга Михайловна Соловьева уже присылала Зинаиде Николаевне Гиппиус блоковские стихи – со ссылкой на то, что Боря от них «буквально катается по полу» (Борис Николаевич давно свой в доме Мережковских), но не понравились они строгой даме. Впрочем, задним числом она в этих «робких песнях» усмотрит-таки «своеобразную прелесть».

Вот как потом опишет Гиппиус эту первую встречу в своем очерке «Мой лунный друг» (1922):

«День светлый, но в передней темновато. Вижу только студент, незнакомый. Пятно светло-серой тужурки.

– Я пришел… нельзя ли мне записаться на билет… в пятницу, в Соляном городке Мережковский читает лекцию…

– А как ваша фамилия?

– Блок…

– Вы — Блок? Так идите же ко мне, познакомимся. С билетом потом, это пустяки…»

Дружба с первого взгляда — так это можно назвать. Потому, как Гиппиус рассказывает о встрече с Блоком, неоспоримо чувствуется: между ними есть связь, есть мгновенно возникшее энергетическое поле:

«Ничего этого, конечно, тогда не думалось, а просто чувствовалось.

Не помню, о чем мы в первое это свидание говорили. Но говорили так, что уж ясно было: еще увидимся, непременно.

Кажется, к концу визита Блока пришел Мережковский».

Можно еще так сказать: Гиппиус и Блок нашли друг друга как две части одного духовно-творческого андрогина. Оба склонны к такому синтезу. Гиппиус — и сама по себе андрогин (часто пишет стихи от мужского лица, а как критик сражается под псевдонимом Антон Крайний), и выступает половинкой (причем доминирующей) по отношению к Мережковскому и Философову. Блок теснейшими духовными узами связан с матерью, того же будет искать в браке с Любовью Дмитриевной. Пожалуй, Гиппиус станет третьей и последней в этом ряду. Связей с женщинами (самых разных) у Блока будет еще много, но срастания (а андрогин — это именно срастание) ни с кем более не произойдет. Разногласия, споры, разрывы, обвинения — это все лишь оттеняет наличие неотменимой связи.

Летом 1902 года между Блоком и Гиппиус идет обмен письмами и стихами, о чем он рассказывает отцу в письме из Шахматова от 5 августа: «Внешнее мое прикосновение к мирам “иным” и литературным заключается теперь в переписке с Зин. Гиппиус (женой Мережковского), которая уже взяла две моих стихотворения в новый журнал “Новый путь”, который скоро начнет выходить (изд. П. П. Перцов). Переписка очень интересна, вполне мистична, так что почти не доходит из круга умозрении (опять-таки современного, в духе Дм. С. Мережковского)». Итак, Блок учится навыкам «современною умозрения», навыкам мистической практики. Не случайно одно из писем к Гиппиус заканчивается словами: «Посылаю Вам два, по возможности мистических стихотворения» (оба, кстати, увидят свет в «Новом пути»).

Блоку еще только двадцать один год, Гиппиус на одиннадцать лет старше. Она авторитарна, нетерпима к оппонентам, но их с Мережковским установка на «белый синтез», на соединение этики и эстетики, духа и плоти, язычества и христианства — внутренне честна и искренна. Блок очень скоро начнет со всем этим спорить, но для начала такую доктрину полезно понять, усвоить. И опыт мистицизма был необходим — для укрепления поэтической силы. Теперь, сто с лишним лет спустя, сравнивая стихи Блока и стихи Гиппиус, можно увидеть нечто общее. Возьмем для наглядности одно из стихотворений Зинаиды Николаевны, посвященных Блоку:

Моей души, в ее тревожности, Не бойся, не жалей, Две молнии, — две невозможности. Соприкоснулись в ней.

(«Гроза»)

Здесь есть подлинная эмоциональная музыка, хотя и с налетом риторики. Гиппиус словно уговаривает читателя ощутить мистический трепет, а Блок скоро научится создавать его легким словесно-музыкальным движением. И поднимется над мистикой, будет беспощадно иронизировать над ней в «Балаганчике». Но это будет высокая ирония, а не приземленно-бытовая, не та бездуховная насмешка над всем высоким, которую Блок в 1908 году разоблачит в специально написанной статье с коротким названием «Ирония».

Думается, Гиппиус, наряду с Вл. Соловьевым и Брюсовым, может быть отнесена к числу блоковских «побежденных учителей», хотя это выражение к случаю Блока не совсем применимо по причинам психологическим: он ни с кем из своих непосредственных предшественников-символистов не соревнуется, не стремится никого победить.

Мережковский и Гиппиус бьются над задачей соединения противоположностей. Как сказано у Гиппиус в стихотворении « Электричество»:

И «яд» и «нет» проснутся. Сплетенные сольются. И смерть их будет — Свет.

Блок же такого светоносного эффекта достигнет не умозрением, не рассудком, а исключительно творческим способом. Поупражнявшись в метафизической рефлексии, он уйдет в область поэтической музыки. Общение же с «умными», то есть умеющими рассуждать на отвлеченные темы людьми он станет ценить и дальше. А насколько интеллектуален был сам Блок? Этот вопрос вполне уместен, так как он не раз поднимался мемуаристами.

В процитированном выше очерке Гиппиус «Мой лунный друг» говорится: «Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности, еще менее, что он “не умен”. А между тем все, называемое нами философией, логикой, метафизикой, даже религией, — отскакивало от него, не прилагалось к нему». А Николай Бердяев в 1931 году напишет: «Мне всегда казалось, что у Блока совсем не было ума, он самый не интеллектуальный из русских поэтов». Любопытно, что и сам Блок не обошел данный вопрос вниманием. Беседуя с Евгенией Книпович (в последние годы жизни, не ранее февраля 1918 года), он прямо сказал: «Я человек среднего ума» [12].

Как привести к общему знаменателю столь разные суждения? Полагаем, талант (тем более гений) по природе своей надразумен. Художественно одаренный человек — это тот, в ком талант сильнее, чем ум. Переписка Блока, его статьи свидетельствуют о том, что он не пасовал перед сложными интеллектуальными абстракциями, они просто ему быстро надоедали. «Скука» — таким словом он часто определял свое отношение к плодам «чистого разума». Любая абстрактная мысль была для него как поэта лишь материалом, который перерабатывается, подчиняется духу музыки.

По этой причине он, беседуя с людьми, не склонен пускаться в длинные монологи. Ему без логического анализа сразу, интуитивно открывается синтез, итог, который он вмешает в одну реплику, в одну фразу. Такая фраза — как стих, и потому в больших компаниях Блок оказывается белой вороной, поэтом, который на своем поэтическом языке разговаривает с окружающими «прозаиками» (хотя многие из них — профессиональные стихотворцы). Да и в прозаических текстах Блока (письмах, статьях, дневниках и записных книжках) отчетливо выделяются как бы написанные на другом языке афористически-многозначные и поэтические по сути фразы.

Блок в своем повелении — как творческом, так и житейском — руководствуется в первую очередь не выбором (как итогом умственной рефлексии), а природным инстинктом. И тогда, когда он действует верно, и тогда, когда заблуждается. Эго не означает, что он лучше (или хуже) тех, кого можно назвать «людьми выбора». Это просто конкретная характеристика его личности, объясняющая многое и в его произведениях, и в его судьбе.

В ночь на 1 июля 1902 года в Шахматове умирает Андрей Николаевич Бекетов, за пять лет до того разбитый параличом. Блок откликается стихами «На смерть деда». На панихиду приходит Любовь Дмитриевна с матерью. Хоронить Андрея Николаевича везут в Петербург. Среди встречающих гроб на вокзале — Дмитрий Иванович Менделеев. Ровно через три месяца из жизни уйдет Елизавета Григорьевна, которую похоронят, как и мужа, на Смоленском кладбище.

Вскоре после прощания с дедом рождается стихотворение «Я, отрок, зажигаю свечи…», написанное как бы о символических женихе и невесте, но вместе с тем заканчивающееся вполне реальным пророчеством:

Падет туманная завеса. Жених сойдет из алтаря. И от вершин зубчатых леса Забрежжит брачная заря.

Но Блока почему-то тянет усложнить ситуацию. 21 июля он приезжает в Боблово и встречается с Любовью Дмитриевной, вернувшейся после почти месячного пребывания у родственников в Можайском уезде. «У нее хороший вид; как всегда почти — хмурая, со мной еле говорит. Что теперь нужно предпринять — я еще не знаю», — размышляет Блок в дневнике. В его записях возникает тема самоубийства — вплоть до такой записи: «Большой револьвер военный стоил 26 рублей. Купить маленький, карманный (сколько?). Запирать туда же, где тетради эти — и черновые стихи, и ее письма (2), и где ее портреты — и прочее».

Он пишет Любови Дмитриевне письма, но не отправляет их. Лишь в сентябре, уже в Петербурге он возобновляет переписку, сообщая в коротком послании о встрече с их общим знакомым — повод чисто формальный. Но, в общем, возможность контакта не закрыта. Любовь Дмитриевна по-девичьи чудит, однако ни словом, ни делом не показывает, что все кончено навеки. Потом она так вспомнит об этой осени: «Но объяснения все же не было и не было. Это меня злило, я досадовала – пусть мне будет хоть интересно, если уж теперь и не затронуло бы глубоко. От всякого чувства к Блоку я была в ту осень свободна».

Глубокого чувства у нее пока действительно нет. Но и чувство Блока к ней по-настоящему еще не созрело. Спешить некуда и незачем. Ситуация диктует мирное продолжение отношений, стоит лучше узнать и понять друг друга. Так дело обстоит с точки зрения реальной жизни.

Но Блок выбирает смерть. И всерьез.

ОТ ИГРЫ СО СМЕРТЬЮ – К ЖИЗНИ

Бывают загадочные стихотворения, строфы, строки, которые не поддаются однозначной трактовке и требуют все новых интерпретаций. А последнее о них слово так и остается несказанным.

Бывают у поэтов и такие поступки, которые трудно объяснить логически. Биографы толкуют их так и сяк, а загадка сохраняется.

Таков один из сюжетных узлов биографии Блока, не распутанный до сих пор. 7 ноября 1902 года Блок приходит на студенческий бал в Дворянском собрании, имея при себе записку, начинающуюся стандартной фразой: «В моей смерти прошу никого не винить».

О том, что было после вечера, известно из рассказа Любови Дмитриевны:

«Мы вышли молча, и молча, не сговариваясь, пошли вправо — по Итальянской, к Моховой, к Литейной — к нашим местам. Была очень морозная, снежная ночь. Взвивались снежные вихри. Снег лежал сугробами, глубокий и чистый. Блок начал говорить. Как начал, не помню, но когда мы подходили к Фонтанке, к Семеновскому мосту, он говорил, что любит, что его судьба в моем ответе. Помню, я отвечала, что теперь уже поздно об этом говорить, что я уже не люблю, что долго ждала его слов и что если и прощу его молчание, вряд ли это чему-нибудь поможет. Блок продолжал говорить как-то мимо моего ответа, и я его слушала. Я отдавалась привычному вниманию, привычной вере в его слова. Он говорил, что для него вопрос жизни в том, как я приму его слова и еще долго, долго. Это не запомнилось, но письма, дневники того времени говорят тем же языком. Помню, что я в душе не оттаивала, но действовала как-то помимо воли этой минуты, каким-то нашим прошлым, несколько автоматически. В каких словах я приняла его любовь, что сказала, – не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если бы не мой ответ, утром его уже не было бы в живых».

Потом Блок отвозит Любовь Дмитриевну домой на извозчике, она «литературно» приближает губы к его губам. Ситуация завершается благополучным образом, и кажется, что итог едва ли мог быть иным.

Зачем же Блок написал злополучную записку? Не для того ведь, чтобы театральным жестом набить цену себе и своему предложению. В такой пошлости мы Блока заподозрить не можем. И не для того, чтобы смягчить сердце неприступной девицы — таковой Любовь Дмитриевна не была: отдалившись от Блока, она все же ни разу его не оттолкнула, не унизила. Патологической склонности к суициду Блок также не обнаруживал: мотив самоубийства присутствует в стихах 1902 года, но как условно-литературный. Уход из жизни деда и бабки не был неожиданным и слишком травмирующим… В общем, непонятно.

Вчитаемся в саму записку, попробуем в ней найти зацепку:

«В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне "отвлеченны” и ничего общего с “человеческими” отношениями не имеют. Верую в Единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю воскресения мертвых. И Жизни Будущего Века. Аминь.

Поэт Александр Блок».

На обороте значится — «Мой адрес: Петербургская сторона, Казармы Л. Гв. Гренадерского полка, кв. полковника Кублицкого № 13.

7 ноября 1902 года.

Город Петербург».

Писал не безумец. Закавыченные слова свидетельствуют, что способность к анализу не утрачена. Но ощущается, что называется, «измененное состояние», необыденное настроение, необходимое для творческого поступка. Заверение в религиозности, по-видимому, продиктовано желанием сгладить изначальную греховность самоубийства. И, наконец, слово «поэт» в подписи. Может быть, в нем объяснение.

Искусство есть балансирование на границе жизни и смерти. Перед художником все время стоит вопрос: родится у него нечто живое — или оно тут же умрет? Муку творчества Блок уже изведал и хочет еще большего страдания. Хочется поставить жизнь на карту — и он просто находит повод для этого. Он привносит в объяснение с Любовью Дмитриевной такой драматизм, которого пока нет в их отношениях. Может быть, предчувствуя, что драма будет. Судьба выберет одну из двух болей – мгновенную боль гибели или долгую, протяженную боль дальнейшей жизни.

И тогда, поднявшись выше тлена, Ты откроешь Лучезарный Лик. И, свободный от земного плена, Я пролью всю жизнь в последний крик.

Так завершается стихотворение «Ты свята, но я Тебе не верю…», помеченное датой «29 октября 1902». Гибельный экстаз. Эмоциональное вживание в самый процесс смерти.

Примечательно, что всего за четыре дня до этого написаны стихи совсем не трагические:

Вхожу я в темные храмы, Совершаю бедный обряд. Там жду я Прекрасной Дамы В мерцаньи красных лампад.

Кстати, здесь в блоковском поэтическом языке впервые возникает сочетание «Прекрасная Дама». Финал звучит с редкой просветленностью:

О, Святая, как ласковы свечи, Как отрадны Твои черты! Мне не слышны ни вздохи, ни речи, Но я верю: Милая — Ты.

(«Вхожу я в темные храмы…»)

Желание гибели рождается, возникает не из житейского уныния, а от ощущения полноты единения с миром. Но и перенапряжения душевных сил. Счастье в этой ситуации кажется уже невозможным:

Мне страшно с Тобой встречаться, Страшнее Тебя не встречать.

Стихотворение «Мне страшно с Тобой встречаться…» написано 5 ноября, за два дня до решительного объяснения.

Ответ на вопрос «Быть или не быть?» Блоку дала не Любовь Дмитриевна, а жизнь как таковая, само бытие, с которым ему удалось столь мучительным образом выяснить отношения. И навык готовности к смерти ему еще пригодится не раз.

По возвращении со свидания Блок заносит в дневник довольно эксцентричную запись:

«Сегодня 7 ноября 1902 года – совершилось то, чего никогда еще не было, чего я ждал четыре года. Кончаю как эту тетрадь, так и тетрадь моих стихов сего 7 ноября (в ночь с 7-го на 8-е)

Прикладываю билет, письмо, написанное перед вечером, и заканчиваю сегодня ночью обе тетради. Сегодня — четверг. Суббота — 2 часа дня – Казанский собор.

Я — первый в забавном русском слоге о добродетелях Фелицы возгласил.

Ал. Блок

Город Петербург.

7— 8 ноября 1902».

Написано в веселом возбуждении, причем автор явно подшучивает над собой. Что значит в конце приблизительная цитата из Державина? Что, воспев Прекрасную Даму, автор тоже «памятник себе воздвиг чудесный, вечный»? Или что он немножко не в себе: Блоку наверняка были известны стихи, написанные в старости Батюшковым, тридцать лет как пребывавшим в сумасшествии и бессознательно подражавшим державинскому переложению Горация: «Так первый я дерзнул в забавном русском слоге…» Этот момент у Блока — явно игровой.

«Чего я ждал четыре года»… Биография подправляется задним числом: в 1898 году у Блока еще не было отчетливого намерения соединить жизнь с Любовью Дмитриевной, еще продолжались отношения с Садовской, «…то, чего никогда еще не было…» — это скорее относится к соединению линий поэзии и жизни. Не только Любовь Дмитриевна решилась наконец — Блок тоже решился.

Начинаются поиски общего языка. Написав Блоку: «Мой милый, бесценный Сашура, я люблю тебя! Твоя», Любовь Дмитриевна чувствует, что записка ее «пуста и фальшива». Блок же сразу настраивается на тон возвышенный и избыточно эмоциональный: «Ты — мое Солнце, мое Небо, мое Блаженство. Я не могу без Тебя жить ни здесь, ни там. Ты Первая моя Тайна и Последняя Моя Надежда. Моя жизнь вся без изъятий принадлежит Тебе с начала и до конца…» Такой тон задан надолго. В искренности таких посланий сомневаться не приходится, но пока это все не индивидуально.

Письма Любови Дмитриевны проще, безыскуснее, но и она стремится настроиться на высокий эмоциональный градус: «Твои письма кружат мне голову, все мои чувства спутались, выросли; рвут душу на части, я не могу писать, я только жду, жду, жду нашей встречи, мой дорогой, мое счастье, мой бесконечно любимый!»

Любви еще нет, есть только воля к любви с обеих сторон. Блок упоен своим чувством, это чувство он и любит – тем более что после условно пережитой гибели он возродился как поэт. Любовь Дмитриевна упоена своей причастностью к высокому – это для нее главное. Что касается земной стороны отношений – тут скоро выявится фатальная дисгармония.

«Думаете, началось счастье? — началась сумбурная путаница. Слои подлинных чувств, подлинного упоения молодостью — для меня, и слои недоговоренностей и его, и моих,

чужие вмешательства — словом, плацдарм, насквозь минированный подземными ходами, таящими в себе грядущие катастрофы», — напишет потом Любовь Дмитриевна, и каждому слову тут можно верить, все подтверждается реальными фактами, хотя многие подробности остаются неясными и, очевидно, не прояснятся никогда.

Отношения этих двух людей — случай совершенно особенный, не имеющий аналогов даже в богатой эксцессами и аномалиями семейно-любовной жизни литераторов начала XX столетия. И уж совсем не применимы здесь критерии, по которым оцениваются браки обыкновенных, «нормальных» людей.

Произнесены взаимные признания, были поцелуи, пошли потоки пылких писем. Начались уединенные встречи в меблированных комнатах на Серпуховской (они продлятся около двух месяцев — с 8 декабря 1902 года до 31 января 1903 года). Возможно, именно в эти два месяца произошло то, о чем Любовь Дмитриевна потом написала: «Короткая вспышка чувственного его увлечения мной в зиму и лето перед свадьбой скоро, в первые же два месяца погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез». «Инстинктивная самозащита» приводит к психологической травме, после которой Блок, по-видимому, испытывает страх перед физической близостью с любимой и начинает ее убеждать в том, что она им и не нужна. Такая ситуация с почти стопроцентной вероятностью приводит к разрыву отношений — до свадьбы или после оной. Тем не менее между Блоком и Любовью Дмитриевной возникает такая душевно-психологическая и духовно-эстетическая близость, которая навсегда удержит их рядом друг с другом. Рационального объяснения тут быть не может. Проще всего, пожалуй, будет назвать это чудом.

Второго января 1903 года Блок делает формальное предложение руки и сердца, получает согласие Дмитрия Ивановича и Анны Ивановны Менделеевых. До свадьбы дело доходит нескоро, но ожидание ее – не главное для Блока и Любови Дмитриевны. Год 1903-й оказывается насыщенным в ином плане. Александр Блок становится профессиональным литератором, а его невеста с увлечением вживается в роль «душечки», как она потом себя назовет – с оттенком самоиронии, но, в общем, всерьез. К поэтической работе Блока она всегда относится как к своему делу, как к своей интимной ценности. С момента когда летом 1901 года Блок подарил ей четыре стихотворения – до того, как она станет в 1918 году исполнять со сцены поэму «Двенадцать».

Третьего января 1903 года Блок пишет свое первое письмо Андрею Белому, начиная его словами: «Только что я прочел Вашу статью “Формы искусства” и почувствовал органическую потребность написать Вам. Статья гениальна, откровенна. Это — “песня системы”, которой я давно жду. На Вас вся надежда» (речь о статье, опубликованной за подписью «Б. Бугаев» в журнале «Мир искусства» и вызвавшей у Блока множество вопросов).

Четвертого января Белый, еще не получив блоковского письма, пишет ему из Москвы: «Пользуясь данным разрешением, я пишу Вам несколько слов. Пусть они служат основанием нашего знакомства» (под «разрешением» имеется в виду то, что Ольга Михайловна Соловьева известила Александру Андреевну о намерении Белого написать Блоку, что, естественно, было встречено сочувственно).

Получилось, что поэты одновременно потянулись друг к другу. «Письма, по всей вероятности, встретились в Бологом, перекрестились, крестный знак писем стал символом перекрещенности наших путей, — от которой впоследствии было и больно, и радостно мне: да, пути наши с Блоком впоследствии перекрещивались по-разному; крест, меж нами лежащий, бывал то крестом побратимства, то шпаг, ударяющих друг друга: мы и боролись не раз, и обнимались не раз» — так подведет потом Андрей Белый итог многолетнего напряженного взаимодействия двух творческих личностей.

Шестнадцатого января происходит роковое событие, потрясшее обоих поэтов. Михаил Сергеевич Соловьев умирает от воспаления легких, и в ту же минуту Ольга Михайловна выстрелом из пистолета обрывает собственную жизнь. Их сыну Сереже семнадцать лет. Потеряв в миг обоих родителей, он будет находиться под опекой Григория Алексеевича Рачинского. Трагедия сближает Блока с троюродным братом, и он пишет ему 20 марта: «Тебе, одному из немногих и под непременной тайной, я решаюсь сообщить самую важную вещь в моей жизни… Я женюсь. Имя моей невесты – Любовь Дмитриевна Менделеева. <…> Пожалуйста, не сообщай этого никому, даже Борису Николаевичу, не говоря уже о родственниках».

Покойные Соловьевы еще в 1901 году пробовали связать Блока с Брюсовым, и по их совету Блок отправил в издательство «Скорпион» четыре стихотворения. Они там затерялись, тогда Ольга Михайловна лично передала Брюсову нескольких блоковских стихотворений. Ответ так и не был получен. Неясно и отношение Брюсова к юному коллеге. С одной сторону он заявляет редактору «Нового пути» Петру Петровичу Перцову: «Блока знаю. Он из мира Соловьевых. Он не поэт». С другой стороны, собирался напечатать два стихотворения Блока в альманахе «Северные цветы» («Скорпион Брюсов, который со мной еще не познакомился, имел на меня какие-то виды», – писал Блок отцу 29 ноября 1902 года).

Ясность достигается при личной встрече в Петербурге 30 января, в редакции «Нового пути». Брюсов готов печатать Блока, и тот через два дня отправляет ему в Москву подборку стихов, предлагая озаглавить ее «О вечноженственном». Просит еще подписать ее полным именем «Александр Блок», чтобы не путали с отцом, подписывающимся «А. Блок» или «Ал. Блок». Эту подпись Брюсов собственной рукой проставляет, но название вписывает другое — «Стихи о Прекрасной Даме» (естественно, первым по порядку идет стихотворение «Вхожу я в темные храмы…»). Исторический момент: найден «пароль», по которому теперь будут опознавать нового поэта.

В книге «Стихи о Прекрасной Даме», а потом в первой книге лирической трилогии пресловутая «дама» встречается всего один раз. Блоку больше по вкусу слово «дева», и Алексей Ремизов потом будет сетовать: почему не «Стихи о Прекрасной Деве»? Но словесный знак получит закрепление. А Брюсов невольно окажется в роли подражателя, когда в 1907 году сам попробует использовать уступленное Блоку и нравящееся ему самому слово:

Свершал я тайные обряды Пред алтарем в молчаньи зал. Прекрасной дамы без пощады Я вечный призрак заклинал: «Явись, как месяц, над печалью, Мой приговор произнеси, Пронзи мне сердце веной сталью, La belle dame sans merci!»

(В. Брюсов «La belle dame sans merci …»)

Публикация в «Северных цветах» весьма значима, но хронологически первой оказывается подборка «Из посвящений» в третьем номере «Нового пути» за 1903 год, открывающаяся стихотворением «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…» (в этом же номере Блок дебютирует и как критик, поместив две крошечные рецензии, подписанные инициалами).

Вдобавок выходит наконец «Литературно-художественный сборник», где среди стихов студентов Санкт-Петербургского университета помещены три блоковских стихотворения, искаженные и сокращенные редактором Б. В. Никольским. Доцент Никольский руководил в университете кружком поэтов, о Блоке был весьма невысокого мнения и напечатал его, что называется, со скрипом. Может быть, поэтому Блоку стало ненавистным само слово «доцент», которое он потом, в 1908 голу, сделает эмблемой бездушной учености и эстетической глухоты:

Печальная доля — так сложно. Так трудно и празднично жить. И стать достояньем доцента, И критиков новых плодить…

(«Друзьям»)

И вот что еще любопытно: с трудностями Блок столкнулся, что называется, у «своих», по месту учебы. Университет не заметил появления большого поэта, а дорогу к читателю ему открывают довольно привередливые и амбициозные редакторы. Взаимодействие с равными плодотворно — при всех разногласиях и конфликтах. И Блок умеет этим взаимодействием дорожить. Не сходясь с коллегами слишком близко на человеческом уровне, держа дистанцию, не доводя дело до ссор (хотя они и были, о чем речь впереди), он постоянно расширяет пределы своего творческого сознания.

Константин Бальмонт, Максим Горький, Иннокентий Анненский, Валерий Брюсов, Вячеслав Иванове Лидией Зиновьевой-Аннибал, Зинаида Гиппиус с Дмитрием Мережковским, Василий Розанов, Алексей Ремизов, Федор Сологуб, Михаил Кузмин, Георгий Чулков, Сергей Городецкий, Николай Клю­ев, Корней Чуковский, Анна Ахматова… Вот неполный перечень незаурядных литераторов, определявших лицо времени и находившихся с Блоком в контакте — эпистолярном, приятельском, профессиональном. К этому надо добавить и людей театра: Станиславского, Мейерхольда… Встречи, споры, совместная работа. Будучи не слишком общительным по натуре. Блок смог не замкнуться в себе и творчески освоить самое интересное и ценное в своей художестве иной эпохе — разнообразие артистических индивидуальностей.

Вместе с тем Блок свободен от снобизма. Он не ограничивает свой круг общения знаменитостями. Ему как человеку и как художнику нужны и люди относительно «простые». Чуковский считал странным, что близкими друзьями Блока были в молодые годы почти не имевший отношения к литературе Александр Гиппиус, а затем, на протяжении долгих лет — Евгений Павлович Иванов, литератор более чем скромного дарования.

Евгений Иванов, «рыжий Женя», появляется в жизни Блока 6 марта 1903 года, когда они встретились на вечеринке журнала «Новый путь». Этот кроткий и верующий человек стал для Блока необходимым собеседником, духовной опорой. Он станет и лучшим другом семьи Блоков, душой понимая ту таинственную связь, которая держит супругов вместе, несмотря на все драмы и потрясения. В истории литературы Е. П. Иванов останется как автор воспоминаний о Блоке, не только информационно ценных, но и по-писательски зорких. Можно сказать, что именно в общении с Блоком и Любовью Дмитриевной раскрылся его талант, и литературный, и человеческий.

Двадцать пятого мая того же года происходит обручение поэта с Любовью Дмитриевной. Свадьба назначается на 17 августа, а тем временем Блок с матерью отправляются в тот же Бад-Наугейм, где они были шесть лет назад. На этот раз поездка ничем особенным не ознаменовалась, кроме интенсивной переписки. Тридцать девять писем адресует Блок невесте. «Милая, Милая, Единственная, Ненаглядная, Святая, Несравненная, Любимая, Солнце мое, Свет мой, Сокровище мое. Жизнь моя – или лучше без имен. Я ничего, ничего не могу выговорить. Верь мне, я с Тобой, я всю жизнь буду у Твоих ног, я мучительно люблю, торжественно люблю, звездно люблю, люблю всемирной любовью Тебя, Тебя, Тебя Одну, единственную, Жемчужину, Единственное Святое, Великое, Могущественное Существо, Все, Все, Все» — так начинается письмо от 3 июня. Пример характерный.

А восемнадцать лет спустя, смертельно больной, он в дневнике так вспомнит об этом времени: «В конце мая (по-русски) уезжаем в Nauheim. Скряжничество и нищенское житье там, записывается каждый пфенниг. Покупка плохих и дешевых подарков. В середине европейского июля возвращение в Россию (через Санктпетербург <так. — В. Н.> в Шахматове), немедленные мысли о том, какие бумаги нужны для свадьбы, оглашение, букет, церковь, причт, певчие и т. п. – в Bad Nauheim’е я большей частью томился, меня пробовали лечить, это принесло мне вред. Переписка с невестой — ее обязательно-ежедневный характер, раздувание всяких ощущений – ненужное и не в ту сторону, надрыв, надрыв…»

Перечеркивает ли это воспоминание подлинность блоковских юношеских признаний? Думается, нет. В экстатическом «надрыве» таилась тревога за будущее. А настоящая, без надрыва, любовь еще только формируется — с обеих сторон. И ее мерой будет не пылкость, а реальная самоотверженность, способность жить интересами другого.

Шестого июля жених и невеста вновь встречаются в Боблове. А 17 августа — венчание. Со стороны невесты — сияющие родители, со стороны жениха — только мать: Александра Львовича, подарившего молодым тысячу рублей, не пригласили и сильно тем обидели. Борис Николаевич Бугаев намечался в шаферы, но из-за болезни отца не смог присутствовать, и его заменил Сережа Соловьев. Впоследствии он вспоминал: «Начался обряд благословения. Старик Менделеев быстро крестил дочь дряхлой, дрожащей рукой и только повторял: “Христос с тобой! Христос с тобой”. <…> Священник церкви села Тараканова был, по выражению Блока, “не иерей, а поп”, и у него бывали постоянные неприятности с шахматовскими господами. Это был старичок резкий и порывистый. “Извольте креститься”, — покрикивал он на Блока, растерянно бравшего в пальцы золотой венец, вместо того, чтобы приложиться к нему губами. Но после венчания Блок сказал мне, что все было превосходно и священник особенно хорош».

Молодые поселяются в Казармах, где им отведены две комнаты в просторной квартире Александры Андреевны и Франца Феликсовича. Любовь Дмитриевна ходит на курсы, Блок — в университет.

Первые месяцы брачной жизни — труднейшее время. Невозможно сохранить тайну двоих, поскольку родственники в таких случаях считают себя вправе интересоваться самыми интимными подробностями. Александра Андреевна в этом смысле ведет себя вполне традиционно. Любовь Дмитриевна впоследствии напишет: «Бестактность ее не имела границ и с первых же шагов общей жизни прямо поставила меня на дыбы от возмущения. Например: я рассказала первый год моего невеселого супружества. И вдруг в комнату ко мне влетает Александра Андреевна: “Люба, ты беременна!” — “Нет, я не беременна!” — “Зачем ты скрываешь, я отдавала в стирку твое белье, ты беременна!” (сапогами прямо в душу очень молодой, даже не женщины, а девушки). Люба, конечно, начинает дерзить: “Ну, что же, это только значит, что женщины в мое время более чистоплотны и не так неряшливы, как в ваше. Но мне кажется, что мое грязное белье вовсе не интересная тема для разговора”. Поехало! Обидела, нагрубила и т. д. и т. д.».

Здесь существенно даже не то, кто кого обидел. Присмотримся к реальной стороне этого несколько сбивчивого рассказа и выделим в нем ключевые слова: «невеселого супружества», «даже не женщины, а девушки». Бестактная свекровь ожидает того, чего быть не может. Между супругами нет того, что составляет земную сторону брака. Блок убеждает Любовь Дмитриевну в том, что им не нужно «астартической» любви. Он делает это вполне искренне, но в то же время не по свободному выбору, а вынужденно. Налицо некая психофизиологическая аномалия, которая препятствует обыкновенной телесной близости. По сути дела предпринята попытка брака, состоящего исключительно в душевном и духовном единении супругов. Любовь Дмитриевна этого, быть может, не осознает, а Блок это почти понимает. 1 ноября написано стихотворение, которое нечасто вспоминается и цитируется, но где в обобщенно-лирической форме сказано главное. Размышляя о неизбежной смерти, автор смотрит на свою жизнь с любимой женщиной как бы «оттуда», из потусторонней бездны:

Когда я уйду на покой от времен, Уйду от хулы и похвал, Ты вспомни ту нежность, тот ласковый сон, Которым я цвел и дышал. …………………………………………. Ты вспомнишь, когда я уйду на покой, Исчезну за синей чертой, — Одну только песню, что пел я с Тобой, Что Ты повторяла за мной.

(«Когда я уйду на покой от времен…»)

Сможет ли стать основой жизни двоих «одна только песня», которую Он поет, а Она повторяет за ним?

Вот вопрос, который задает сама судьба.

Десятого ноября Блок встречается с приехавшим из Москвы владельцем издательства «Гриф» Сергеем Алексеевичем Соколовым, на следующий день завтракает с ним в ресторане Лейнера. Соколов предлагает Блоку издать у него книгу стихов.

У НИКИТСКИХ ВОРОТ. 1904 ГОД

В Москву! 9 января Блок с женой добираются на извозчике до Николаевского вокзала и садятся в вагон третьего класса. Попутчица в купе — уездная барышня, с которой Блок затевает недолгий и легкий разговор. Потом долго не спится.

Утро — веселое. Предвкушение новизны.

Неподалеку от Никитских ворот, в начале Спиридоновки, двухэтажный дом с видом на церковь Вознесения, где венчался Пушкин. Здесь живет троюродный брат Сережа Соловьев. Его тетя, Александра Михайловна Марконет, теперь в больнице, где лечится от нервного недуга, и Сережа договорился, что Блоки остановятся в ее квартире. Там уютно. В доме обитает еще один Марконет, Владимир Федорович (брат покойного мужа Александры Михайловны). С короткого визита к нему начинается день. Потом на лестнице встреча и разговор с тетей Сашей, отлучившейся из лечебницы, чтобы посмотреть на молодых Блоков.

Завтрак у Сережи. Два гостя — Борис Бугаев и Алексей Петровский (именно эти двое еще два с половиной года назад, получив стихи Блока из рук Ольги Михайловны Соловьевой, решительно признали Блока настоящим поэтом).

Вот она, первая встреча Александра Блока и Андрея Белого.

Легкая оторопь у обоих. Образы не совпадают с реальностью. После такого глубокого знакомства через стихи и страстные письма нелегко узнать друг друга в земных обликах.

Блок в письме к матери скажет об этом просто: «Бугаев (совсем не такой, как казался, — поцеловались)…»

Белый же посвятит несовпадению воображенного им Блока с Блоком реальным длиннющее описание с подробными рассуждениями. Почему-то ему казалось, что поэт должен быть «малого роста, с болезненным, белым, тяжелым лицом», «с перечесанными назад волосами». И даже «в одежде, не сшитой отлично».

А вместо этого — человек «хорошего тона» в прекрасно сидящем сюртуке, здоровый, высокий, статный, с розоватым цветом лица и с большими голубыми глазами. И еще — «курчавая шапка густых чуть рыжеющих и кудрявых и мягких волос, умный лоб — перерезанный легкою складкой».

Отменный словесный портрет, отражающий, наверное, не только первое визуальное впечатление, но и последующие наблюдения над «натурщиком».

Белый запамятует завтрак у Сережи Соловьева и опишет первую встречу как визит Блоков к нему на квартиру: «в морозный, пылающий день раздается звонок».

С литературной точки зрения так, конечно, эффектнее: они сами вдвоем пришли к нему: «Александр Александрович с Любовью Дмитриевной составляли прекрасную пару: веселые, молодые, изящные, распространяющие запах духов». Как не увлечься обоими и еще самой их «парностью», связанностью? Пространство «между» молодыми супругами — средоточие загадочной энергии. Как воронка, оно начинает засасывать их нового друга.

Начало странного и парадоксального сюжета.

А. А. Блок — Л. Д. Блок — Б. Н. Бугаев (Андрей Белый).

Любовный треугольник? Не только. Три человека, три личности столкнутся в конфликте, смысл которого не исчерпывается любовными интересами. Много будет сказано и написано и героями этого сюжета, и его свидетелями, и позднейшими исследователями.

И при всем том остается возможность новых истолкований.

«Пусть скажут, что были мы глупы: не глупы — а молоды», — напоминает нам Андрей Белый. И впрямь: мужчинам — по двадцать три года. Женщине едва минуло двадцать два. Все трое жаждут жить, они еще почти не пользовались своим правом на поиски и ошибки.

Мы поймем их, если откажемся от прямолинейных моралистических оценок. Если будем смотреть на них не как на родственников или знакомых, а как на персонажей драмы, исполненной горького, но высокого смысла.

Скажем, как на чеховских героев. Чехов, настороженно относившийся к «декадентам», тем не менее протянул в своих пьесах нить от классического типа лишнего человека в «Иванове» к атмосфере модернистского «жизнетворчества» в «Чайке».

Треплев — Нина Заречная — Тригорин. Соперничество в этом треугольнике не только любовное, но и духовно-эстетическое. Самоубийство Треплева отнюдь не взывает к зрительской жалости — речь идет о крахе творческой мечты, провале новаторского «проекта» (не случайно в Художественном театре этого героя-новатора играл не кто иной, как Всеволод Мейерхольд — впоследствии постановщик блоковских «Балаганчика» и «Незнакомки», радикальный реформатор искусства режиссуры).

Да и в «Дяде Ване» конфликт между заглавным героем и профессором Серебряковым выходит за социально-психологические рамки. Несчастный Иван Петрович Войницкий самоотверженно работает на именитого родственника, полагая, что тем самым служит культуре, искусству. И приходит в отчаяние, убедившись, что его жизнь была утопией и иллюзией, что он напрасно упустил свой шанс («Из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский»). И когда Войницкий стреляет в Серебрякова из револьвера — это не бытовая ссора. Это своего рода эстетический жест.

В пьесе есть второстепенный, но весьма знаковый персонаж Иван Ильич Телегин, по кличке Вафля. Наивный зритель чужой философской драмы. Он просто не может видеть, когда люди ссорятся. «Зачем портить хорошие отношения?» — чуть не плача, вопрошает он.

В обыденной жизни такая роль, может быть, по-своему даже полезна: именно Телегин прячет в погребе злополучный пистолет, страхуя дядю Ваню от повторения нелепой попытки убийства. Но едва ли уместно рассматривать с позиции этакого Вафли сложные отношения прославленных «жизнетворцев», причуды которых были способом добывания художественной энергии. Осуждать их пошло и глупо, а жалеть — неуместно.

Между тем то и дело приходится читать весьма наивные рассуждения о невыдуманной драме Блоков и Андрея Белого. Мол, коварный Андрей Белый бесстыдно вторгся в личную жизнь своего коллеги. Но и Блок, мол, тоже отчасти виноват: не проявил должной бдительности и твердости. А уж как Любовь Дмитриевна грешна — и слов нет: своим недостойным поведением опозорила великого супруга, а своим кокетством довела почти до безумия другого поэта.

Подобные мещанские причитания сейчас, в начале XXI столетия, доносятся со страниц глянцевых журналов и желтых газет, не оставляющих вниманием легендарный «треугольник». Но восходят они к трудам серьезных литературоведов, и в частности к книге Владимира Орлова «Гамаюн», откуда журналисты обычно и черпают фактическую информацию о Блоках и Белом. Роль Вл. Орлова в исследовании жизни и творчества Блока значительна (хотя и противоречива), но в вопросах, связанных с любовным и творческим соперничеством, он последовательно придерживался моральных ориентиров в духе вышеупомянутого чеховского персонажа. «Необъясниха» — так назвал Андрей Белый ту главку в книге «Между двух революций», где речь идет о кульминации его любовной драмы. «Неразбериха» — именуется соответствующая глава в книге Вл. Орлова. Вместо многозначного эмоционального неологизма — плоская бытовая оценка [13].

В 1928 году Андрей Белый напишет автобиографический очерк «Почему я стал символистом и почему не перестал им быть на всех фазах моего идейного и художественного развития» [14]. В нем его отношения с Блоками получат теоретическое обоснование. Что-то Белый «подгибает» под концепцию, что-то «корректирует» задним числом. Но в чем суть? Стратегия Белого – понимание, духовное взаимодействие с людьми. Он цитирует строки из своего стихотворения «Безумец» и поясняет их:

«Неужели меня Никогда не узнают?

Не меня, личности Бориса Николаевича, — а моего „я”, индивидуального, в его усилиях выявить „не я, а Христос во мне, в нас ”».

Белый обозначает важный момент. Развитая индивидуальность не может замкнуться в рамках собственного «я». Она нуждается в человеческой общности. Высокий идеал может быть раскрыт «во мне, в нас», то есть на пути от «я» к «мы». И «мы» в данном случае — не стадное коллективистское начало, а высшее единство людей.

Символисты в этом смысле сходны с романтиками, шедшими от индивидуализма к общей высшей идее. Вспомним пушкинского Ленского, верившего в то,

Что есть избранные судьбами Людей священные друзья, Что их бессмертная семья Неотразимыми лучами Когда-нибудь нас озарит И мир блаженством одарит.

Легкая пушкинская ирония не перечеркивает пафос мечты о духовной «семье». Для человека естественно стремление к пониманию и нестадному единению с людьми. Вот и Андрей Белый продолжает свою мысль, вспоминая 1904 год: «Вскоре в Москву приезжает Блок; и я прямо, так сказать, рухнул ему в руки, с моим горем о… непонятости».

Белый ищет путь «сложения индивидуальностей», мечтает стать «на почву новой соборности» и применяет к своим отношениям с Блоками даже такую формулу: «надежды на новую коммунальную жизнь». Утопия? Конечно, он и сам себя то и дело именует утопистом.

Но утопия утопии рознь. Одно дело — безответственные социально-политические проекты, изначально обреченные на провал, и совсем другое — мечта о гармоничных духовных отношениях с небольшим кругом людей, близких по взглядам, по эмоциональному складу. От таких утопий человечество, видимо, никогда окончательно не откажется, поскольку без этого рода мечтательности невозможно развитие культуры.

Вернемся в январь 1904-го. Воскресный день 11-го числа выдается особенно бурным.

Начинается он с визита к Сергею Алексеевичу Соколову, владельцу «Грифа». Тот еще в конце прошлого года предложил Блоку выпустить его первый сборник. Почти договорились, но есть сомнения…

Жена Соколова — Нина Ивановна — оказалась и милой и умной. Умнее мужа. В записной книжке Блока этот визит обозначился словами «К Соколовой» не случайно.

К трем часам Блок едет к Бугаеву с намерением увидеться там с Антонием, епископом «на покое». Его недавно посещали Мережковские, и он, как писал Бугаев, понял обоих «в их глубочайшей сущности». Оказывается, однако, что Антоний ушел часом ранее.

Обед у Менделеевых. Скучно, тягостно. За столом — три «чужих лица», все непривлекательны. Когда Блоки собираются уходить, Дмитрий Иванович спрашивает:

— Вы куда?

— К Андрею Белому, — отвечает Люба.

— Отчего не к черному?

Да, маловато общего с родственниками…

У Белого на Арбате — собрание, как Блок назовет это событие в письме к матери. Московские «аргонавты» [15] готовы к встрече со своим Орфеем. Знаковым моментом становится пересечение двух «старших» символистов (Бальмонта и Брюсова) и двух «младших» (Белого и Блока).

Бальмонт читает свою музыкальную оду воде:

Вода бесконечные лики вмещает В безмерность своей глубины, Мечтанье на зыбях различных качает, Молчаньем и пеньем душе отвечает, Уводит сознание в сны.

Брюсов в отсутствие дам исполняет «Приходи путем знакомым…» — шокирующее приглашение на свидание от женщины, покоящейся на кладбище:

Не ломай мне рук согнутых, Не томи очей сомкнутых. Тесен гроб? Прильни ко мне. Страшен шорох в тишине.

Блоку нравится: ритм западает в память и отзовется потом в стихотворении «Жду я смерти близ денницы…». Сам он знакомит собрание с «Фабрикой» и с сентиментальными стихами о «детской комнатке»:

Нянюшка села и задумалась. Лучики побежали — три лучика. «Нянюшка, о чем ты задумалась? Расскажи про святого мученика».

Уходят Бальмонт и Брюсов. За вторым ужином читают только Белый и Блок. Стихи звучат до ночи. Белый электризует атмосферу, он «неподражаем» (слово из письма Блока матери, которое он пишет в течение шести дней в дневниковой форме).

Кульминацией становится чтение Блоком стихотворения «Из газет» — о самоубийстве женщины на Балтийском вокзале, случившемся в минувшем декабре:

Встала в сияньи. Крестила детей. И дети увидели радостный сон. Положила, до полу клонясь головой, Последний земной поклон.

Что называется, «социальное» стихотворение. Но сюжет газетной хроники подсвечен изнутри таинственным сияньем. Некрасов, помноженный на Достоевского. И — музыка. Уход от монотонии трехсложника к прерывистому дольнику, в каждом стихе — поворот интонации:

Мамочке не больно, розовые детки. Мамочка сама на рельсы легла. Доброму человеку, толстой соседке, Спасибо, спасибо. Мама не могла… Мамочке хорошо. Мама умерла.

Слушатели в черных сюртуках вскакивают со стульев. Раздаются крики: Блок — первый в России поэт!

Комплименты по исполнении стихов — дело обычное. Слишком обольщаться ими неразумно, но иногда стоит поверить похвалам. Чтобы не пропустить день рождения собственной славы.

На следующий день Блоки едут с Сережей Соловьевым на конке в Новодевичий монастырь. По дороге Сережа куражится и скандалит, пугая публику громкими разговорами о воскресении мертвых, потом заговаривает с Блоком по-гречески. Весело!

В Новодевичьем — яркое солнце. Полукруги икон под куполом храма особенно хороши, когда на них смотришь сквозь ветви обнаженных дерев.

На монастырском кладбище покоятся ушедшие Соловьевы. Блок вспоминает, как полтора года назад стоял здесь у могилы Владимира Сергеевича. Как проходили мимо деревянного креста черные монахини, как послышался шум поезда и вспомнилась соловьевская строка «Гул железного пути»…

Потом — Кремль, прогулка мимо всех соборов, окрашенных вечерней зарей. Неподалеку обитает Григорий Алексеевич Рачинский, Сережин опекун, человек утонченный и галантный. Блоку нравится и то, как он целует Любе руку, и вся атмосфера «художественно-уютных комнаток» квартиры Рачинских. Отмечаются именины хозяйки дома.

От Иверских ворот Блоки с Сережей отправляются в дом на Спиридоновке. Половина неба — страшного лилового цвета. Что пророчат зеленая звезда и рогатый месяц?

Вечером приходит Белый. Тесная компания пьет церковное вино и ведет разговор «тяжеловажный и прекрасный» (как будет сказано в письме к матери). Любовь Дмитриевна проста и изящна. Возникает атмосфера близости, доверия, пленительной тайны. Возникает союз, «конкретное братство», по позднейшим словам Белого. Блок причастен к нему в той же степени, что и остальные.

Сторожим у входа в терем, Верные рабы. Страстно верим, выси мерим, Вечно ждем трубы. Вечно — завтра. У решетки Каждый день и час Славословит голос четкий Одного из нас.

Это начало первой из «Молитв», которую Блок сложит весной. А в эпиграфе — строка Белого «Наш Арго!» из стихотворения «Золотое руно», ставшего гимном московских «аргонавтов». Идея полета к солнцу, соединения небесного и земного Блоку близка, это еще одна из мелодий его поэтической музыки.

И для Любови Дмитриевны выпавшая ей в этой общности роль «Души Мира», «Софии Премудрости» — нова и интересна. Игра — ее призвание, а тут затевается игра с целым мирозданием. «„Космизм” — это одна из моих основ», — напишет она потом, без рисовки.

Дальнейший ход мистериального действа непредсказуем. А смотреть на творимую легенду с точки зрения здраво-житейской — и не хочется и не дано. Простое житейское счастье — это, увы, для других.

У каждого из этих московских дней — свое лицо. Вторник 13-е — посещение издательства «Скорпион» и вечер с «грифами».

В «Скорпионе», где висит портрет Ницше, Блок беседует с издателем Поляковым, с поэтом Юргисом Балтрушайтисом и «особенно» — с Брюсовым. Внимательно всматривается в него, а через десять дней напишет Александру Гиппиусу: «Голова его стрижена чуть-чуть необычно. Но на затылке (однажды он наклонился) в одном месте есть отсутствие загара, почти детское, и в одной манере его пронзительной речи есть нечто почти детское. Но сколько надо усилий, чтобы открыть пятнышко на затылке, белизну в речи!»

И далее — итог раздумий о Брюсове: «Бывают и такие — и пусть. Если бы были одни такие, жить было бы нельзя».

Собрание же «Грифов» оставляет тягостное впечатление. Ждут Бальмонта, он является пьяный. Возникает ссора между ним и Эллисом [16], который, кстати, за это время успел вызвать и у Блока глубокое отвращение. Эллис удаляется.

Бальмонт просит Блока читать. Прослушав, выражает бурный восторг, но не без оттенка покровительства: «Вы выросли в деревне…» Странный комплимент… И все оценки — в сравнении с самим собой. Мол, послушав вас, больше не люблю своих стихов. Между тем стихи, прочитанные Бальмонтом, хороши.

Среда — это епископ Антоний. К нему в Донской монастырь Блоки едут вместе с Белым, Петровским и Ниной Ивановной Соколовой. «Показания» участников разнятся.

А. Белый: «Мы Блока возили к Антонию, в то свидание Антоний молчал. Молчал и А. А., потускневший, немой. Выходило: Петровский и я затащили насильно к Антонию Блока».

Блок в письме к матери: «Сидим у него, говорит много и хорошо. Любе — очень хорошо, многое и мне. О Мережковских и „Новом пути”. Обещал приехать к нам в Петербурге. Прекрасный, иногда грозный, худой, с горящими глазами, но без „прозорливости”, с оттенком иронии. О схиме, браке. Идем из монастыря пешком (пятеро)».

Поскольку Блок зафиксировал это событие по горячим следам, его «отчет», очевидно, достоверен. Но примечательно и фантастическое расхождение двух сообщений. Белый задним числом привносит ноту разлада и взаимонепонимания, Блок же спокойно констатирует тот миг гармонии, что присутствовал во встрече.

Четверг — чтение Белым реферата «Символизм как миропонимание» на одной частной квартире. И опять: самому докладчику кажется, что Блок «потемнел», а тот не без удовлетворения отмечает, что Белый «опять цитирует нас с Лермонтовым».

Белый больше идет от идеи, от теории. И в его памяти поток трагической мысли иной раз смывает золотые песчинки простых радостей.

Блок же внимателен к мелочам, порой точен до педантизма. Потому и видения его так доподлинны и не сбиваются на непросветную черноту.

Разные типы мирочувствования.

Пятница, 16-е, — день памяти Ольги Михайловны и Михаила Сергеевича Соловьевых. Ровно год назад ушли они вместе из жизни. Утром — панихиды на могилах «дяди Миши, тети Оли, Владимира Сергеевича и Сергея Михайловича».

Потом чаепитие в доме Поповых (у сестры Владимира и Михаила Соловьевых). Блок и Белый переходят на «ты».

Кульминация дня — заранее спланированный обед в «Славянском базаре». Платит Сережа, выбравший это место со значением: именно здесь собирались его родители и дядя для важных разговоров. И тут же Владимир Сергеевич встречался с Софьей Петровной Хитрово, в которую он был влюблен.

В ходе долгого и вольного разговора Люба переходит на «ты» с Сережей. Чувство семейной близости.

Оно царит и в доме Рачинских на следующий день. Блок читает множество стихов. Григорий Алексеевич слушает с восторгом и говорит, что это выше Брюсова. Выходя из этого дома в полночь, Блоки с Сережей видят, как везут в запряженной шестеркой карете икону Божьей Матери. Площадь полна народу.

Очень полна жизнь…

Двадцать второго января Блоки смотрят «Вишневый сад» в Художественном театре. Премьера состоялась пятью днями раньше и сопровождалась чествованием Чехова по поводу дня его рождения и двадцатипятилетия литературной деятельности. Брюсов и Белый там были. Автор, стоя на авансцене, кашлял и был печален. Жизни ему оставалось полгода…

Так получилось, что уход Чехова пришелся на год появления первых поэтических сборников Белого и Блока.

«С Чеховым я никогда не встречался, но всегда любил его яркий, родной мне талант», — напишет потом Белый. И Блок назовет Чехова «справедливым и всеобъемлющим», а также усмотрит у него «дух светлого противоречия», то есть тоже «родное», свое.

Двадцать третьего прощальный, «конфиденциальный» вечер с Белым и Соловьевым. Сережу на следующий день валит с ног скарлатина, и это единственное, что омрачает приподнятое предотъездное настроение.

Двадцать четвертого, в половине пятого, Блоки отправляются в Петербург с Николаевского вокзала.

Долго можно будет еще жить воспоминаниями об этих двух неделях.

ДУХ СВЕТЛОГО ПРОТИВОРЕЧИЯ

Приподнятое московское настроение держится долго. Блок погружается в университетские дела. Пишет реферат по церковнославянскому языку, берется за выпускное сочинение «Болотов и Новиков».

Начинает сотрудничать с новым скорпионовским журналом «Весы». В январе Брюсов отклонил блоковскую рецензию на гастроли труппы Леблан-Метерлинк (не понравился критический настрой), а теперь попросил коротко откликнуться на петербургскую выставку Нового общества художников. Блок отзывается на увиденное не аналитически — эмоционально: «Эти художники — любят». Особенно пришелся ему по сердцу триптих Мурашко «В сумерках»: рыжая парижанка, женщина из Пиреней, болезненная девочка. «Искра надежды всегда теплится в самом сердце безнадежного ужаса» — такую мысль выносит он для себя. Среди художников, упомянутых в заметке, — Кандинский и Кустодиев.

Москву он вспоминает 23 февраля в письме к живущему в Томске Александру Гиппиусу: «В Москве смело говорят и спорят о счастье . Там оно за облачком, здесь — за черной тучей. И мне смело хочется счастья . Того же Вам желаю от всего сердца».

Гиппиус незадолго до того писал Блоку о своей влюбленности в девушку-фельдшерицу (впоследствии ставшую его женой). Поддерживая друга в его радужных планах, Блок снова повторяет заветное слово, употребляя прописные буквы: «Желаю Вам СЧАСТЬЯ, здоровья, светлого расположения духа, исполнения мистического долга». Подчеркнуто и слово «мистический», которому придается положительный, светлый смысл.

В самом конце письма — беглое упоминание о Русско-японской войне, начавшейся как раз в тот день, когда Блоки вернулись из Москвы: «А как хороша война, сколько она разбудила!»

Но эта эйфория, вызванная скорее внутренним душевным ритмом поэта, чем объективным ходом исторических событий, быстро развеивается. 31 марта под Порт-Артуром, подорвавшись на японской мине, идет ко дну броненосец «Петропавловск». Погибают шестьсот пятьдесят человек, в том числе адмирал Макаров и прославленный художник-баталист Василий Верещагин, автор «Апофеоза войны». 7 апреля Блок в письме к Белому говорит о людях, «расплющенных сжатым воздухом в каютах, сваренных заживо в нижних этажах, закрученных неостановленной машиной».

С Белым — обмен письмами, стихами, мыслями и планами.

В конце марта в «Скорпионе» выходит первая книга Белого «Золото в лазури». Там пять стихотворений посвящено Блоку и одно — Любови Дмитриевне.

Благодаря друга за эти посвящения, Блок тут же советуется с ним по важнейшему вопросу: «Знаешь, я до сих пор не знаю, что делать с „Грифом”. Как Ты думаешь, издавать мне стихи или подождать? Мне и хочется, и нет, и как-то не имею собственного мнения на этот счет».

Сомнения по поводу издания сборника стихов возникли у Блока после того, как он увидел грифовский альманах со своей большой подборкой. Сергей Соловьев написал ему, что «Тетя Гриф оскандалилась». Блок ответил ему в том же тоне, изругав всех грифовских авторов (в том числе Бальмонта, Вяч. Иванова, Эллиса), кроме одного («А. Белый — изумителен»), и не пощадив самого себя: «Александр Блок — свинья, ибо поместил половину стихотворений — скверных, старых, подслеповатых».

Что стоит за этим самооговором? Помимо недовольства «Грифом», который явно проигрывает в сравнении со «Скорпионом», есть и соображения более высокого порядка. Блок чувствует, что ушел далеко вперед от своих прежних стихов. Не окажется ли его первая книга вчерашней, устаревшей для него самого? Именно этими мыслями и чувствами делится он с Белым.

Тот на вопрос друга отвечает с ответственной рассудительностью:

«1) Или Ты еще не хочешь печатать, 2) или Ты не хочешь печатать в Грифе ». Для отсрочки выхода книги он видит только крупное стратегическое основание: «Сразу же занять в поэзии место наравне с Лермонтовым, Фетом, Тютчевым, чтобы в будущем стремиться стать над ними …» Что ж, предположение, не лишенное оснований.

Тут же Белый оценивает шансы готовящейся книги «Стихи о Прекрасной Даме» с точки зрения конкуренции с современниками: «Твой будущий сборник будет сразу почти на одном уровне с Брюсовым, если мы будем смотреть с чисто формальной точки зрения, и превзойдет его существенностью и интенсивностью настроений ».

В итоге он советует другу не пренебрегать «Грифом». Практическое значение совета невелико: в общем, все к тому и идет. Важно, однако, само душевное участие одного поэта в судьбе другого. Не завистливое, не соревновательное. Ведь «Стихи о Прекрасной Даме» выходят прямо вслед за «Золотом в лазури» и будут с ним конкурировать. Белый умеет вынести это за скобки.

О соперничестве пока нет и речи. А взаимодействие есть. 15 апреля Белый пишет: «Спасибо за письмо и за стихотворения, которые мне страшно понравились, сами по себе, как нечто удивительное по нежности и мягкости. В них чувствуется омытостьлазурью ». «Лазурь» — как бы общий поэтический знаменатель двух поэтов. Это и знак Софии, которая, по Белому, явится «вся в лазури». Знак высокой общности и троих «соловьевцев», и «аргонавтов». Блок сложил общие «Молитвы», и Белый повторяет как свое последнюю строфу первой из них:

Не поймем — услышим звуки Отходящих бурь, Молча свяжем вместе руки, Отлетим в лазурь.

Кстати, в книге первый стих этой строфы изменится: «В светлый миг услышим звуки». Существенная поправка. Пять «Молитв» создаются в светлый миг для «конкретного братства», пусть и на излете его существования.

Белому дороги переклички даже в мелочах. В третьей из «Молитв», в «Вечерней», у Блока есть строки:

Я зову тебя, смертный товарищ, Выходи! Расступайся, земля! На золе прогремевших пожарищ Я стою, мою жизнь утоля.

Белый в написанном сразу по прочтении «Молитв» стихотворении «Побег» прибегает к той же рифме:

И пошли. Силой крестного знаменья Ты бодрил меня, бледный товарищ. Над простором приветствовал пламень я Догоравших вечерних пожарищ.

«Так непроизвольно вышло. Прости», — комментирует он этот факт все в том же письме от 16 апреля 1904 года, а через месяц, прислав стихи, дает к зарифмованным словам примечание «Бессовестный плагиат у тебя».

За этими шуточными извинениями стоит чувство близости, товарищества. При том, что исчерпанность «аргонавтизма» как литературного сообщества Белый ощутил, может быть, еще раньше, чем Блок:

«В настоящее время у нас начинает процветать „аргонавтизм” и, несмотря на его проективность, я уже с грустью убеждаюсь, что догматизму в нем еще больше, чем у „Скорпионов” и „Грифов”.

В настоящее время — шепну Тебе — „аргонавтизм” у меня невольно отождествляется с „сахариновым производством”…» (письмо от 8 апреля).

Так пишет тот, кто всего полгода назад создал гимн «аргонавтов», их лидер. Это не измена идее, это выход в новое пространство. Более же всего сейчас Белый дорожит дружбой с Блоками: «…Ты и Любовь Дмитриевна — ласковые, мягкие, утешающие». Он противопоставляет их, как ни странно, Брюсову, который в человеческих отношениях предстает как «злая собака, лающая из белоснежных, росистых левкоев, или нетопырь, прилипающий к груди, чтобы пить кровь».

У Белого вскоре после отъезда Блоков из Москвы завязались мучительные любовные отношения с Ниной Петровской (Соколовой). Еще одна несбывшаяся мечта, еще одна опровергнутая жизнью утопия. Белый грезил «о мистерии, братстве и сестринстве», жаждал духовного взаимодействия. Нина Ивановна поначалу ему подыгрывала, принимала его как «учителя жизни», но в конце концов все обернулось «романом», который сам Белый воспринял как «падение». А Нина Петровская, несостоявшаяся как беллетристка, удачно выстраивала неразрешимые сюжетные конфликты в реальной жизни: «Жизнь свою она сразу захотела сыграть …» — напишет о ней потом Ходасевич в очерке «Конец Ренаты». До романа с Белым у нее был роман с Бальмонтом, после — будет роман с Брюсовым. И всякий раз — треугольники, соперничество, вражда. «Я узнал от нее тайны Бальмонта; Бальмонт, вероятно, мои…» — ужаснется Белый.

На этом фоне тройственный духовный союз Блок — Белый — Сергей Соловьев, объединенный чистым поклонением Прекрасной Даме, выглядит как подлинное духовно-творческое сообщество. И остается таким до поры.

В этот «светлый миг» пишется то, без чего книга «Стихи о Прекрасной Даме» была бы неполна, — монолог от женского лица:

Мой любимый, мой князь, мой жених, Ты печален в цветистом лугу. Павиликой средь нив золотых Завилась я на том берегу.

Мистика переплетена с природностью, фольклорность — с символикой Благовещенья, образ девушки-невесты рискованно сближен с Богоматерью. Но главное все же — это органичность перевоплощения. Поэт-андрогин не играет роль, он находит в себе самом женственное начало:

Над тобой — как свеча — я тиха, Пред тобой — как цветок — я нежна. Жду тебя, моего жениха, Всё невеста — и вечно жена.

(«Мой любимый, мой князь, мой жених…»)

И Белый принимает эти стихи отнюдь не отвлеченно, не рассудочно: «Хожу и все повторяю: „Павиликой средь нив золотых / Завилась я на том берегу». В нем самом есть женственное начало, которым, может быть, и объясняется боязнь слишком земных, слишком плотских отношений с женщинами.

Стихотворение «Мой любимый, мой князь» (так оно будет названо в оглавлении первой блоковской книги) рождено той редкой по чистоте атмосферой, которая царила в жизни Блока на протяжении нескольких месяцев 1904 года. «Ты меня очень поддержал своим сочувствием последним стихам — о павилике и „Молитвах”», — пишет он Белому 16 мая. Уже из Шахматова, куда они перебрались 22 апреля.

«Неподвижность» — так будет назван первый раздел сборника «Стихи о Прекрасной Даме», в конце которого будут помещены и «Молитвы», и «Мой любимый, мой князь». Неподвижность глубокого созерцания, приобщения к Абсолюту.

Неподвижно застыли перед объективом фотографа Ренара юные и усатые Андрей Белый и Сергей Соловьев. Они сидят подле небольшого овального стола с ножками в виде грифонов. На столе — Библия с выглядывающей из нее ленточкой-ляссе и два небольших портрета: Любовь Дмитриевна Блок и Владимир Сергеевич Соловьев. В этом, конечно, есть игровой момент. Фотографией зафиксированы, говоря современным языком, и определенная художественная акция, и специально организованная инсталляция. Но игровой юмор не отменяет серьезности.

Перед нами — памятник мечте, на короткое время связавшей трех поэтов и одну женщину. Сбыться она не могла.

Но несбывшаяся мечта не есть ложь.

Блок открыт для новых людей, встреч и разговоров. 12 мая в Шахматово приезжает Анна Николаевна Шмидт, странная для окружающих пятидесятитрехлетняя дама, лично знавшая Владимира Соловьева и состоявшая с ним в переписке. Ей принадлежит написанное в соловьевском духе сочинение «Третий Завет», в Блоке она видит потенциального единомышленника.

Беседа ведется в присутствии Любови Дмитриевны, которая потом (в передаче М. А. Бекетовой) сообщала: «Блок не признал ее „душою мира” и не заинтересовался ни ее личностью, ни ее теориями». Сам же Блок через три дня после отъезда гостьи отзывался о ней иначе: «К нам приезжала А. Н. Шмидт. Впечатление оставила смутное, во всяком случае хорошее — крайней искренности и ясности ума , лишенного всякой инфернальности — дурной и хорошей. Говорила много тонких вещей, которые мне только понятны » (письмо А. Белому от 16 мая).

Может быть, в разговоре с женщиной-философом все-таки возник момент взаимопонимания, что и вызвало несколько ревнивую реакцию Любови Дмитриевны? Постепенно проясняется, что для Блока самый естественный способ коммуникации — разговор вдвоем. Соборность соборностью, но путь к нестадному единению индивидуальностей для него лежит через диалог. А большая и истинная общность множества людей — это сумма множества интимных (в духовном смысле) диалогов.

Планируя свои встречи в Шахматове, он задумывается о совместимости гостей. И это проблема не только бытовая и психологическая. Речь о правильном согласовании духовных импульсов. «В Петербурге есть великолепный человек: Евгений Иванов. Он юродивый, нищий духом, потому будет блаженным», — пишет он Белому 7 апреля. В письмах к Иванову, в свою очередь, упоминает о Белом. Однако, приглашая Иванова (в письме от 15 июня) приехать в Шахматово, предусмотрительно оговаривает ситуацию: «Хотите так: А. Белого и С. Соловьева можно не встретить. Белый приедет в конце июня или начале июля. Мы спишемся, когда я буду наверно знать, что в Шахматове не будет никого из них». Иванов так и не приехал.

Между тем есть одна важная тема, которую Блок в это лето обсуждает и с Ивановым, и с Белым. Порознь с каждым.

Эта тема — Христос.

Восемнадцатого июня Блок прощается с Прекрасной Дамой, слагая последнее стихотворение на эту тему:

Вот он — ряд гробовых ступеней. И меж нас — никого. Мы вдвоем. Спи ты, нежная спутница дней, Залитых небывалым лучом. Ты покоишься в белом гробу. Ты с улыбкой зовешь: не буди. Золотистые пряди на лбу. Золотой образок на груди. Я отпраздновал светлую смерть…

Прервем цитирование в этом месте. Смерть — светлая, поскольку предстоит воскрешение, пробуждение. Тот же мотив «спящей красавицы», что звучал в сочиненной ранее «Ночной» из «Молитв»: «Непробудная… Спи до срока». Это не реквием, а гимн. Творческая задача решена. Повторение невозможно. Время стиха — вечность:

Всю ненастную ночь напролет — Здесь горит осиянный чертог.

(«Вот он – ряд гробовых ступеней…»)

А поэт уже шагнул в новое измерение. 10 июля в Шахматово приезжает Андрей Белый, пока не догадывающийся о том, что встретится с другим Блоком. Всего ведь полгода прошло после московских встреч…

Белый приезжает не один. Хотел отправиться в Шахматово вместе с Сережей Соловьевым, а, не дождавшись его, приглашает в попутчики Алексея Петровского, не известив о том гостеприимных хозяев. Это поначалу создает некоторую неловкость. Встретившие гостей Александра Андреевна и Мария Андреевна слегка смущены. Но вот появляется Блок, загорелый, в длинных сапогах, в белой рубахе, расшитой темно-красными лебедями. И Любовь Дмитриевна, в розовом капоте, с белым зонтиком.

— Хорошо, что приехали. — Этими простыми словами хозяина вся неловкость мгновенно снимается.

Царевич. Царевна.

На воспоминания Андрея Белого полагаться рискованно. Он часто отходит от хронологии, переставляет события во времени, прилаживает их к своим меняющимся настроениям. Но в чем он как прозаик-мемуарист силен, так это в эмоциональной фиксации мгновений. Вот, к примеру, одна из воссозданных им подробностей первого дня пребывания в Шахматове. Живая картинка, озвученная цитатой из блоковского стихотворения и завершающаяся своеобразным стоп-кадром:

«А. А., подняв голову, легким и сильным прыжком одолел три ступеньки террасы; Л. Д., чуть нагнувшись.

“Задыхаясь, сгорая, взошла на крыльцо” —

– не на крыльцо, на террасу: сейчас, вчера, вечно».

Мгновенье остановлено. И эти поэтические — по сути, по смыслу — строки 1921 года не отменяются утомительно густой прозой, которой та же сценка переписана автором в 1930 году во втором томе воспоминаний «Начало века» (глава «Шахматово»):

«Вернулись к террасе; он сильным и легким вспрыжком одолел три ступени; Л. Д., нагибаясь, покачиваясь, с перевальцем, всходила, округло сутулясь большими плечами, рукой у колена капот подобравши и щуря глаза на нос, — синие, продолговатые, киргиз-кайсацкие, как подведенные черной каймой ресниц, составляющих яркий контраст с бело-розовым, круглым лицом и большими, растянутыми, некрасивыми вовсе губами; сказала, грудным, глухо-мощным контральто, прицеливаясь на меня, — с напряжением, став некрасивой от этого…»

Слишком много красок… Единый облик дважды «некрасивой» Любови Дмитриевны как-то не складывается из пространного описания.

Все-таки большее доверие вызывает первоначальная версия «показаний» Андрея Белого. Согласно ей, первый день проходит как «прочтенное стихотворение Блока; а вереница дальнейших дней — циклы стихов».

Блок с его «умением жить», с его сдержанным эпикурейством и ненавязчивым гостеприимством создает атмосферу свободы и непринужденности. Делится своим спокойствием и обретенной гармонией. Срывая с куста и вручая другу пурпурный цветок небывалого по величине шиповника. Показывая ему собственноручно выкопанную весной канаву вокруг огорода. Давая ему поносить свою белую рубаху, вышитую лебедями, — в знак побратимства.

Белый находит душевное утешение в разговорах с Блоками, решает по возвращении в Москву порвать тяготящие его отношения с Ниной Петровской.

Но к простой идиллии все не сводится. Однажды, в солнечный полдень, Блок, взяв друга под локоть, ведет его через сад и лес в поле, где с рискованной смелостью открывает ему душу. Говорит о том, что напрасно друзья считают его каким-то «особенно светлым»: «Нет, темный я».

Встревожившись, Белый делится подробностями этого разговора с Петровским, и тот решает, что Блок «провалился», «сгорел». Белый и Петровский думают, как им теперь бороться с духом уныния в Блоке. Наивно, но вполне искренне.

Не случайно все-таки отношения Блока и Белого начались с обстоятельного, целый год продлившегося эпистолярного диалога, ставшего фундаментом духовного союза. Письмо — это полная настройка на адресата, посторонние мелочи и шумы не мешают самовыражению. А чтение письма, в свою очередь, — это полный контакт с его автором.

При личном же общении очень трудно согласовать душевные ритмы. Примечательная «нестыковка» приключается в один из вечеров, после общего задушевного разговора за ужином. Нарочито аскетический стиль поведения Белого тревожно удивляет Блока, и он задает матери вопрос: «Кто он? И не пьет, и не ест…»

Александра Андреевна не удерживается и передает эти слова Сереже Соловьеву, а тот, в свою очередь, доводит их до сведения Белого. Могли бы этого не делать, конечно. Но всякая неловкая ситуация помогает уловить момент истины: сам Белый потом долго будет обдумывать смысл блоковской реплики. Обнаружилась не просто разность характеров и темпераментов. Тут мы наблюдаем разницу в способах взаимодействия двух поэтов с миром.

Духовный вектор Белого — движение ввысь, к свету, к положительному итогу. Взлеты чередуются с падениями — так создается индивидуальный ритм жизни и творчества.

Блок же, достигнув гармонии, не длит ее, а совершает решительный шаг к дисгармонии, к хаосу. Во имя обретения новой гармонии. От света — в тьму, чтобы увидеть новый свет. И всякий раз с риском духовной гибели. Погружение во тьму может оказаться окончательным.

Именно перед очередным таким погружением он исповедуется другу, и тот переживает искренний страх. Фазы духовных ритмов не совпадают.

Белый потом не раз вспомнит строфу из блоковского стихотворения «Верю в Солнце Завета» (1902):

Все, дышавшее ложью, Отшатнулось, дрожа. Предо мной — к бездорожью Золотая межа.

Примечательно, однако, как он ее цитирует в главе о шахматовских днях:

Но ведет к бездорожью Золотая межа.

Для Блока же нет категоричного «но» между этапами его пути. Бездорожье — нормальное, естественное состояние. Это свобода, без которой самое дорогое прошлое может обернуться ложью.

Заходит в Шахматове разговор о Брюсове, и опять возникает противоречие. Для Белого Брюсов при всей «двусмысленности» его облика — «мэтр», «вождь», точка отсчета. А Блок вдруг огорошивает таким приговором: Брюсов не маг, а математик.

Приговор-то не окончательный, и через три с небольшим месяца Блок, даря былому магу свою первую книгу, с полной искренностью надпишет:

«Законодателю русского стиха,

Кормщику в темном плаще,

Путеводной зеленой Звезде.

Глубокоуважаемому

Валерию Яковлевичу Брюсову

В знак истинного преклонения…»

А внутри книги — три эпиграфа из Брюсова. И к первому разделу «Неподвижность», вслед за эпиграфом из Владимира Соловьева, и к третьему разделу «Ущерб»:

Мой факел пальцы мне обжег. Завесой сумерки упали. В бездонном мраке нет дорог.

В этих строках — близкий Блоку мотив бездорожья, поиска нового пути во мраке. В целом же, усвоив брюсовскую «математику», получив полезный урок образной и стиховой техники, Блок пришел к собственной магии, и теперь настало время оттолкнуться от «законодателя» и «кормщика», плыть иным путем.

Отношения Блока с людьми — и близкими и далекими — пролегают в двух измерениях. Одно — это «сейчас», другое — это «всегда», в масштабе целой жизни. «Сейчас» могут быть восторг и охлаждение, приятие и отрицание, могут быть оскорбительные реплики, убийственные отзывы в разговорах, письмах и дневниковых записях. «Всегда» — это объективная роль данного человека в блоковской судьбе, общий смысл взаимодействия личности Блока с другой личностью.

Всякое устное или письменное слово Блока о его спутниках, житейских и метафизических, — это точка на окружности. А смысл — полный круг меняющихся, развивающихся взаимоотношений. С Любовью Дмитриевной. С Андреем Белым. С Брюсовым. С Владимиром Соловьевым. В какой-то степени — и с Христом, к которому Блок относится очень «лично» и пристрастно.

Белый с Петровским уже собираются уезжать из Шахматово, как вдруг объявляется наконец Сережа Соловьев и берет на себя ведущую роль в вечерних «послечайных» разговорах. Импровизирует, мистифицирует. Придумывает, как через двести лет некий француз Лапан будет изучать историю «секты блоковцев» и выяснять, существовала ли Любовь Дмитриевна на самом деле. Всем весело.

Но финал игры близок и неизбежен. По приезде в Москву трое «блоковцев» собираются на новой квартире Сережи в переулке между Арбатом и Поварской. Приходит Сережин гимназический приятель Ваня Щукин, сын фабриканта-мецената. Дарит статуэтку Мадонны, привезенную из Италии. И «блоковцы» совершают символическую акцию: возжигают ладан перед Мадонной.

Триумвират Блока, Белого и Соловьева на этом прекратит свое существование. Как и культ Прекрасной Дамы в ее земном воплощении. Но не довольно ли того, что было, что состоялось? И отстоялось стихами, навсегда осталось в книгах.

ПЕРВАЯ КНИГА

В июньском номере «Нового пути» за 1904 год — подборка из девяти стихотворений Блока.

Алексей Петровский после поездки в Шахматово пишет Эмилию Карловичу Метнеру, одному из «аргонавтов» и музыкальному критику (он печатается под псевдонимом Вольфинг): «Какое богатство, сжатость, значительность. Рядом с Брюсовым — Блок, крупнейший теперешний поэт. Стихи же А. Белого мне теперь до такой степени стали чужды, что <…> больно слышать».

Метнер этого восторга не разделяет, ему стихи, помещенные в журнале, нравятся меньше, чем прежние. Он говорит об «однообразии» музы Блока, но рассудительно заключает: «Надо подождать, пока выйдет книга стихов, тогда виднее. Мне Блок представляется более талантливым, нежели Брюсов, а Бугаев гораздо талантливее, нежели оба, нежели, разумеется, Бальмонт».

Примечательно, что в литературном сознании два «старших» символиста (Бальмонт и Брюсов) все чаще сопрягаются с двумя «младшими» (Белый, Блок). Четыре поэтических имени на букву «Б» составляют некий воображаемый квартет, и всякий читатель стихов расставляет эти имена по своей индивидуальной эстетической иерархии.

Что же касается Метнера, то именно ему предстоит первым ознакомиться с книгой блоковской лирики. Он служит цензором в Нижнем Новгороде, и к нему то и дело обращаются издатели модернистских книг, опасаясь, что поэтические туманности могут быть сочтены крамолой — не политической, так религиозной. Издатель Соколов просит Андрея Белого послать Метнеру как «культурному цензору» рукопись «Стихов о Прекрасной Даме».

Метнер прочитывает «чарующие стихи» за один вечер и подписывает 9 сентября цензурное разрешение. «Спасибо, спасибо за Блока», — пишет ему Белый.

Двадцать седьмого октября книга выходит в свет. Внизу обложки стилизованными буквами выписано: «Книгоиздательство „Гриф” Москва 1905». Почему будущий год? По-видимому, из соображений «маркетинга»: чтобы товар сразу же не стал «прошлогодним». (Замечу, что через сто лет постсоветские издатели вернутся к такой практике хронологического «опережения».)

Опасения Блока по поводу «ультрадекадентского» оформления оказываются напрасными. После отвергнутого Блоком первого варианта обложки второй, сделанный художником Владимировым, вполне приемлем. Не обошлось без ляпсуса: в стихотворении «По городу бегал черный человек…» в первую строку вместо «человека» влез «человечек». Соколов не преминул указать автору: «Опечатку <…> Вы пропустили, увы, сами».

Намеченный тираж — одна тысяча экземпляров (в итоге выйдет 1200). Стоимость — один рубль. Большую цену издатель поставить не решился: только Бальмонт и Брюсов сейчас могут претендовать на два рубля за книжку. «Толпа платит за имя. Надо создать себе известность и невысокой ценой первой книги подготовить широкий круг читателей для следующих», — пишет Соколов Блоку в преддверии выхода «Стихов о Прекрасной Даме». И притом советует ему не брать слишком много экземпляров для дарения друзьям и знакомым: «Каждый одаренный дает почитать двадцати знакомым, и в результате круг людей, интересующихся книгой, исчерпан».

Окончательный расчет издателя с автором будет произведен в конце 1910 года. Блок получит от Соколова последние 32 рубля, а вместе с предыдущими выплатами суммарный гонорар составит 130 рублей. Плюс 74 экземпляра, которые автор за это время получил бесплатно. О каком-либо коммерческом эффекте издания говорить не приходится. Для сравнения: в марте 1905 года отец Блока присылает сыну в качестве материальной поддержки 300 рублей, а в мае — еще 200.

Появляются критические отзывы, в которых «вечная сущность» книги понята и принята. Вячеслав Иванов по просьбе Брюсова пишет рецензию в журнал «Весы». Лично с Блоком он пока не знаком, стихи считал «деланными и навеянными», но когда «увидел его вещи во всей совокупности», даже устыдился своего прежнего отношения. «Высшее требование, предъявленное поэзии Верленом: „de la musique avant toute chose” [17], — исполнено…» — констатирует мэтр.

Зинаида Гиппиус, написав большую рецензию для «Нового пути», показывает ее Блоку до напечатания. Отзыв отнюдь не комплиментарный, и претензия предъявлена серьезная: «Книга Блока мистична, но отнюдь не религиозна». Гиппиус борется с эстетизмом, считая веру в искусство страшным грехом. Недовольна обожествлением Прекрасной Дамы, хотя именно первой части книги отдает предпочтение перед остальными. «Стихи без „Дамы” — часто слабый, легкий бред…» И далее: «… та непонятность, которую и не хочется понимать». Написано с некоторой снисходительностью: «Не будем же требовать от этой милой книжки более того, что она может дать; она и так дает нам много, освежает и утешает нас, посылает легкий, мгновенный отдых».

На такое можно и обидеться. Однако Блок нуждается не только в поддержке, но и в споре, в диалоге. Вопрос о соотношении религиозной веры и «веры эстетической» подлежит долгому обсуждению, которое ценно само по себе. Об этом пишущие и читающие будут полемизировать вечно, к общему решению не придут никогда, но энергия спора будет питать творчество.

Среди принявших «Стихи о Прекрасной Даме» — двадцатилетний московский поэт Виктор Гофман, поместивший одобрительную рецензию в журнале «Искусство» (1905, № 1). Рецензия не очень глубока. Автор довольно наивно перечисляет «лучшие», по его мнению, стихотворения, а в конце указывает «довольно слабые». Кстати, история литературы и критики не раз показала, что такие перечисления — самый проигрышный прием в арсенале критика, поскольку в разряд «слабых» нередко попадают самые оригинальные вещи. Так и здесь: «отвратительным» обзывает рецензент стихотворение «Город в красные пределы…».

Кстати, Гофман — поэт совсем молодой, еще год назад считавший себя учеником Бальмонта и Брюсова, а теперь быстро меняющий ориентиры. Примерно в те же дни он делится стратегическими соображениями в письме к Александру Рославлеву: «Ведь Вы, я да еще, пожалуй, Ал. Блок — новое поколение в поэзии, молодое трио — в противоположность старому — Бальмонту, Брюсову, Белому, которые представляют собою ценности уже достаточно установившиеся». Гофман, конечно, слишком много на себя берет: Блок отнюдь не увидит в нем и в Рославлеве поэтических «братьев», однако это эпистолярное размышление по-своему примечательно. Едва войдя в заветную «четверку» поэтов-символистов, Блок уже как бы выбивается из нее, воспринимается как более «молодой» и «новый» даже в сравнении с Белым.

Первая книга Блока натолкнулась и на грубые нападки. «К первым рифмам, какие ему приходят в голову, он прилаживает тоже первые приходящие ему в голову бессмысленные фразы. <…> Бедный, свихнувшийся графоман!» — злобствует на страницах «Нового времени» небезызвестный реакционер Виктор Буренин. Не более чуток к эстетическим материям народник Александр Гуковский, рецензент журнала «Русское богатство»: «…Не трудно показать, что его стихи — прескверные стихи и даже совсем не стихи». В журнале «Мир Божий» отклик появится не сразу, в марте 1905 года, и Блоку будет высказана серьезная политическая претензия: «Целый том стихов об одной прекрасной даме — теперь, когда у всех русских людей одна общая прекрасная дама, и к ней все мысли, все чувства, все переживания…» Язык изумителен! Под «общей дамой» имеется в виду не публичная женщина — критик демократического направления называет так революцию…

Но без подобных наскоков не бывает и настоящего успеха. Блок готов к несправедливым оценкам. Как раз в момент выхода первой книги он завершает свое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков». Сам автор считает его учебным и компилятивным, но все же нечто личное в отношении к просветителю-масону у него есть — когда, например, в конце работы констатируется «непонимание Новикова даже „лучшей частью” русского общества».

Определилось то, что Блок назовет потом «чувством пути». Вектор его поэтического развития и его жизнестроения.

Он ясен, но не прост, не элементарен. Это не прямолинейное движение «от» и «до». К нему, как и к искусству вообще, неприменимы критерии прогресса или упадка.

В нем соединяются сразу три координаты.

Первая — движение во времени. У Блока острое чувство Хроноса, недаром он все внимательнее будет к датировке стихотворений, к их «дневниковой» роли.

Вторая — движение ввысь, полет. Без этого невозможно творческое усилие, и даже рискованное погружение в тьму, в житейский хаос нацелено на обретение новой высоты.

Третья — «возвратное движение», движение по кругу. Поэт никогда не забывает своей стартовой точки: детства, Петербурга, первой любви. Он всегда будет поэтически уточнять и переосмысливать прошлое. И это не просто ретроспекция, не поворот назад. Если и повтор, то музыкальный.

И еще круговое движение — это установка на полноту взгляда, на универсальность картины мира. Не упустить, не пропустить по пути ничего значительного.

Под таким углом зрения можно прочесть всякое блоковское стихотворение. Такое настроение слышится и в последних строфах первой блоковской книги:

Что мгновенные бессилья? Время — легкий дым… Мы опять расплещем крылья, Снова отлетим! И опять, в безумной смене Рассекая твердь, Встретим новый вихрь видений, Встретим жизнь и смерть!

(«Дали слепы, дни безгневны…»)

Мир первой книги — это и модель будущего развития Блока как поэта, и вполне сложившаяся модель его жизненного поведения, способ его взаимодействия с людьми.

Человек стоит в центре своей жизни. В центре того времени и пространства, что даны ему судьбой. В этой точке нет места для второго. Ни мать, ни жена, ни друг сюда ступить не могут. И в «душевной близи» сохраняется дистанция.

Было бы неточно назвать такой тип поведения эгоцентризмом. Стратегия эгоцентризма — успех или власть. И власти и успеха нередко добиваются волевые эгоцентрики средних способностей. Порой они опережают более талантливых собратьев. Но неизбежная плата за такое «продвижение» — ограниченность интеллектуального и эмоционального горизонта.

Стратегия же гения — полнота контакта с миром. И его сдержанность в чувствах продиктована художническим инстинктом. Надо сохранить эмоциональные ресурсы для новых отношений с новыми людьми. Чтобы продолжать постройку своего художественного здания, добавлять к нему новые этажи.

Блок конца 1904 года — уже архитектор. И своего стихового храма, и собственной повседневной жизни — при всем ее неизбывном трагизме, при всех постоянных и опасных изгибах, извивах…

НА ПОВОРОТЕ

Книга отделилась от автора, она живет собственной жизнью.

А он сам уже живет новой Книгой о Городе, которая начала слагаться еще зимой 1904 года, после знаменательной поездки в Москву. «Последний день», «Петр», «Обман» — это все пространство без Прекрасной Дамы.

Демонический «веселый царь» стережет Петербург. Женщина-блудница воздела руки над городом в страшном пророческом жесте. Пьяный карлик явился из весенних вод и заколдовал-заморочил девушку. Утро предвещает не новый день, а день последний, апокалиптический.

Есть свежий хаос, из которого предстоит творить гармонию.

К концу 1904 года две блоковских эпохи сталкиваются, наезжают друг на друга.

В декабре начинает писаться поэма «Прибытие Прекрасной Дамы». Многоголосая, с несколькими мелодическими ходами, с потоком певучих строф:

Нас море примчало к земле одичалой В убогие кровы, к недолгому сну, А ветер крепчал, и над морем звучало, И было тревожно смотреть в глубину.

Но застревает поэма — как раз в том месте, когда по морю должна прибыть Она. На том же корабле автору еще мерещилась бочка, а в ней — не то ребенок, как в пушкинской «Сказке о царе Салтане», не то мохнатый щенок.

Не вписалась эта проза в готовую музыку. Придется разбить написанный текст на семь стихотворений и печатать их потом в разных журналах. В 1912 году автор поместит «Ее прибытие» с подзаголовком «Неоконченная поэма» в разделе «1905» второго тома собрания стихотворений, в примечании назовет поэму «слабой» и сообщит, что посвящена она «несбывшимся надеждам». Надеждам на революцию? И на нее в том числе.

А новые звуки приходят по вечерам — на Невском, или на Караванной, или на углу Гороховой и Малой Морской:

В кабаках, в переулках, в извивах, В электрическом сне наяву Я искал бесконечно красивых И бессмертно влюбленных в молву.

«Сон наяву» — такое стихотворение за десять лет до того было у Владимира Соловьева, тоже любившего оксюмороны. «И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре» — такие там есть слова. Блок сгущает оксюморонность, пропускает парадоксальный ток сквозь всю строфу.

Мало того, что сон «наяву», он еще и «электрический». Вроде бы от внезапно включенного света человек скорее пробудится, чем заснет, и все-таки… Кому не известно это ощущение от вечерней улицы большого города: все призрачно, как во сне, — и в то же время в высшей степени достоверно? За поэтической вольностью, вычурой — реальное чувство, переживаемое многими, вполне нормальными, разумными и трезвыми людьми.

Дальше. Кабаки и переулки — привычный маршрут для богемного гуляки. Но что это за «извивы» такие? Через лет восемь — десять автор, готовя издание 1916 года, призадумается над туманной строфой, заключит ее в скобки, подчеркнет «в извивах», но в итоге пометит на полях: «Придется оставить». Слово вошло в стих без спроса, без логического контроля. Тем сильнее музыка.

Под музыкальным напором прогибаются привычные смыслы и рождаются новые сочетания, действующие только здесь и сейчас. «Бесконечно красивых», «бессмертно влюбленных» — так не говорят, так не будут говорить никогда [18]. Это словесные аккорды, ложащиеся под настроение — авторское и читательское. И вслед за ними — форсирование эмоции. Дерзкое, на грани банальности:

Были улицы пьяны от криков, Были солнца в сверканьи витрин. Красота этих женственных ликов! Эти гордые взоры мужчин!

(«В кабаках, в переулках в извивах…»)

Такого безоглядного восхищения урбанистической эстетикой, такого заразительного упоения городом как миром — еще не было. Брюсовский конструктивный опыт усвоен полностью, оттуда уже взять нечего. Потому двадцать первого октября Блок написал Сергею Соловьеву: «Год минул как раз с тех пор, как „Urbi et Orbi” [19]. начало нас всех раздирать пополам. Но половины понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого…»

Это «другое» — эмоциональная простота, которая дается Блоку и недоступна магу с острой бородкой.

Сама по себе простота ни хороша, ни дурна. Так же, как и сложность. Важен размах крыльев между ними, способность поэта быть и таинственно-загадочным, и предельно доходчивым.

Брюсов, углядевший десять лет назад «фиолетовые руки на эмалевой стене», ошеломивший читающую Россию моностихом «О, закрой свои бледные ноги», в дальнейшем нечасто выходил из берегов здравого смысла. Хоть и уговаривал он себя: «Я верю всегдашним случайностям», — не случайность, а логичность строит брюсовские образы, вычерчивает композицию стиха. Даже эротика у него математична: бесспорная женская красота рождает интенсивную мужскую страсть, которая потом неизбежно иссякает. Ни странностей, ни слабостей, ни мерехлюндий. Так и слова у Брюсова совокупляются по принципу целесообразности, согласуемости. Здесь нечего угадывать или домысливать.

Брюсов никогда не бывает «слишком» прост. Пушкинское «поэзия, прости господи, должна быть глуповата» — это не о нем. Но и сложность его — чисто филологическая: читателю надлежит знать определенный набор исторических и мифологических имен, ориентироваться во всемирной метрике и строфике. А такая сложность, когда слова сложены незаконным способом, у него исключительно редка.

Люблю одно: бродить без цели По шумным улицам, один; Люблю часы святых безделий, Часы раздумий и картин.

Так начинается один из разделов брюсовской книги «Urbi et Orbi». «Святых безделий» — удачное сочетание. Но в целом Брюсов — слишком труженик, все у него по часам рассчитано. Блок в своих блужданиях по городу уже зашел дальше. Заглянул по ту сторону смысла, где слово — всё — становится музыкой.

А мелодии приходят разные, в том числе и напевное пророчество о назревающей смуте:

Барка жизни встала На большой мели. Громкий крик рабочих Слышен издали.

«Кто-то сильный в сером армяке» приводит барку в движение, а автор спокойно провожает взглядом красную корму сошедшего с мели судна:

Вот они далёко, Весело плывут, Только нас с собою, Верно, не возьмут!

(«Барка жизни встала…»)

Сколько, однако, потенциальной глубины в одном из самых простых стихотворений Блока! Его взгляд на будущие потрясения — прежде всего эстетический. Художник любуется воображенной им картиной «веселого» плавания. А человек, индивидуум, интеллигент, отдает себе ясный отчет в том, что ему на барке новой жизни места не найдется. И не только ему лично, но и тем, кто сходен с ним по взглядам. Не возьмут их с собою рабочие. И очень уж большого о том сожаления не слышится в веселых строках трехстопного хорея. При всем желании не станешь трактовать эти строки как просьбу, как робкую надежду: авось возьмут. Ритмика, музыка сопротивляется такому истолкованию.

Тут самое время всерьез поговорить о революции как таковой. И поставить ее на место. На то реальное место, которое она занимает в судьбе Блока.

Латинское слово «revolutio», означающее «переворот», пришло в русский язык при посредстве польского еще в начале XVIII века. Долгое время оно звучало как довольно книжное и отвлеченное, связанное с западноевропейской историей. Русские писатели девятнадцатого века к нему прибегали нечасто, главным образом в публицистических текстах. В поэтическом языке этого слова не было: скажем, Некрасов, которого Ленин задним числом записал в «революционные демократы», революцию не воспевал, другая у него была лексика: «Буря бы грянула, что ли!» А смахивающего на революционеров Гришу Добросклонова автор поэмы «Кому на Руси жить хорошо» именовал «народным заступником».

В общем, к началу ХХ века «революция» — слово довольно свежее, не захватанное, и притом фонетически звучное, что для стихотворцев имеет немалое значение. Это не односложно-глуховатый «бунт», которому место только в прозе, с прибавлением двух устойчивых эпитетов: «бессмысленный и беспощадный».

А как со значением? «Революция» — слово двусмысленное. Амбивалентное.

К чему она может привести — в начале ХХ века Россия еще не знает. Опыта недостаточно. Это потом, намного позже, революция станет для большинства наших соотечественников синонимом абсолютного зла.

Обращаясь в 1930 году с письмом к правительству СССР, Михаил Булгаков сформулирует свою социально-политическую позицию как «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции». Сейчас, в начале двадцать первого столетия, булгаковская формула представляется весьма убедительной. Наверное, все-таки изменить жизнь к лучшему возможно только неспешным эволюционным путем, сообразным и природе мироздания, и здравому смыслу. А всякая политическая революционность — идейный соблазн, авантюризм горячих голов, подхватываемый бездумной толпой. Революционное воодушевление неизбежно сменится разочарованием, а реальные последствия революции разрушительны во всех сферах жизни.

Сто лет назад до такой беспощадной ясности было еще далеко. А когда в результате «неслыханных мятежей» в стране воцарилась тоталитарная власть, она долго еще продолжала лицемерно пользоваться революционной риторикой — причем в условиях, когда какой бы то ни было общественный протест был, по сути дела, исключен. Слова «революция», «революционный» стали непременным атрибутом официальной советской словесности. Более того, русская литературная классика задним числом стала трактоваться как предсказание революции и даже ее идейная подготовка. Этот тезис был положен в основу преподавания русской литературы XIX века, что стало одной из причин стойкого отвращения подростков к произведениям «школьной программы».

Блок и в ряд официальных классиков, и в школьную программу вошел не сразу, не без трений и трудностей. Чтобы включить поэта в советский литературный иконостас, его старательно противопоставляли «декадентам», с мясом вырывали из контекста русского символизма. Ставка была сделана на поэму «Двенадцать», причем в плоско-однозначной интерпретации: автор «за» революцию, и никаких «contra». А все предшествующее творчество поэта начало трактоваться как путь к революции, пророческие намеки на ее приближение отыскивались где только можно. Тем более что символистская многозначная образность чисто внешне таким манипуляциям поддается. Даже в знаменитом «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…» 1901 года при некотором риторическом усилии можно «Ты» трактовать как революцию, тем более что под таким углом зрения опасения поэта о ее последствиях – «Но страшно мне: изменишь облик Ты» – можно считать вполне сбывшимися.

Говоря же всерьез и без гипербол, неумеренная «революционизация» художественного наследия Блока производилась порой с лучшими намерениями: с целью «пробить» издания его текстов, книг и статей о нем. А после того, как Блок сделался бесспорным классиком, его имя стало идеологическим прикрытием для легализации других поэтов Серебряного века в качестве его «современников». Исследования по истории русской поэзии начала ХХ века нередко велись под маской «блоковедения». Блок с его патентованной «революционностью» открывал дорогу своим менее революционным собратьям. Это порой приводило к некоторому эмоциональному отторжению от Блока многих современных литераторов, которые в последние годы начали винить поэта в непомерном культе революции. Даже квалифицированные блоковеды сегодня иной раз весьма нелестно высказываются о политическом поведении поэта, явно преувеличивая его близость к советской власти.

Часто говорят о «революционности» применительно не к политической, а к эстетической стороне художественного творчества. Революционерами в этом смысле называют мастеров, радикально обновляющих систему художественных приемов, представителей «левого» искусства, авангардистов. В русской поэзии революционеры — это прежде всего Хлебников, Маяковский с их неклассическими ритмами и словотворческими экспериментами. А что же Блок? Он, безусловно, эстетический новатор, но все-таки не революционер.

Это метафорически схвачено Мандельштамом в статье 1922 года: «Представляя себе Блока как новатора в литературе, вспоминаешь английского лорда, с большим тактом проводящего новый билль в палате.<…> Литературная революция в рамках традиции и безупречной лояльности». О том же, в сущности, писал М. Л. Гаспаров со стиховедческой точки зрения: «Блок … вошел в историю стиха как канонизатор дольника и неточной рифмы: то, что у других звучало резким экспериментом, у него стало выглядеть естественно и органично».

Но в таком контексте на место «революции» явно напрашивается «эволюция». Блоку выпало наиболее наглядно осуществить плавный поворот русского стиха к модернизму, к новым ритмам и новой образности. Эволюционное, закономерное движение всей поэзии совпало с блоковским индивидуальным «чувством пути». Блок не раз нарывался на обвинения в смысловой туманности и запутанности, но даже к самым его парадоксальным смысловым сдвигам едва ли применим ярлык «революционность». Так же, как к его верлибрам, не обладающим вызывающей окраской.

В общем, слово «революционер» не пристает к поэту и в метафорическом применении, как определение творческой позиции. И уж совсем неожиданно звучит слово «революция» в индивидуальной речи Блока, в его эпистолярных признаниях: «Я устроил революцию против себя. Молился трем Богородицам в Каз<анском> и Исаак<иевском > соборе. „Ни счастия, ни радости не надо”».

Это из письма к Евгению Павловичу Иванову 16 октября 1905 года.

«Ни счастия, ни радости — не надо» — строка Зинаиды Гиппиус (стихотворение «Вечерняя заря», 1897), созвучная тогдашнему настроению Блока: отрицание счастья потом станет одним из его опорных лирических мотивов. А вот что это за «революция против себя»? В данном случае попытка поворота от неверия к вере. Весьма своеобразное словоупотребление, далекое от политического радикализма и даже, пожалуй, противоположное ему: революционность ведь скорее сочетается с духом безбожия.

Кстати, сама интенсивность перемен духовного состояния Блока, его колебания между неверием и верой, мобильность его взаимоотношений с разными людьми, динамика эстетических оценок — всё это свойства человека не революционного менталитета. Революционер, как правило, совершает решительный выбор однажды в жизни и держится его до конца. И отношения с людьми строит на этой идеологической основе, деля всех на «своих» и «чужих». Блок же принадлежит к тем людям, чье движение в жизни — не однонаправленная прямая, а совокупность постепенных сдвигов, ломаная линия из множества отрезков, которые в итоге образуют циклическую окружность. Полный круг бытия, модель вечности. Доминанта блоковского сознания — не злободневно-политическая и не полемически-эстетская, а эстетически-философская. То есть он смотрит на мир прежде всего как художник, и этот взгляд, запечатленный в слове, обладает потенциальной философичностью.

Истинно же философический взгляд на жизнь не обходит вниманием и политическую реальность как важную часть бытия наряду с вопросами жизни и смерти, любви и ненависти, веры и неверия. А для художника революционный цвет — одна из красок потенциального спектра (не всегда красная, у Блока — «лиловые миры первой революции»).

В 1905 году Блоком написано более пятидесяти стихотворений. Сколько из них связано с революционной темой и вообще с политическими событиями? «Шли на приступ. Прямо в грудь…» «Война». «Митинг». «Вися над городом всемирным». «Еще прекрасно серое небо». «Сытые». То есть общим числом — шесть. Ну, максимум семь — если трактовать стихотворение «Я вам поведал неземное…» с его романтическим мотивом героя и толпы («Назад! Во мглу! В глухие склепы! / Вам нужен бич, а не топор!») как некое пророчество поражения революции.

Нормальная пропорция, дающая основание для некоторых выводов.

Революция не была главным событием в жизни человека, которого звали Александр Александрович Блок.

Революция не является главной темой поэта Блока.

Возможно, что утверждать столь простую истину — это ломиться в открытую дверь. Что ж, главное, чтобы дверь к поэту была открыта.

Пока же — вернемся к самому началу тысяча девятьсот пятого года, когда иностранное слово «революция» впервые обрело реальное значение на российской почве.

Дата исторического отсчета — утро 9 января. А в доме Кублицких и Блоков на набережной Большой Невки все начинается уже с ночи, когда Франца Феликсовича вместе с другими офицерами срочно собирает командир полка. Александра Андреевна устремляется на улицу — сначала одна, а потом с сыном и сестрой. У Сампсониевского моста выставлены кавалерийские посты. К одному из конных солдат подходит рабочий, пробует убедить: мол, все мы люди — что рабочий, что солдат. В ответ — молчанье. Уланы разожгли костры и греются, приплясывая. Предстоит страшное. Не придется ли Францу Феликсовичу отдавать бесчеловечные приказы?

Дома — Андрей Белый, приехавший в Петербург поутру вместе с матерью Александрой Дмитриевной. Та — к подруге, а он — к знакомому офицеру, обитающему именно здесь, в Гренадерских казармах. Недаром, наверное, приехал в такой день. Давно собирался и к Блокам и к Мережковским. Услышав о петербургской забастовке рабочих, о Гапоне, уже не усидел в Москве.

Покуривая папиросу, Блок расхаживает по комнате в своей, впоследствии легендарной, черной шерстяной рубашке, не облегающей, а свободной (фасон придуман Любовью Дмитриевной, потом его, как утверждает Белый, переймут Сергей Ауслендер и Вячеслав Иванов). То и дело смотрит в окно. Вопрос один: будут стрелять или нет? Неужели правительство превратит манифестацию в восстание?

Весть о расстреле застает всех за чаем. Белый отправляется к Мережковским, находит там «целую ассамблею людей» и вместе с ними погружается в бурную общественную активность. На заседании Вольного экономического общества звучат призывы к вооружению, Мережковского вместе с «каким-то присяжным поверенным» делегируют закрывать Мариинский театр в знак национального траура. Вскоре Белый перебирается в дом Мурузи, где Мережковский предоставляет ему свою спальню, тем более что путь к казармам то и дело перекрывают часовые, а командующий ими полковник по фамилии Короткий пугает «возможной осадой» здания. Потом Белый все же продолжает наведываться к Блокам, вызывая ревность Зинаиды Гиппиус, та корит друзей-поэтов за «аполитичные» разговоры: дескать, завиваетесь в пустоту.

Тринадцатого января Блок наконец знакомит у себя дома двух по-разному близких ему людей: Белого и Евгения Иванова. Иванов записывает в дневнике свое впечатление о новом знакомце: «Молодой человек с шеей и глазами лани, отчасти раскосость козы, но черные ресницы красиво окаймляют глаза по-ланьи». А через три дня они все встречаются в оперном театре, на вагнеровском «Зигфриде». Евгений Павлович из ложи смотрит в партер, где втроем сидят Блоки и Белый, которого он еще раз зарисовывает в дневнике: «Устремленный профиль, разрезающий воздух так, что волосы сдвигались назад…» Блоки заходят в ложу поделиться впечатлениями. О том, что происходит за стенами театра, напоминает только шум от некстати уроненного кем-то бинокля. Зрители подскочили, думая, что это бомба.

Непосредственный отклик Блока-поэта на «Кровавое воскресенье» — стихи, датированные январем:

Шли на приступ. Прямо в грудь Штык наточенный направлен…

Автор вживается в настроение манифестантов и передает их общее чувство как коллективно-самоубийственное:

Только в памяти веселой Где-то вспыхнула свеча. И прошли, стопой тяжелой Тело теплое топча…

Вспыхнувшая свеча, конечно, напоминает о последних минутах Анны Карениной. Беспощадная трактовка доведена до обобщения в финале:

Что же! громче будет скрежет, Слаще боль и ярче смерть! И потом — земля разнежит Перепуганную твердь.

(«Шли на приступ. Прямо в грудь…»)

Героика революции — это героика боли и смерти. Мироздание (небесная «твердь») безразлично к бунтам и протестам, оно бывает лишь ненадолго «перепугано» ими. Жестокая лирическая логика, но, может быть, именно так обстоит дело с точки зрения вечности. А поэтическая мысль Блока от любой темы «завивается» (подхватим хорошее словечко Зинаиды Гиппиус) именно в вечность, в философичность.

Во время социальных потрясений у людей возникает ощущение включенности в общую жизнь, причастности к большой истории. А затем — горькое прозрение, осознание собственного фатального одиночества перед лицом времени и смерти. У Блока это эмоциональное переключение происходит быстрее, чем у других.

Четвертого февраля уезжает в Москву Андрей Белый. Именно в тот момент, когда он прощается на вокзале с Блоками, на Сенатской площади Кремля эсер Иван Каляев бросает бомбу в великого князя Сергея Александровича, бывшего московского генерал-губернатора, недавно покинувшего свой пост и пребывавшего в должности главнокомандующего Московским военным округом. «Адская машина» действует безошибочно.

Узнав о гибели великого князя, Блок целый вечер блуждает по улицам, а потом пишет сразу два письма — Белому и Александру Гиппиусу. Оба письма кратки и повышенно эмоциональны, порывисты. Белому: «Как было хорошо с Тобой в Петербурге!», «Ты незаменимый и любимый». Гиппиусу: «Остро люблю Тебя».

Несколько странен этот выплеск чувств, и сам повод кажется сомнительным. «Сергий Александрович» (так именует его Блок) — не такой человек, чтобы его гибель могла стать общим горем. Больших исторических свершений за ним не числится. Необычен был в личной жизни: с супругой Елизаветой Федоровной жили как брат с сестрой, дав при вступлении в брак обет невинности. Это было бы трогательно, если бы не пристрастие князя к особам мужского пола, которое он почти не старался держать в секрете. Россия недолго будет оплакивать Сергея Александровича, а некоторые циники даже станут балагурить: «Наконец великому князю пришлось пораскинуть мозгами!»

Понятно, что Блок смотрит на событие с серьезной, социально-исторической точки зрения. «Так все трудно и так сложно, — пишет он Гиппиусу, — совсем неразрешимо, что будет с Россией и со всеми нами». Но, хладнокровно говоря, террористический акт, приключившийся 4 февраля, не беспрецедентен. Отец великого князя, царь-освободитель Александр II, в 1881 году был разорван бомбой на Екатерининском канале. А всего полгода назад от рук террористов погиб министр внутренних дел Плеве.

Нет, под слоем гражданских дум (вполне, впрочем, искренних) таится чувство глубокое и неутолимое, острое переживание собственной отдельности: «Скитался я по улицам, и не к кому было пойти… Нужно было отвести душу». Это из того же письма к Гиппиусу, а подчеркнутые слова — слегка измененная цитата из «Преступления и наказания», знаменитое мармеладовское «когда уже некуда больше идти». Формула извечного одиночества человека в мире. Блок варьирует ее и в письме к Сергею Соловьеву двадцать шестого февраля: «Жить в городе почти невыносимо. „Пойти” некуда почти, и сосредоточиться нельзя».

Блоку нужна боль. И он будет находить ее — в общей жизни и в своей отдельной. В новых человеческих контактах, новых социальных обстоятельствах и новых культурных пластах, которые он станет осваивать.

ДРАМА ДЛЯ ТРЕХ ИСПОЛНИТЕЛЕЙ

В апрельском номере «Весов» за 1905 год выходит статья Андрея Белого «Апокалипсис в русской поэзии». Прочитав ее, Блок пишет автору: «Очень Тебя люблю и благодарю». Сдержанно высказанная признательность имеет все основания. Не только потому, что Блок оценивается высоко, но прежде всего потому, что он (молодой автор пока единственной книги) ставится, говоря современным языком, в самый престижный контекст: «Два русла определенно намечаются в русской поэзии. Одно берет начало от Пушкина. Другое — от Лермонтова. Отношением к тому или иному руслу определяется характер поэзии Некрасова, Тютчева, Фета, Вл. Соловьева, Брюсова и, наконец, Блока. Эти имена и западают глубоко в нашу душу: талант названных поэтов совпадает с провиденциальным положением их в общей системе развития национального творчества».

К этому надо добавить, что статья открывается двумя эпиграфами: «Панмонголизм! Вл. Соловьев» и «Предчувствую Тебя. А. Блок». А завершается она короткой лирической главкой, сердцевина которой — цитата из «Стихов о Прекрасной Даме» («Ты покоишься в белом гробу…»). В общем, голос Блока в этом темпераментном эссе звучит как последнее слово русской поэзии. И ни малейшей приятельской комплиментарности в том нет.

Надо отдать должное и эстетической зоркости Белого, и его душевной щедрости. «Лермонтовская и пушкинская струи русской поэзии, определившись в Брюсове и Блоке, должны слиться в несказанное единство», — пишет он, бросая вызов действующей «табели о рангах».

В майском номере «Весов» Брюсов помещает открытое письмо Андрею Белому под заголовком «В защиту от одной похвалы». Он корит коллегу за «идеалистическую мистику» в трактовке поэзии, настаивает на сугубо эстетической оценке мастерства, но при всем том проступает нечто эмоциональное и соревновательное: «Конечно, лестно оказаться в числе шести избранных, рядом с Тютчевым и Фетом, — но не понадеялся ли ты, Андрей, слишком на свой личный вкус? <…> Неужели Блок более являет собой русскую поэзию, чем Бальмонт, или неужели поэзия Баратынского имеет меньшее значение, чем моя? <…> Нет, я решительно отказываюсь от чести быть в числе шести, если для этого должен забыть Кольцова, Баратынского, Бальмонта. Предпочитаю быть исключенным из представителей современной поэзии, вместе с Бальмонтом, чем числиться среди них с одним Блоком».

Все эти квазиакадемические уточнения насчет Баратынского и Кольцова — для отвода глаз. Речь идет о первенстве. В свое время лидер отечественной поэзии Жуковский написал двадцатипятилетнему Пушкину: «Предлагаю тебе первое место на русском Парнасе». Теперь Белый предлагает поделить это место между Блоком и Брюсовым — к явному неудовольствию последнего. Понятно, что все пьедесталы и табели о рангах условны и субъективны, но важно другое. Блок получает незаменимую поддержку творческого единомышленника, и репутация его как поэта необратимо укрепляется. Как ни старается Брюсов сбить обозначенный Белым блоковский «рейтинг», он вынужден с ним считаться. Теперь он уже не позволит себе говорить про Блока: «Он не поэт». Что бы ни произошло между Блоком и Белым впоследствии, это не перечеркнет уже сделанного, сказанного вовремя и в нужном месте.

Если дружба между двумя художниками в принципе возможна — то степень ее подлинности измеряется именно такими поступками.

А непреходящая сложность отношений между друзьями-поэтами обусловлена прежде всего разностью их способов существования в мире.

Андрей Белый любит выражение Гёте «Stirb und werde» [20]. Суть гётевского парадокса можно истолковать примерно так: честно и отважно переживи разочарование в былых идеалах, ощути исчерпанность источников, тебя питавших, признай бессмысленность продолжения прежнего труда — и тогда, может быть, перед тобой неожиданно откроются новые перспективы, начнется еще одна, совсем другая жизнь.

При известном духовном усилии эту формулу можно понять. А вот осуществить обозначенный ею принцип… Это лучше получается у Блока. Умеет умереть. Внутри себя, никого о том не оповещая, просто уйдя в свое индивидуальное, ни с кем не делимое пространство.

И в такие моменты у него рождаются этапные стихотворения, музыкально примиряющие жизнь и смерть.

Страстная суббота, 16 апреля. Шестнадцать строк:

Ты в поля отошла без возврата. Да святится Имя Твое! Снова красные копья заката Протянули ко мне острие. Лишь к Твоей золотой свирели В черный день устами прильну. Если все мольбы отзвенели, Угнетенный, в поле усну. Ты пройдешь в золотой порфире — Уж не мне глаза разомкнуть. Дай вздохнуть в этом сонном мире, Целовать излученный путь… О, исторгни ржавую душу! Со святыми меня упокой. Ты, Держащая море и сушу Неподвижно тонкой рукой.

(«Ты в поля отошла без возврата…»)

Кто «Ты»? Уже не Прекрасная Дама, с которой автор простился окончательно («без лика» — так он обозначит это в письме к Белому). Это Богородица, с некоторой поправкой на Вечную Женственность. Второй стих — прямая цитата из «Отче наш». В письме к Белому над этим текстом будет стоять заголовок «Молитва», от которого автор при публикации откажется.

По поводу строки «Со святыми меня упокой» Брюсов через десять лет напишет, что автор «как бы признает себя — себя прежнего — умершим». Да, но именно «как бы». Мольба об упокоении души парадоксальным образом сочетается с просьбой о жизни («вздохнуть», «целовать»). К слову «душа» присоединен дерзкий, остраняющий эпитет «ржавая» (сам мотив «ржавчины», очевидно, пришел из «Болотных чертеняток»). Но это не значит «мертвая»: ржавчина сойдет, наступит обновление.

Мысль-чувство словно замыкается в кольцо: за последней строкой — снова первая. «Излучённый путь» — это круг. Сняты различия между смертью и жизнью, концом и началом. Недаром в 1916 году стихотворение станет вступлением ко второй книге блоковской лирической трилогии. Время этих стихов — вечность.

Умереть, чтобы быть…

Продолжается блоковское погружение в бездну, начатое в январе «Болотными чертенятками». Трогательно-нелепые персонажи: демоничный Невидимка, что гуляет по полям, болотный попик, который молится «за стебель, что клонится, за больную звериную лапу и за римского папу». Кощунственная прозаизация постепенно, незаметно ведет к просветлению, к новому недекларативному катарсису:

Полюби эту вечность болот: Никогда не иссякнет их мощь. Этот злак, что сгорел, — не умрет. Этот куст — без истления — тощ.

(«Полюби эту вечность болот…»)

Сгоревший не умрет… Эти стихи написаны уже в Шахматове. Там очередной сезон начался в конце апреля и продлился ровно четыре месяца.

В середине июня туда отправляются Андрей Белый (Зинаида Гиппиус его предупреждает в письме: «Не очень там увлекайтесь блочьей женой…») и Сергей Соловьев. Оба, наверное, понимают, что прошлогодняя идиллия не повторится, но… Подсознательно на что-то надеются.

Блок сильно их разочаровывает.

Белого удручают новые стихи с «болотной символикой». С запальчивой наивностью принимает он на свой счет строки:

И сидим мы, дурачки, — Немочь, нежить вод. Зеленеют колпачки Задом наперед.

(«Болотные чертенятки»)

Здесь он усматривает опровержение былого аргонавтского гимна:

Молча свяжем вместе руки, Отлетим в лазурь.

Преданность эгоистична: она не желает перемен и обновлений. Для Блока же стояние на месте невозможно, природно неприемлемо. Насколько он ценит стабильную надежность в быту — настолько же подвижен и бездомен его творческий дух.

Еще более далек он теперь от Сережи Соловьева, который явно клонится к консерватизму, к твердости религиозной позиции. А когда Сережа пытается шутить в прежнем духе, играть в мифического историка Лапана, — Блоки никак не могут поддержать старые насмешки и фокусы. Любовь Дмитриевна даже раздражается и уходит к себе.

Блоки — оба — повзрослели. И связь их окрепла, и противоречия стали отчетливее. Такой парадокс. В итоге же отношения между супругами — углубились. Им не соответствуют больше ни театральная игра в Прекрасную Даму, ни пародийно-игровое снижение пафоса. Если уж сам Блок возьмется иронизировать над прошлым, то всерьез, с нешуточной болью. А без боли ничто не творится. Потом об этом скажется такими словами:

И ты, кого терзал я новым, Прости меня. Нам быть — вдвоем.

Быть рядом с Блоком, мыслить вместе с ним — терзание. Ни Белый, ни Соловьев этого пока не понимают. Им кажется, что Блок пошел куда-то не туда, заблудился. «Посмотри — Саша просто лентяй», — говорит Соловьев. Белый считает, что Сережа «прав и не прав», но тоже ищет оправдание происходящему отчуждению:

«А. А. вошел в полосу мрака; и намечалась какая-то скрытая рознь между ним и Л. Д. Уже не было молодой прежней „пары”; присоединялися семейные трудности; у Л. Д. все отчетливей нарастало какое-то отчуждение от Александры Андреевны; семейные трудности углубляли в А. А. разуверенье в себе. В это время не мог он писать».

И слова Александры Андреевны в доказательство приводит: «А знаете, почему Саша — мрачный; он ходит один по лесам; он сидит там часами на кочках… Порой ему кажется, что разучился писать стихи; это его мучает».

Ну, это, конечно, взгляд наивный. Леса и кочки — классический вариант творческой лаборатории, лучший кабинет для занятий стихосложением. «Бежит он, дикий и суровый … в широкошумные дубровы», — сказано еще Пушкиным в стихотворении «Поэт». А в том случае, когда перед нами художник непрерывно эволюционирующий, то неизбежно ощущение «неумения», он вполне искренне может на это жаловаться близким. А сам тем временем учится писать по-новому.

Кстати, не случайны доверительные разговоры между Белым и Александрой Андреевной. Благодаря им ему удается войти в блоковское измерение, установить контакт с тем эмоциональным миром, без которого он уже не может обойтись.

Разрыв обнаруживается в другом месте. Родственно близкий Блокам, Сережа Соловьев начинает раздражать Александру Андреевну своей душевной нечувствительностью. «Нет, Сережа — не Соловьев …» «Он скорей — „Коваленский”» — так, согласно Андрею Белому, высказывалась Александра Андреевна. Для Бекетовых Коваленские — это рассудочность, черствость, эстетическая глухота. Может быть, Александра Андреевна слишком придирчива к заносчивому двадцатилетнему юноше, который то непомерно серьезен, то острит невпопад. То вдруг за обедом сравнит Любу с Грушенькой из «Братьев Карамазовых». То назовет Брюсова «нашим первым поэтом» и сравнит с Пушкиным. Александра Андреевна вместе с сыном уже считает «брюсовщину» вчерашним днем и, надо полагать, имеет другое мнение о том, кто теперь наследник Пушкина.

Однажды вечером Белый читает вслух Блокам свою новую поэму «Дитя-солнце», а Сережа, уже знакомый с рукописью, отправляется на прогулку.

И не возвращается к ночи. Утром начинаются поиски. Блок садится на коня и скачет галопом в лес. Белый на ярмарке расспрашивает народ о молодом барине в тужурке. Выясняется, что Соловьев ночевал в Боблове у Менделеевых.

Часа в три Сережа возвращается на тройке и весело извещает, что вчера «по мистической необходимости» отправился в путь «к заре, за звездою», как бы имитируя хождение Владимира Соловьева в пустыню [21]. Заблудился, выбрел к Боблову и встретил там «Диану-охотницу» с сеттером, то бишь Марию Дмитриевну, сестру Любови Дмитриевны. Она пригласила его в дом, где он остался ночевать.

Услышав эту поэтическую историю с прозаическим концом, Александра Андреевна взрывается и обвиняет Сережу в способности «переступить через жизнь человека». Тот сносит упреки довольно терпеливо, а в роли обиженного неожиданно оказывается Белый.

Он заявляет, что если бы Александра Андреевна «была мужчиной, то он бы вызвал ее на дуэль». Такие слова зафиксированы в дневнике Марьи Андреевны (запись от 27 июня). Вот он, первый дуэльный вызов Блокам, хотя и несколько эксцентричный и сформулированный пока в сослагательном наклонении.

На следующий день Белый досрочно уезжает, на прощанье говоря Александре Алексеевне: «Я вас ужасно люблю». И это признание тоже с некоторым переносом адресата. Поскольку через Сережу, оставшегося в Шахматове, он передает записку Любови Дмитриевне.

О ее содержании мы можем судить только по тому ответу, который написала Любовь Дмитриевна:

«Милый Борис Николаевич.

Я рада, что Вы меня любите; когда читала Ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня — это хорошо; это одно я могу Вам сказать теперь, это я знаю. А помочь Вам жить, помочь уйти от мучения — я не могу. Я не могу этого сделать даже для Саши. Когда захотите меня видеть — приезжайте, нам видеться можно и нужно; я всегда буду Вам рада, это не будет ни трудно, ни тяжело, ни Вам, ни мне. Я не покину Вас, часто буду думать о Вас и призывать для Вас всей моей силой тихие закаты.

Любящая Вас Л. Блок».

Написано так, чтобы это мог прочесть кто угодно. Любовь Дмитриевна не сделала тайны из происшедшего: она тут же открыла все свекрови, а может быть, и мужу. Так или иначе, именно с этого момента внутреннее напряжение выходит наружу, и начинается развитие весьма неоднозначного конфликта.

Привычное выражение «любовный треугольник» в случае с Блоками и Белым не совсем точно. Помимо трех очевидных участников присутствует еще один незримый. Это то таинственное единство, что существует между Блоками. Оно будет подвергаться мощнейшему испытанию — и уцелеет. Да и Белый, в общем-то, не стремится разрушить эмоционально-психологическую связь между Блоком и Любовью Дмитриевной, скорее он неосознанно стремится подключиться к их взаимному электричеству. Возможно ли это в принципе?

Примечательна запись в дневнике Марьи Андреевны от четырнадцатого августа 1905 года: «Сашура часто жесток и парадоксален отчаянно. Они с Любой красиво живут, но эгоисты отчаянные, и холодно с ними, особенно с Любой». Доминанта отношений между Блоками — эстетическая, артистическая. Красиво живут. Играя свой дуэт, они не притворяются, не лицемерят, а выражают каждый свою сущность.

Мир на двоих. И никому третьему туда не войти. Марии Андреевне, «тете Мане», это кажется эгоизмом. Но холод Блоков — не от равнодушия, не от душевной бедности. Это союз двух действительно отчаянных (очень подходящее слово) людей, готовых к любому риску. Они впустили космический холод в свои отношения. Это не «скрытая рознь», как кажется Белому. Это открытая свобода, основанная на готовности обоих к бесконечному страданию.

Белый так же свободен, так же нерасчетлив в своих действиях. Им движет чистый порыв. Но готовности к страданию у него нет. А пострадать ему придется.

Творческое настроение у Блока после отъезда гостей — вполне приподнятое: «Ваш приезд с Сережей — последний — был, пожалуй, для меня важнее всех остальных — очень окрылил. Я чувствую в нем много Нечаянной Радости» (письмо Белому от 19 июля). «Нечаянная Радость» — новый и важный символ в лирическом мышлении поэта.

Блок благодарит Белого и за «снежное забвение», имея в виду то июньское письмо друга, которое открывается таким лирическим пассажем:

«Тихо летаю в беспредметной ясности, подобной снегу. <…> Кроткая беспредметность — моя стихия: таков снег. <…> О, если б мне быть всегда снегом! <…> Пока еще верю в будущую Россию — снежную, метельную, зимнее-бодрую, веселую, здоровую…

Да будет!

Люблю Тебя, Саша; хочу послать Тебе снежного забвения, которое тихо разливается вокруг меня. Аминь».

«Снежная» символика широко явится у Блока позднее, в новом автобиографическом, «волоховском» контексте, но, может быть, первоначальный толчок — с продолженным действием — получен именно теперь от Белого. Во всяком случае первый образчик звездно-снежной музыки Блок создает этим летом, как и Белый, не сообразуясь с реальным календарем и сопутствующей стихосложению погодой:

Там, в ночной завывающей стуже, В поле звезд отыскал я кольцо. Вот лицо возникает из кружев, Возникает из кружев лицо.

(«Там, в ночной завывающей стуже…»)

Взаимодействие Блока и Белого на самом глубинном, духовно-творческом уровне продолжается. «Все это лето я отвечаю Тебе на твою любовь. Как-то учащенно все думаю о Тебе, узнаю Тебя, может быть; почти не проходит дня без мыслей о Твоей единственности для меня и мира», — пишет Блок 8 августа. И заканчивает письмо словами: «Глубоко Твой Саша».

Летний сезон 1905 года весьма плодотворен, и можно говорить о «соучастии» Белого в очередном блоковском творческом прорыве. В июле написаны стихотворения, которым предстоит стать легендарными. На Рогаческом шоссе слагается «Осенняя воля», первый стих которой — «Выхожу я в путь, открытый взорам…» — вдохновенная адресация к лермонтовскому шедевру. Концептуальную перекличку с классиком можно усмотреть и в кульминационной строфе:

Нет, иду я в путь никем не званый, И земля да будет мне легка! Буду слушать голос Руси пьяной, Отдыхать под крышей кабака.

Такая же «странная любовь» к отчизне, что и у Лермонтова. Вспомним: «И в праздник, вечером росистым / Смотреть до полночи готов / На пляску с топаньем и свистом / Под говор пьяных мужичков» («Родина»).

В августе сочинено и стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…» — своего рода эталон музыкальности. Ритмической: пока еще новый для русской поэзии дольник обнаруживает поистине магические возможности. И смысловой — финал располагает к бесконечности истолкований:

И голос был сладок, и луч был тонок, И только высоко, у царских врат, Причастный Тайнам, — плакал ребенок О том, что никто не придет назад.

«Плакал ребенок» — это младенец Христос? Да, и он тоже.

«Никто не придет назад» — это о гибели русской эскадры при Цусиме? Да, и об этом тоже.

Стихи о том, что всегда и везде. Музыка, не ограниченная ни во времени, ни в пространстве.

Это будет любимый «хит» Блока на его выступлениях — вплоть до конца жизни.

Эти стихи и сто лет спустя могут быть визитной карточкой поэта. Если вообразить человека, до сих пор не читавшего Блока, то, может быть, это наилучший образец для первоначального знакомства, лучший вход в блоковский мир.

Пройден очередной отрезок пути от тьмы к свету, от отчаянья к гармонии.

Сентябрь. Белый в Москве: «Все кипело, как в кратере. Революция захватила». Блок в Петербурге больше думает об университетском государственном экзамене, отложенном сначала до ноября-декабря, а потом до Рождества.

А что происходит в отношениях между ними?

Сам Белый впоследствии, в 1922 году, описывает ситуацию так:

«В письмах Блока ко мне проступала отчетливо нота: что ж делать, что было — того не вернешь.

В скором времени он прислал ряд стихов (я не помню кому, — мне ли, С. М.?); но помню: С. М. в письме к „Блокам” разнес все стихи; и А. А. „неприятно” ответил; <я> ответил на этот раз очень дерзко. И получил от Л. Д. две-три строчки, уведомляющие меня, что затеянная между нею и мной переписка оборвана. В свою очередь я ответил: отныне я прерываю отношения с ней и с А. А., так что мы — незнакомы».

В книге «Между двух революций» (1934) тот же сюжет изложен чуть иначе: «По приезде в Москву я получил пук его темноватых, последних стихов: невпрочет. Я послал свое мнение о них; в ответ на него — Л. Д. уведомила, что она оскорбилась; после чего я ей писал: предпочитаю пока наши письменные отношения ликвидировать».

Да, прав был Ходасевич, когда писал в «Некрополе», что Белый описал свои отношения с Блоком «в двух версиях, взаимно исключающих друг друга и одинаково неправдивых». Не сохранилось письмо Соловьева Блоку с «разносом» стихов; «билибердой» (так! – В. Н.) обозвал он их, обращаясь к другому адресату, Г. Рачинскому. Неизвестны письма Белого к Любови Дмитриевне. Но и имеющиеся в нашем распоряжении письма Блока и Белого друг к другу дают совсем другую картину, чем нарисована в двух приведенных пассажах.

И речь не только об ошибках памяти или об искажении истины. Белый действует как писатель, как прозаик: он дает собственную интерпретацию «необъяснихи», формулирует точку зрения, которая для нас тоже важна, хоть автор и подгибает под нее некоторые факты и подробности.

Обратимся к блоковскому письму от 2 октября 1905 года. В нем звучит совсем другая нота — желание сохранить отношения: «Право, я Тебя люблю. Иногда совсем нежно и сиротливо». Блок приветствует напечатанную в августовском номере «Весов» программную статью Белого «Луг зеленый», просит его прислать обещанную «рукопись» (очевидно, стихов) и сам шлет двадцать своих стихотворений последних двух лет с вопросом: «Напиши когда-нибудь, как они Тебе вообще кажутся, и покажи Сереже».

Стихотворение «Волновать меня снова и снова…» (впоследствии названное «Пляски осенние»), написанное накануне, первого октября, сопровождается посвящением «Б. Н. Бугаеву». Когда оно будет опубликовано в «Золотом руне», один газетный критик иронически пройдется на тот счет, что автор обращается к своему собрату «в женском роде». Действительно, вслед за посвящением странновато выглядят такие, например, строки:

Осененная реющей влагой, Распустила Ты пряди волос, Хороводов Твоих по оврагу Золотое кольцо развилось.

Но что значит «Ты» в этом стихотворении? Это осень, природа, гармония. И женственность — мирная, самодовлеющая, не располагающая к экстатическому поклонению. Стихи — о покое:

И безбурное солнце не будет Нарушать и гневить Тишину…

Может быть, возможны спокойные, тихие, гармоничные отношения между тремя участниками назревающего конфликта?

Любовь Дмитриевна, кстати, на эпистолярную атаку Белого отвечала тоже в спокойном, умиротворяющем тоне: «Я Вас не забываю и очень хочу, чтобы Вы приехали этой осенью в Петербург».

Со стороны Блоков — никаких уловок, никаких тактических ходов. Но реальная стратегия их союза неизменна. Высшая ценность для обоих — стихи, слагаемые в их доме. Остальное — уже производное от главного. Эта иерархия не декларируется, не оговаривается, она существует.

И Белому задан недвусмысленный вопрос: как он вообще к этим стихам относится? Можно считать, от имени обоих Блоков.

Белый отвечает самым неудачным образом. Его роковое письмо (полученное Блоком 13 октября) в высшей степени непоследовательно. Начинается оно с того, что стихи нравятся, что в них «все та же неуловимая прелесть», а потом идет поток эстетических, этических и идеологических претензий. Блоку вменяется в вину и отход от «реальной мистики», и отказ от будущего, которое самому Белому «ясно до очевидности», и даже любование «чужими страданиями» (то есть страданиями Белого и Соловьева во время их пребывания в Шахматове). В итоге и оценка блоковских стихов пересматривается: «Над ними стоит туман несказанного, но они полны „скобок” и двусмысленных умалчиваний, выдаваемых порой за тайны». (Может быть, не все прочитал? Пропустил стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…»?)

«Опомнись!» — восклицает Белый в конце письма. И поучает: «Нельзя быть одновременно с Богом и с Чертом».

Получив это письмо, Блок тут же, 13 октября, шлет предельно уступчивое послание, прикладывая к нему новое стихотворение «Вот он Христос — в цепях и розах…» (о нем уж никак не скажешь, что автор «с Чёртом»), но душевная рана ему нанесена.

И Любовь Дмитриевна 27 октября пишет категоричное письмо с сухим обращением «Борис Николаевич», отказывает Белому в расположении и — при всей эмоциональности — довольно внятно формулирует суть дела: «Вы забыли, что я — с ним; погибнет он — погибну и я; если спасусь, то — им, и только им».

Да, Борис Николаевич забыл, что связь между Блоками — абсолютна, что она и есть источник того притяжения, которое владеет им самим. Он отдался потоку чувств, и тот занес его явно не туда. Неотрефлектированная эмоция неизбежно толкает на ошибку. Белый не желает признаться себе в главном: близость, существующая между Блоками, вызывает у него томительную зависть. Зависть высокую, эстетическую. Такого рода близость невозможна втроем, тем более вчетвером: они с Сергеем Соловьевым в этом окончательно убедились. Чувство ревности и досады перебросилось на блоковские стихи, приобрело видимость эстетических разногласий — именно видимость: ведь в дальнейшем Белый переменит мнение о нынешнем повороте творческого развития Блока.

Любовь Дмитриевна в своих записках цитирует почти юмористическое стихотворение Лидии Лесной (молодой поэтессы и актрисы, вместе с которой Л. Д. играла в театре в 1914 году). Стихи — о любви японки и японца, который однажды «целовал негритянку», что, однако, не было изменой: ведь «он по-японски с ней не говорил». Принимая эту поэтически-парадоксальную логику, Любовь Дмитриевна размышляет: «С Андреем Белым я могла бы говорить „по-японски”; уйти с ним было бы сказать, что я ошиблась, думая, что люблю Сашу, выбрать из двух равных». То есть, говоря без шуток, между Любовью Дмитриевной и Белым отсутствовал (не успел начаться или не мог состояться?) духовно-эстетический диалог, отдельный от Блока.

Белый совершенно искренен в своей эмоциональной агрессивности, но непоправимая ошибка им совершена. И возмездие неизбежно. Не Блоки ему отомстят, а некоторая высшая сила, которая не прощает перехода от высокой самоотверженности к амбициозной соревновательности, от веры в чудо к элементарно-эгоистическим страстям.

СТРАСТИ ПО РЕВОЛЮЦИИ

У Блока с каждым из близких людей отдельный диалог, особый эмоциональный контекст на двоих. Политические страсти – это с давних времен общее увлечение сына и матери.

«Все эти дни мы с Сашей предаемся гражданским чувствам, радуемся московскому беспокойству и за это встречаем глубокое порицание домочадцев», — пишет Александра Андреевна Андрею Белому 27 сентября 1905 года.

О революции и Христе 8 октября Блок беседует с Евгением Ивановым. Двумя днями позже появляются два стихотворения: «Вот он — Христос — в цепях и розах…» и «Митинг». Между ними есть связь. В балладе о митинге уличный оратор-пропагандист предстает пророком, носителем высшей истины, погибающим от камня, брошенного из толпы. Его смерти сопутствует преображение:

И в тишине, внезапно вставшей, Был светел круг лица, Был тихий ангел пролетавший, И радость — без конца.

Откуда свет, откуда источник вечной радости? В жертвенной гибели, ощущение которой пережито автором как собственное. Освобождение через смерть. Это пафос отнюдь не политический. Блоку довелось видеть и слышать публичных агитаторов, об одном из них он писал матери: «…ясно, что сгорает совсем не этим, а настоящим».

И сам он в бурные октябрьские дни 1905 года сгорает настоящим. То есть тем, что происходило с ним всегда и продолжается теперь.

Стачки и митинги в Москве и Петербурге. Забастовка всех железных дорог. Все это разогревает душу, повышает внутреннюю температуру. Гуляя с Евгением Ивановым по Соляному переулку, Блок вновь жалуется, как неуютно ему постоянно пребывать на границе добра и зла: «…Меня все принимают за светлого, а я ведь темный, понимаешь?» И спрашивает друга на прощанье:

— Женя, я есть или нет?

Разговор происходит 17 октября, как раз в тот день, когда подписан царский манифест «Об усовершенствовании государственного порядка», обнародованный днем позже. Обещана свобода. Восемнадцатым числом датированы два блоковских злободневные по тематике и вызывающе «вечные» по способу ее осмысления: «Вися над городом всемирным…» и «Еще прекрасно серое небо…».

Упрощением было бы сказать, что автор «против» революции: нет, всё гораздо сложнее и тоньше. Но видеть здесь авторское «за», вычитывать апологию революции – еще большее искажение многозначного поэтического смысла.

Точкой поэтического отсчета, точкой исторического обзора выбраны Зимний дворец и статуя Медного всадника. Восставшие массы в обоих стихотворениях названы «чернью». При этом и монархический мир, и мир народный представлены как две музыкальные темы:

…Еще монарха в утре лирном Самодержавный клонит сон. …………………………………… И голос черни многострунный Еще не властен на Неве.

И «верхи», и «низы» воспринимаются поэтом прежде всего эстетически, как две от века данные сущности:

…Но тихи струи невской влаги, И слепы темные дворцы.

Восстание символически уподоблено наводнению: здесь развивается мифология пушкинского «Медного всадника» А «слепота» дворцов — реальная подробность: тем утром царская семья отсутствовала, находясь в Петергофе. Финал логически неожидан, но подготовлен музыкально: утренняя тишина примирила две мелодии, однако их конфликт неизбежен. И разрешиться он может только трагически:

И если лик свободы явлен, То прежде явлен лик змеи, И ни один сустав не сдавлен Сверкнувших колец чешуи.

(«Вися над городом всемирным…»)

Сколько людей рассматривало и описывало знаменитый фальконетовский памятник Петру I на Сенатской площади. А Блок еще обратил внимание на то, что змей, которого топчет царский конь, остается невредим: вьется между ног, но ни в одном месте не придавлен. Что это значит в переводе с языка поэзии на язык политики?

В советское время данный вопрос решался просто. «…Существо мысли совершенно ясно: по-настоящему еще “не сдавлен" ни один сустав старого мира», — уверенно утверждал Вл. Орлов.

Но если исходить из внутренней образной логики стихотворения, возникает резонное сомнение: зачем император Петр, «предок царственно-чугунный» нынешнего царя, станет топтать конем «старый мир», монархический порядок? По мысли скульптора и заказчицы монумента Екатерины II, змея – нынешние враги Российской империи. А по мысли Блока?

Этим непростым вопросом задалась Аврил Найман: «Кто змей? Враг императора — революция? Враг свободы – старый режим? Или враг человеческий — черт? Поэт, по своему обыкновению, разъяснений не дает».

Думается, ближе всего все-таки будет ответ: «черт». Иначе говоря, мировое зло, с которым не в состоянии сладить ни восставшая чернь, ни монарх, ищущий с ней компромисса. Ибо и самодержавие, и революция суть два воплощения единого зла. Такой смысл слышится в многозначной словесной музыке.

Не менее загадочно второе стихотворение:

Еще прекрасно серое небо, Еще безнадежна серая даль. Еще несчастных, просящих хлеба, Никому не жаль, никому не жаль.

Кажется, никто до Блока не назвал серое прекрасным. Да, мир прекрасен в состоянии «еще», до разрушительных попыток его улучшить и переделать. И то, что «никому не жаль» несчастных и обездоленных, — это меньшее зло, чем справедливый по видимости, но жестокий по сути бунт толпы:

И над разливами голос черни Пропал, развеялся в невском сне. И дикие вопли: Свергни! О, свергни! Не будят жалости в сонной волне…

Стремление «свергнуть» власть отрицается не кем-то, а Невой, то есть самою природой, самим мирозданием. Автор на этот раз отождествляет себя не с бунтарями, а с оплотом вековой власти:

И в небе сером холодные светы Одели Зимний Дворец царя. И латник в черном не даст ответа, Пока не застигнет его заря.

К словам «латник в черном» сам Блок дал примечание: «Статуя на кровле Зимнего Дворца». Этот защитник самодержавия отнюдь не враждебен поэту:

Тогда, алея над водной бездной, Пусть он угрюмей опустит меч, Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной За древнюю сказку мертвым лечь…

(«Еще прекрасно серое небо…»)

«Древняя сказка» – это имперская власть, монархическая традиция. Позже Евгений Иванов в своих воспоминаниях попробует связать блоковскую поэтическую формулу с событиями 9 января 1905 года: «…к Зимнему дворцу с вопросом, вытекающим из той же веры в древнюю сказку, двинулись с окраин города целые толпы рабочего народа и в ответ были встречены пулями…» Что ж, можно и так истолковать блоковский язык. Действительно, «древняя сказка» — это то, во что верят «верхи», и «низы». Но такая трактовка уже за пределами конкретного стихотворения.

Блок 9 января здесь в виду не имел — хотя бы потому, что латник никак не может оказаться в числе людей, шедших с хоругвями к дворцу (их самоощущением поэт проникался, когда в январе слагал стихи «Шли на приступ. Прямо в грудь…») «Древняя сказка» и «дикая чернь» — в данном случае непримиримые противники. Но латник — не палач, не сатрап, а рыцарь, верный своему долгу. Философ и публицист Георгий Федотов, писавший о Блоке в 1927 году в свободных парижских условиях, связал «древнюю сказку» с блоковской верой «в святость “белого знамени”». Да, в этих стихах с чисто политической точки зрения больше «белого», чем «красного». Но…

И «белые», и «красные» словесно окрашены одним трагическим цветом. «Латник в черном» — и «чернь»… И верность «древней сказке» названа «борьбой бесполезной». Что ни произойдет дальше — это будет трагедия для обеих враждующих сторон.

Со слова «черный» начнется в 1918 году и поэма Блока об Октябрьской революции…

«Я есть или нет?» Это для Блока вопрос не риторический, не отвлеченный. Быть — значит существовать сразу во всех измерениях, вобрать в себя весь мир. И творческий способ для этого — перевоплощение. Побыть и простолюдином, затоптанным в толпе 9 января, и убитым митинговым оратором, и готовым к гибели защитником царского дворца… Все это есть в стихах. А порой выходит и за пределы поэзии.

Восемнадцатого октября 1905 года, помимо написания двух стихотворений, Блок успевает еще и присоединиться к манифестации, пройти по улицам с красным флагом в руках. Почему, зачем?

Жест артиста. Брюсов, прослышав об этом событии, отозвался неодобрительно: мол, шалость. Мережковский с Гиппиус прошлись иронически: мол, поэт туда попал по рассеянности. А Любови Дмитриевне понравилось — потому что сама актриса.

Игра? Да, но не в смысле притворства. Это поступок, акция. Когда в душе художника происходит сдвиг. Не столько в идейном, сколько в творческом отношении. Необходимый шаг на пути к новым стихам, заправка эмоциональным топливом.

На короткое время Блок вживается в роль «социаль-демократа» — так, с театральной иронией он называет себя в письме Александру Гиппиусу 9 ноября. А на следующий день пишет стихотворный памфлет «Сытые», где одряхлевший чиновнобуржуазный мир отвергается с позиции сугубо эстетической:

Пусть доживут свой век привычно — Нам жаль их сытость разрушать. Лишь чистым детям неприлично Их старой скуке подражать.

Эти стихи публикуются в журнале «Наша жизнь» 23 ноября. А через три дня цензурному изъятию подвергается иллюстрированное приложение к этому журналу, где помешены три блоковских стихотворения: «Барка жизни встала…», «Вися над городом всемирным…», «Шли на приступ. Прямо в грудь…».

Блоковский роман с революцией на этом завершается. 30 декабря 1905 года он в письме отцу довольно хладнокровно подведет итоги этой полосы в своей жизни: «Отношение мое к “освободительному движению” выражалось, увы, почти исключительно в либеральных разговорах и одно время даже в сочувствии социал-демократам. Теперь отхожу все больше, впитав в себя все, что могу (из “общественности”), отбросив то, чего душа не принимает. А не принимает она почти ничего такого, — так пусть уж займет свое место, то, к которому стремится. Никогда я не стану ни революционером, ни “строителем жизни”, и не потому, чтобы не видел в том или другом смысла, а просто по природе, качеству и теме душевных переживаний».

ПРОДОЛЖЕНИЕ ДРАМЫ

Первого декабря 1905 года Белый приезжает в Петербург, останавливается в меблированных комнатах и письмом приглашает Блока встретиться в ресторане Палкина на Невском проспекте в восемь часов вечера. «Если бы Любовь Дмитриевна ничего не имела против меня, мне было бы радостно и ее видеть», — говорится в письме.

Встреча втроем происходит, и у Белого возникает иллюзия, что «вернулось все прежнее, милое, доброе». Он так трактует то соглашение, которое как бы достигнуто втроем: «…То творчество жизни, которое мы утверждали, сводилось к импровизации <…> безудержный артистизм подстилал нашу дружбу; сказали друг другу: „Так будем играть; и во что бы ни выразилась игра, — ее примем”».

Игровое усилие поначалу дает некоторый результат. Обновляются отношения между Блоком и Белым. Оба присутствуют на среде у Вячеслава Иванова 7 декабря. С лета 1905 года Иванов и его жена Лидия Зиновьева-Аннибал живут в Петербурге на Таврической улице, на углу с Тверской. Их квартира в угловом выступе верхнего этажа, прозванная «Башней», становится средоточием литературно-художественной жизни. Знаменитые «среды» начались 7 сентября, а Блок впервые читал там стихи на второй встрече — 14 сентября [22].

На этот раз хозяин предлагает провести «собеседовали Любви» — по образу платоновского диалога «Пир». Блок удачно начинает его стихотворением «Влюбленность» («Королева жила на высокой горе…»). Белый вдохновенно импровизируй на тему о «мировой душе».

В конце декабря они обмениваются сердечными письмами, где по-иному определяется характер их близости. «Родной мой и близкий брат» (Блок — Белому), «мой истинный брат » (Белый — Блоку). Тринадцатого января 1906 года Блок посылает Белому стихотворное письмо с заголовком «Боре», опубликовано оно будет под названием «Брату»:

Милый брат! Завечерело. Чуть слышны колокола. Над равниной побелело — Сонноокая прошла.

В статье «Луг зеленый» Белый говорил о «новых временах и новых пространствах» — Блок внедряет эту формулу в стихи:

Небо в зареве лиловом, Свет лиловый — на снегах. Словно мы в пространстве новом, Словно — в новых временах.

Финальные строки — уютная лирическая утопия, последняя попытка сконструировать идиллию втроем:

Возвратясь, уютно ляжем Перед печкой на ковре. И тихонько перескажем. Все, что видели, сестре. Кончим. Тихо станет с кресел, Молчалива и строга. Молвит каждому: — Будь весел. — За окном лежат снега.

(«Милый брат! Завечерело…»)

Поэтически это так убедительно, что приводит адресата в восторг: «За что мне такое счастье, что у меня есть такой брат и такая сестра?»

Могла ли эта высокая и по-своему истинная (то есть не надуманная, не фальшивая) мечта-идиллия воплотиться в реальность?

Нет ответа на этот вопрос.

А для Блока еще одна жизнь кончилась. И черту под ней он подводит «Балаганчиком».

В сторону театра влекут и путь слова, и путь жизни.

Монологически Блок уже высказал себя с достаточной полнотой, прошел полный круг. В его мир еще Шахматовеким летом 1905 года ворвалась стихия диалога. «У моря», «Поэт» — это разговоры папы и дочки о прибытии голубого корабля, о глупом, вечно плачущем поэте, к которому никогда не придет Прекрасная Дама. Вызывающе просто, с глубоким ироническим подтекстом. Тогда же написано стихотворение «Балаганчик» — динамичная сценка на двадцать восемь строк. Почти шутка, а между тем — модель тотального театра, где нет границы между сценой и залом, где девочка и мальчик активно обсуждают действо, а паяц, перегнувшись через рампу, кричит: «Помогите, истекаю я клюквенным соком!»

Ирония. Сильнейшее средство для преодоления реальной боли. А театр по природе своей ироничен: вместо крови — клюквенный сок.

Написано — и забыто. Напомнил Георгий Чулков, предложивший переделать стихотворение в драматическую сцену. И крепко впился. Затеял издавать альманах «Факелы», задумал новый театр под таким же названием — вместе с его давним другом Мейерхольдом. Требуется арлекинада — так надо Блока поторопить.

Третьего января уже вполне прицельный разговор о пьесе заходит в «Башне» у Вячеслава Иванова. Блок слегка тяготится оказанным на него нажимом и признается тем же вечером в письме Белому: «Чувствую уже, как хотят выскоблить что-то из меня операционным ножичком». На фоне «высоко культурного» Иванова и «высоко предприимчивых» Чулкова с Мейерхольдом Блоку неожиданно симпатичен оказывается впервые увиденный им Максим Горький – «простой, кроткий, честный и грустный». Его амбициозная подруга – мхатовская актриса Мария Федоровна Андреева, впрочем, аттестуется словом «гадость», и сам Горький, как Блоку кажется, «захвачен какими-то руками». Точное определение, даже пророческое.

Бывает такое: замысел приходит извне, как некий «заказ», а потом бурно прорастает внутри, в душевной глубине. Чтобы не спугнуть вдохновение, автор даже перед собой немножко играет, притворяется профессионалом, «исполнителем», хотя на деле он совершенно свободен и бескорыстен.

«Балаганчик» пишется стремительно, вдохновенно. Блок полной мере учитывает совет Чулкова не строить «настоящую» пьесу с развернутым действием. В итоге получается вещь ни на что не похожая. Ни о чем — и обо всем сразу.

С одной стороны – пародия. На самого себя прежнего Трое мистиков ждут «деву из дальней страны». «Уж близко при­бытие», — возвещает один из них, и тут невозможно не вспомнить блоковский цикл стихов «Ее прибытие».

Пьеро в белом балахоне говорит почти серьезным голосом поэта:

И, пара за парой, идут влюбленные, Согретые светом любви своей.

Явная перекличка с одним из задушевных стихотворений совсем недавнего времени: «И мелькала за парою пара…» («В кабаках, переулках, извивах…»).

И в пародийной маске поэт остается виртуозом. Стих «Балаганчика» артистичен — порой даже чересчур. В чрезмерной легкости, обкатанности и таится самоирония:

Жду тебя на распутьях, подруга, В серых сумерках зимнего дня! Над тобою поет моя вьюга, Для тебя бубенцами звеня!

Примерно так совсем недавно писал сам Блок. А теперь он отдает этот стиль Арлекину, уводящему Коломбину от Пьеро.

С самого начала появляется комическая фигура Автора, который, нарушая театральную условность, вторгается в действие с прозаическими комментариями, споря с ходом спектакля, якобы искажающего его «реальнейшую пьесу». Не исключено, что Блоку припомнился финал комедии Козьмы Пруткова «Фантазия», где один из персонажей подходит к рампе и, обращаясь к публике, бранит представление, в котором только что участвовал. Ведь автор «Балаганчика» с юных лет был «почитателем Козьмы».

Как и Прутковский смех, смех Блока-драматурга всеобъемлющ, он обращен и на мистицизм, и на «реализм» одновременно. А главная дерзость – это выставление личной драмы автора в виде комического любовного треугольника Арлекин – Пьеро — Коломбина. «Саша заметил, к чему идет дело, все изобразив в “Балаганчике”», – скажет потом Любовь Дмитриевна (согласно дневниковой записи Е. П. Иванова от 11 марта 1906 года). Да, изобразил, причем при всем комическом схематизме кое-что угадано с предметной точностью:

Ах, тогда в извозчичьи сани Он подругу мою усадил!

Мы вспомним эти строки, когда речь пойдет о событиях конца февраля 1906 года.

Но это еще не все. Перед зрителем «Балаганчика» проходят три пары влюбленных. Три диалога, три типа отношений.

Сначала — идиллическая пара («он в голубом, она в розовом»), которую на миг тревожит «кто-то темный», что стоит у колонны (Белый переименован таким образом? А может быть, наоборот: «Белый» как раз «в голубом», а «темный» – это Блок, своим трагическим присутствием мешающий банальной любовной идиллии?). Затем – пара демоническая, беседующая в надрывно-инфернальном духе: он в черном плаще и в красной маске (скоро эту роль попробует разыграть в жизни сам Блок), она — в черной маске и красном плаще.

Наконец третья пара – средневековый рыцарь в картонном шлеме с деревянным мечом и его дама, которая, подобно эху, повторяет последнее слово каждой его реплики (эта роль в театре жизни достанется актрисе, о которой речь еще впереди):

«Он

О, как пленительны ваши речи! Разгадчица души моей! Как много ваши слова говорят моему сердцу!

Она

Сердцу».

Беспощадная пародия на любовную лирику. Убийственная карикатура на любовь как таковую. Не занимается ли всякий влюбленный (поэт в том числе) самообманом, принимая простое эхо за глубокое ответное чувство?

Такие опустошающие душу сомнения стоят за легкостью и блеском блоковской театральной иронии. Сочинить такое мог только человек, дошедший до края отрицания. Готовый к абсолютному одиночеству.

Может быть, Блок в этот момент даже допускает для себя возможность расстаться с самым дорогим в жизни. Два с половиной года назад, во время венчания, Люба по ошибке выпила всю чашу вина, не оставив ему ни капли. Что ж, счастье – это для нее.

А для него – новые муки, яд продажной петербургской любви. Это и способ морального самоубийства, и бегство в иную реальность:

Лазурью бледной месяц плыл, Изогнутый перстом. У всех, к кому я приходил, Был алый рот крестом.

Взоры этих женщин то кажутся тупыми и тусклыми, то светятся страданием и отчаянием. Во всем — отрава. Красные бархатные портьеры. Диван — как змей, сжимающий гостя. Чем хуже, тем лучше. Чашу порока и унижения хочется испить до конца:

Но, душу нежную губя, В себя вонзая нож, Я в муках узнавал тебя, Блистательная ложь!

«Блистательная ложь» — формула, которая объемлет всё. Беглые свидания со жрицами порочной любви. Коварную красоту всемирного города. Стихию театрального лицедейства, которая все больше затягивает и Блока, и Любовь Дмитриевну… И что есть сама поэзия, как не блистательная ложь? В безумно-мучительном разврате поэту видится та же вечная тайна, что и в мировом культурном предании:

О, запах пламенный духов! О, шелестящий миг! О, речи магов и волхвов! Пергамент желтых книг!

И безымянная проститутка из заведения, «где властвовал хаос», предстает в финале стихотворения как «волхва неведомая дочь». Почти кощунство: ведь строчку Владимира Соловьева «темного Хаоса светлая дочь» «соловьевцы» некогда шутя применяли к дочери Дмитрия Ивановича Менделеева… Заметила ли эту перекличку Любовь Дмитриевна, когда своей рукой переписывала «Лазурью бледной месяц плыл…» в блоковскую тетрадь? А сам автор добавил в конце: «Январи 1905—6 г.». Это он для себя.

«Балаганчик» закончен 23 января 1906 года, после чего начинается подготовка новой, еще не названной книги. Была встреча с Брюсовым на «среде» у Вячеслава Иванова; на этот раз понравились друг другу. Брюсов отдает стихам Блока пятый номер «Весов» и обещает способствовать выходу новой книги в «Скорпионе». Белый во всем этом принимает душевное участие, охотно выступая посредником между Блоком и издательством.

Продолжается общение появляется сестра Зинаиды Гиппиус – Татьяна, художница. Начинается работа над живописным портретом Блока, причем «Тата» не очень дружелюбно настроена к Любови Дмитриевне.

Зато сама Зинаида Николаевна, познакомившись наконец с «Прекрасной Дамой», отныне не испытывает к ней никакого предубеждения. Настолько они непохожи друг на друга, что взаимоотталкивания не возникает. Гиппиус со временем не могла припомнить обстоятельства первой встречи, а эмоциональное ощущение от нее в 1922 году описывала так: «… Помню часто их всех троих у нас (Боря опять приехал из Москвы), даже ярче всего помню эту красивую, статную, крупную женщину, прелестную тем играющим светом, которым она тогда светилась». Любови Дмитриевне, в свою очередь, импонирует последовательный артистизм в поведении хозяйки салона. А дата их первой встречи – 18 февраля, когда на лекцию Мережковского о Достоевском Блок впервые приходит в дом Мурузи вместе с женой.

Через неделю Мережковские отбывают – надолго – в Париж. А у Блоков в тот день, 25 февраля, происходит первое чтение «Балаганчика». Слушатели – в основном из «кружка молодых» под водительством Сергея Городецкого: Пяст, Кондратьев, Потемкин. Конечно, Евгений Иванов. Последним приходит Белый.

Что «Балаганчик» ему придется не по вкусу – это было ясно изначально. Издевка над мистиками для него неприемлема. Но такой поворот в духовном развитии Блока не был неожиданным, идейный конфликт между поэтами состоялся, он продолжается и в стихах, и в письмах. Почему же Белый воспринимает пьесу как удар, как непоправимую личную обиду? Почему уходит, не сказав Блоку ни слова?

Он сбит, смят дьявольской силой отрицания, заложенной в театральной шутке. Ведь не только мистика осмеяна, но и тот идеал реальной жизни, что вдохновенно развит Белым в его недавнем заветном эссе «Луг зеленый». Блоки – оба – это эссе как будто бы приняли, согласились. А тут апология живой жизни вложена в уста Арлекина:

Здравствуй мир! Ты вновь со мною! Твоя душа близка мне давно! Иду дышать твоей весною В твое золотое окно.

После чего он в это окно прыгает, а оно оказывается нарисованным на бумаге. Порвав ее, Арлекин летит вверх ногами в пустоту. Пусты все разговоры, все теории. Да и жизнь как таковая, может быть, и не есть абсолютная ценность. А любовь? Неужели и это химера? И Люба, слушающая это кощунственное сочинение – это Коломбина, «картонная невеста»?

Да. Если дело пойдет по сценарию «Балаганчика», если «звенящий товарищ» сможет увести невесту значит, она – картонная. Значит, не было между Блоками истинной духовной связи. «Картонность» и «бумажность» в этой тотально-иронической системе становится символом двояким: это и надуманная, безжизненная «идеальность», и банальная гедонистическая привязанность к земным радостям.

«Будем играть», — настроился было Белый (вспомним эти рефлексии после «тройственной» встречи 1 декабря минувшего года), но такой беспощадной игры, игры с непредсказуемыми правилами он принять не смог.

В ходе разговоров об интимной жизни больших художников часто цитируется пассаж из письма Пушкина Вяземскому: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что она в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе!» Это «иначе» считается как бы последним словом, окончательным ответом. Между тем возможен вопрос: а как это «иначе»? Как соотносятся творческая свобода и раскованность любовного поведения?

Возможен ответ: для подлинно творческой личности нет резкой границы между эмоциями духовно-эстетическими и любовно-эротическими. В драматических ситуациях эта граница переступается — но не с примитивно-гедонистической, а с высокой творческой целью (как правило, неосознаваемой). Это первое «иначе». А неизменная цена за жизнетворческий любовный эксперимент — страдание. Вот «иначе» второе.

Попробуем с такой позиции подойти и ко всей любовной жизни Блока, и к событиям весны 1906 года, субъективно изложенным двумя их участниками: Андреем Белым в двух его мемуарных произведениях и Любовью Дмитриевной — в ее неоконченных заметках «И были и небылицы о Блоке и о себе». При всей литературной неопытности Любови Дмитриевны она предстает здесь как личность по-своему творческая — именно в силу исповедальной раскованности, вызвавшей шок у Анны Ахматовой: «Тебя любили Блок и Белый. Промолчи». (У Ахматовой, впрочем, был весьма субъективный взгляд на жену Блока, даже на ее внешний облик. «Она была похожа на бегемота, поднявшегося на задние лапы. <…> Глаза — щелки, нос — башмак, щеки — подушки. Ноги — вот такие, руки — вот этакие» — такой словесный портрет зафиксирован в записках Л. К. Чуковской [23].)

Молчать никто никого заставить не может, просто у каждого читателя есть неоспоримое право не читать, не знать о писателе того, что он, читатель, знать не желает. Это одна из возможных позиций. А другая — стремление к полноте знания житейского контекста, который и в творчестве художника иной раз помогает увидеть нечто новое.

В записках Любови Дмитриевны отважно раскрыта эротическая составляющая любовной драмы: «Моя жизнь с „мужем” (!) весной 1906 года была уже совсем расшатанной». И далее дается предыстория протяженностью в полтора года. Интимная жизнь супругов описана в следующих словах: «Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со „злым умыслом” моим, произошло то, что должно было произойти — это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана, и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось».

На этом фоне и возникает вспышка страсти между Любовью Дмитриевной и Белым. Как это ни парадоксально, «братское» чувство к обоим Блокам в душе Бориса Николаевича все больше перерождается в земное влечение к женской половине блоковского «адрогина». Непомерное психическое напряжение иным способом для Белого разрядиться не могло.

На следующий день после чтения «Балаганчика», то 26 февраля, Блоки с Александрой Андреевной и Белым отправляются в театр, на музыкальную драму Вагнера «Парсифаль». После представления Блок едет в санях с матерью, Любовь Дмитриевна — с Белым (вот они, предсказанные «извозчичьи сани»!).

С этого момента и начинается опыт отношений Любови Дмитриевны и Белого вдвоем. Без Блока. «…Никакой преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и не утоляющих поцелуев», — рассказывает Любовь Дмитриевна.

Однажды она приезжает к Белому в снятую им квартиру на Шпалерной, где, по ее словам, «играет с огнем». Финал свидания таков: «Но тут какое-то неловкое и неудачное, неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) — отрезвило, и уже волосы собраны, и я уже бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мной путаницы».

Правдивость этих мемуарных показаний была недавно подвергнута сомнению в биографической книге Валерия Демина «Андрей Белый». Автор считает, что Любовь Дмитриевна не «отшатнулась при первой возможности большей близости», что ее отношения с Белым развивались более решительно. Каковы аргументы? Первый — бытовой: «Стоило ли нанимать квартиру ради одной встречи?» Второй — литературный, а именно написанный Белым в мае 1906 года и напечатанный потом в «Золотом руне» аллегорический рассказ «Куст». Там под именем Куст выведен Блок, Любовь Дмитриевна предстает «дочерью Огородника», а Белый — Иваном-царевичем. Отношения двух последних описаны в пластично-телесных тонах, что вызвало возмущенную реакцию у прототипа «дочери Огородника». По мнению В. Демина, Любовь Дмитриевна углядела в рассказе нечто разоблачительное и «порочащее женскую честь».

Оба аргумента, думается, недостаточны для столь категоричного вывода. Да и возможна ли историческая точность и доказательность при обращении к столь деликатным подробностям любовных отношений?

Тут куда более глубокая драма. Ее внешняя фабула — столкновение двух чувств в женской душе. «Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать», — безыскусно исповедуется Любовь Дмитриевна Евгению Иванову.

А внутренний сюжет — конфликт гедонизма и самоотверженности, любви-для-себя и любви-для-другого. Какая из сил возьмет верх?

Измученный метаниями Любови Дмитриевны, Белый решает положить конец двусмысленной ситуации. Он от имени обоих объявляет Блоку о том, они с Любовью Дмитриевной решили соединиться и ехать вместе в Италию. Белый ждет спора, несогласия, даже к удару готов.

Блок же, стоя над столом своего кабинета «в черной рубашке, ложащейся складками и не прячущей шеи» (так запомнилось Белому), спокойно произносит: «Что ж, я рад».

Вечно готовый к гибели, он способен ее принять и в таком проявлении, в таком повороте судьбы. А если Люба обретет ценой этого свое счастье — что ж…

Пока Любовь Дмитриевна решает, уйти ли ей к другому, – уходит сам Блок.

Он уходит в подготовку новой книги, которая 8 апреля поручает имя «Нечаянная радость». Много вертелось вариантов: «Стовратный город», «Воздушный прибой», «Вихримые просветы»– Белый, с которым Блок их обсуждал, сохранил список из одиннадцати позиций. В итоге выбрано имя самое простое — и самое осмысленное. Так называется одна из икон Божьей Матери, на которой изображен молящийся грешник. Согласно преданию, этот «человек беззаконный», едва начав молитву, увидел, как на руках и ногах Божественного младенца кровоточат язвы. И услышал слова Богородицы: «Вы, грешники, распинаете Сына Моего». Стал он молиться о прошении и услышал его тогда, когда совсем было отчаялся, памятуя о тяжести своих грехов.

Икона «Нечаянная радость» висит в доме Блока, и ее символический сюжет ему близок. Вместе с тем у формулы «нечаянная радость» есть и вполне светский, житейский смысл: радость, которая приходит после долгих мук. Его тоже имеет в виду автор. Когда книга выйдет, он иногда будет шутя обзывать ее «отчаянной гадостью», не видя в том особенного кощунства.

В апреле будущая книга пополнится новым стихотворением. Оно — следствие и результат абсолютного душевного уединения, обретенного автором в те дни, когда над семейным уютом нависла опасность. Коротко — о событиях этого месяца.

Белый рвется в Петербург. Блок его отговаривает, ссылаясь и на Любин бронхит, и на университетские экзамены. Сама Любовь Дмитриевна по-прежнему непоследовательна и совершенно естественна в своей противоречивости. «Хотела требовать, чтобы ты приехал, но Саша не позволяет , — пишет она Белому 6 апреля. — Я не влюблена в тебя, но тебе нет цены для меня, мой милый! Но я люблю Сашу и должна ему покориться». За этой импульсивностью, за наезжающими друг на друга «но» стоит, пожалуй, не отчаяние, а скорее неосознанное упоение той новой и эффектной ролью, которая вдруг досталась молодой женщине. Ни на минуту не чувствует она себя «картонной невестой», наоборот, ей вдруг открылась эмоциональная полнота жизни. Одно дело — быть объектом театрализованного поклонения, пассивно и молчаливо играть условную роль Прекрасной Дамы, и совсем другое — стать главным действующим лицом реальной любовной драмы. Ведь сейчас все зависит от ее решения. Она искренне жалуется на трудность выбора, но это смятение только усиливает магнетизм земной женственности. «Любовь Дмитриевна ужасно красива, даже жутко становится порой, жутко!» — записывает в дневнике Евгений Иванов.

Белый растерян. Он постоянно пишет и Любови Дмитриевне, и Блоку. Обоих заверяет в своей любви. Причем без малейшего притворства. Он оказался в ситуации совершенно беспрецедентной. Ни в одном произведении мировой литературы такое не описано: герой любит женщину и ее мужа, не желая потерять для себя ни того, ни другую. Где выход?

Вдобавок в результате нелепого поступка он ссорится с Александрой Андреевной. По ошибке шлет ей письма, предназначенные Любови Дмитриевне. «Боря, Боря, что ты наделал своими нахальными письмами, адресованными А. А. для меня!» — корит его Любовь Дмитриевна. «Я очень люблю мою маму и теперь окончательно чувствую, что ты оскорбляешь ее незаслуженно», — в тот же день, 9 апреля, пишет ему Блок. А четырьмя днями позже и сама Александра Андреевна холодно отвечает на его извинительное письмо: «Мне было оскорбительно, потому что я этого Вашего поступка ничем не вызывала».

«Сплошное отчаянье бесноватого», — резюмирует в дневнике свидетель драмы Евгений Иванов. Проще всего объяснить нелепости Белого некоей психической патологией. Но он вполне вменяем, способен взглянуть на собственное поведение со стороны. В пространном письме Блоку (10 или 11 апреля) он почти научно описывает свое чувство к Любови Дмитриевне, аналитически вычленяет в нем два начала. Первое: «Люба нужна мне для путей несказанных, для полетов там, где “все новое” . <…> Я всегда готов быть ей только братом в пути к небу». Второе: «Но я еще и влюблен в Любу. Безумно и совершенно. Но этим чувством я умею управлять».

Все эго искренне, сама взвинченность речи исключает подозрения в расчете или лицемерии. Если кого Белый обманывает, то только самого себя. Управлять своим чувством он не умеет. И еще он заблуждается, когда восклицает: «…Я на все готов . Смерти я не боюсь, а ищу». Готовность к смерти в этой ситуации можно доказать только одним способом — уходом в сторону, самоудалением.

В сторону же уходит Блок. А Белый 15 апреля прибывает в Петербург и получает от Любови Дмитриевны записку с приглашением прийти «сегодня же в 2 часа» и с припиской Блока: «Милый Боря, приходи».

Приходит. Поселяется на углу Невского и Караванной и постоянно наведывается в Казармы. 17 апреля Евгений Иванов, не без страха туда придя, слушает признания Любови Дмитриевны: «Очень тяжело: кули беру на себя», после чего появляется Белый, уже не истеричный, а спокойный. Откупоривая шабли, Иванов «всего Бориса Николаевича спрыснул, тот же: «Святая вода», — говорит, улыбаясь. «А Саша Блок все время не был, пошел “пить"», — записывает Евгений Павлович.

«Пить» для Блока — не болезненная слабость (в зависимость от напитков он, по-видимому, не попадает), а способ ухода, способ перемещения в параллельный мир. И своего рода акция, буквализация понятия «дионисийства». В нетрезвой роли он выглядит достаточно эксцентрично. Белый в своем позд­нейшем взволнованном рассказе, где все расплывчато и при­близительно, вдруг дословно воспроизводит обмен краткими репликами между Любовью Дмитриевной и Блоком:

«.„Мы сидим без него; вот и он — нетвердою походкой мимо проходит; лицо его — серое.

“Ты — пьян?”

“Да, Люба, — пьян”».

Если поверить точности диалога, то получается, что пьянство еще не стало рутинным делом. Горькому пьянице таких вопросов не задают. А на другой день, согласно Белому, «читается написанная на островах “Незнакомка”, или — о том, как повис “крендель булочной”; пьяница, клюнув носом с последней строки, восклицает: — “In vino veritas!”».

Насчет места написания — ошибка вышла: не на островах слагалось стихотворение, а в Озерках — петербургском пригороде. Но это пустяк, а любопытен здесь иронический пересказ Белым легендарного блоковского шедевра: такая издевка, почти пародия — и это много лет спустя, когда «Незнакомка» уже стала вещью хрестоматийной. Явная ревность, творческая. И есть к чему ревновать, даже завидовать.

В «Незнакомке» снято противоречие между «элитарностью» и «массовостью», говоря современным языком. Символическая многозначность, мистическая таинственность, причастность к культурному преданию — все это на месте, а плюс к тому добавились демократическая доступность, сюжетная внятность, вызывающая эмоциональная простота.

По вечером, над ресторанами…

С первой строки задается особенный музыкальный тон магический и в то же время комфортно-доверительный. Четырехстопный ямб в этой строке предстает в виде пеона (то есть четырехсложные стопы с ударениями на последнем слоге). Это в сочетании с дактилическим окончанием (ударением на третьем слоге с конца) создает эффект протяжности. Рифмующиеся гласные «а» окружены сонорными согласными, раскатистыми «р» и носовыми «м» и «н». Вечное лирическое слово «вечера» непринужденно и естественно согласовано с прозаически-бытовыми «ресторанами».

Это камертон. А второй стих – отрывист, резок, с четырьмя ударениями на разных гласных:

Горячий воздух дик и глух.

Поединок поэзии и прозы, причем поэзия постепенно берет верх, в непривычном свете выставляя быт и скуку:

И каждый вечер, за шлагбаумами, Заламывая котелки. Среди канав гуляют с дамами Испытанные остряки.

Сплошь будничные слова, а меж тем картина создается загадочная. Слова «заламывая» и «испытанные» так поставлены в стих, что «заламывается» ритм (Юрий Тынянов потом назовет ритмику этих строк «синкопическими пеонами»).

Аккорд «И каждый вечер…» повторяется трижды. После описания дачного быта этими же словами вводится тема героя:

И каждый вечер друг единственный В моем стакане отражен И влагой терпкой и таинственной, Как я, смирён и оглушен.

«Друг единственный» — сказано о собственном отражении. Гипербола одиночества и нелюдимства. Но — странное дело – в этих словах нет высокомерной замкнутости. Этого виртуального «друга» автор сравнивает с собой: «Как я, смирён и оглушен…» Не просто раздвоение, а удвоение. Возникает место для читателя, который может применить лирическое «я» к самому себе. Тем более что «оглушенных» вином посетителей здесь немало:

А рядом у соседних столиков Лакеи сонные торчат, И пьяницы с глазами кроликов «In vino veritas!» кричат.

Хотя и «с глазами кроликов», но все же по-латыни изъясняются. То есть пьянство у них не бытовое, а с философией — философией мармеладовского отчаяния («в питие сем сострадания и чувства ищу») или богемного разгула.

И тут заветная формула звучит в третий раз, открывая главную тему:

И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?), Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами. Она садится у окна.

Заметим, что слово «Незнакомка» — только в названии стихотворения, в самом тексте оно не употребляется ни разу, что еще усиливает эффект таинственности. Кто она? Аристократка, пришедшая из другой эпохи, «дама былых времен» (по выражению Франсуа Вийона)? Да. «И веют древними поверьями / Ее упругие шелка…» Но в то же время что за женщина может в одиночестве прийти в ресторан и сесть там у окна? Образ строится на сочетании контрастов, он несводим к житейской реальности. Его ближайшие литературные прецеденты — красавица из «Невского проспекта» Гоголя, «инфернальницы» Достоевского: Настасья Филипповна из «Идиота», Грушенька из «Братьев Карамазовых».

О Незнакомке станут говорить, что это новое, земное воплощение Прекрасной Дамы, но этот не менее идеальный и мечтательный образ существует не только в сознании лирического героя, это еще и проекция того уникального, что есть в нем самом:

В моей душе лежит сокровище, И ключ поручен только мне! Ты право, пьяное чудовище! Я знаю: истина в вине.

Удивительно сложная смысловая игра с расхожим выражением «In vino veritas!» («Истина в вине!»). Это ведь не бог весть какой глубокий афоризм, а скорее бытовое речение. Его смысл: «Что у трезвого на уме, у пьяного на языке». О том, что при посредстве вина можно постигнуть некую высшую истину, если и говорят, то не всерьез. Примерно в эти 1900-е годы популярен шуточный экспромт по поводу известного писателя, склонного к пьянству: «Если истина в вине, сколько истин в Куприне!» И вот Блок берет заезженную «латынь для бедных» и делает ее музыкой собственной души.

И не только собственной. «Я» по ходу стихотворения становится шире, чем самообозначение автора — подающего большие надежды молодого поэта, и к тому же патентованного филолога, на днях заканчивающего университет. В это «я» может подставить себя человек, что называется, попроще. Сколько еще безвестных неудачников, чьи душевные сокровища пошли прахом, будут, поднимая бокалы, цитировать блоковское стихотворение! А жрицы продажной любви станут на улицах Петербурга приглашать мужчин провести время с «незнакомкой». По свидетельству художника Юрия Анненкова две девицы, прикрепив к шляпам черные страусовые перья, предлагали мужчинам на Невском проспекте «электрический сон наяву». Профанация? Опошление? Не только. Это и вхождение поэзии в быт, в разговорный язык.

Оставаясь очень блоковским, стихотворение сделается общим достоянием. Его с энтузиазмом воспринимает и самая требовательная публика. На одной из «сред» у Вячеслава Иванова автор, выйдя на крышу, четырежды читает пронявшую всех новинку.

Пронзительная эмоциональность — это та общая почва что объединяет «элиту» и «массу», делает произведение доступным неограниченному читателю.

И опять сравним расходящиеся пути Блока и Белого.

Белый — общественник, Блок — индивидуалист. Белый верит в существование общей истины, у Блока — истина только своя, личная, причем и ее он подвергает постоянному сомнению.

Белый ощущает себя частью и литературно-религиозной общины Мережковских, и «башенной» группировки Вячеслава Иванова. Блок остается гостем — и в доме Мурузи, и на Таврической улице.

Белый, увлекшись женщиной, тщится сохранить человеческие связи с ее мужем, даже с ее свекровью. Ему дорог ее дом, дорога «коммуна», частью которой эта женщина является. Блок же готов к бездомности и к бессемейности.

Это очень русский конфликт. Думается, в глубине соборно­коммунальных устремлений таится большая доля человеческого эгоизма и гедонизма. Человек искренне верит, что жаждет счастья для всех, а подсознательно ищет удовольствия для себя самого.

Индивидуализм же потенциально сопряжен с самоотверженностью. Одиночество приучает к боли. И человек, прошедший мучительный опыт самоотречения и самоизоляции, может пожертвовать собой, пренебречь выгодами социальности. Именно может , это всегда потенциально. Как потенциально добро — в отличие от неизменно-реального зла.

И в искусстве записные «общественники» нередко создают произведения, невнятные для тех «широких масс», о которых они пеклись. А погруженные в себя интроверты могут неожиданно выразить не только свою душу, но и общую. Именно так случилось с « Незнакомкой».

Девятого мая Блок зазывает Евгения Иванова в Озерки и устраивает ему своего рода экскурсию. Показывает озеро, где «скрипят уключины и раздается женский визг», позолоченный «крендель булочной», шлагбаумы. Вот, кстати, реальное подтверждение того, что быть «единственным другом» Блока может не только его зеркальное отражение. Захотелось ему поделиться с другом Женей своим заветным поэтическим пространством. При иных обстоятельствах, может быть, и Белого мог бы пригласить в такое путешествие.

В кафе поэт заказывает бутылку вина «с лиловатым отливом», потом вторую. Непривычный к подобным возлияниям, Евгений Павлович почти начинает въяве видеть Незнакомку. Однако на следующее утро ему становится так худо, что он констатирует, «…для меня еще истины в вине нет». Еще через день за завтраком у Блоков (перед их отъездом в Шахматове) весело обсуждаются последствия «творческой командировки». Поэт удивлен: «Женя, да ведь всего две бутылки легкого красного. Как так ты был пьян?» Любовь Дмитриевна, слушая позавчерашнюю историю, пьет вино и смеется.

Здесь возникает повод поговорить на тему «Блок и пьянство» — в масштабе всей биографии поэта. Мемуаристы и биографы часто произносят фразу «Блок пил» с сокрушенным вздохом, оценивая этот печальный факт с позиции безупречных трезвенников. Конечно, трезвость — добродетель, пьянство — порок. Но было ли пьянство для Блока источником страдания? Дадим слово ему самому. В письме матери от 28 апреля 1908 года Блок, весело рассказывая об очередном кутеже в компании с Сологубом, Сюннербергом и Чулковым, успокаивает Александру Андреевну: «Главное, что это не надрывает меня» А потом разворачивает своеобразную апологию пьянства как неизбежной составляющей богемного образа жизни. «Отчего не напиться иногда, когда жизнь так сложилась: бывают минуты приближения трагического и страшного, ветер в душе еще свежий; а бывает — “легкая, такая легкая жизнь” (Сологуб) <…> Ведь путь мой прям, как все русские пути, и если идти от одного кабака до другого зигзагами, то все же идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому шоссейному пути – куда? куда?»

Для автора этого письма кутежи — способ выхода из обыденности, переключения эмоций. Путь остается прямым при всех зигзагах. Этот человек не теряет контроля над собой, не попадает в зависимость от алкоголя. Вот запись от 29 октября 1911 года: «Вчера и третьего дня — дни рассеяния собственных сил (единственный настоящий вред пьянства)». Блок четко ощущает границу, за которой начинается разрушение личности. А в 1920 году он расскажет Надежде Павлович, что при самых обильных возлияниях не забывал, заплатив в ресторане, сохранить у себя счет – для порядка. Не будем вдаваться в другую крайность и объявлять алкоголь неким «психоделическим» источником вдохновения. Никакой «истины» в вине нет, но действует оно на творческих людей по-разному. Одним дает иллюзию утешения, а в целом причиняет вред, другим помогает развлечься и получить некоторое удовольствие. Блок, полагаем, принадлежит ко второй категории. Кутежи не нарушали стабильного ритма его работы. Периоды простоя и молчания отнюдь не сопровождались активным пьянством. Страдание и скорбь он черпал из иных источников, вино больше было связано с гедонистической стороной жизни. Недаром и в письмах, и в дневнике, и в записных книжках все сообщения на эту тему проникнуты добродушным юмором. В стихах иногда есть трагическая ирония по поводу пьянства («А вот у поэта — всемирный запой, / И мало ему конституций!») – но то Блок говорит не столько о себе, сколько о поэте как таковом, о некоем обобщенном типе поведения.

Незадолго перед тем, 5 мая 1906 года, Блок заканчивает университет — «по первому разряду, получив четыре “весьма” на устных и круглое “весьма” на письменных экзаменах», как он сообщает в письме отцу. А на следующий день поставлена последняя точка в поэме «Ночная Фиалка».

В Шахматове — отдых, накопление новых сил. С Белым – вежливый обмен письмами по мелкому поводу: Блок напечатал в «Весах» желчную рецензию на коллективный сборник «Свободная совесть», участником которого был Белый, а тот объявил о своем уходе из этого издания. Блок беспокоится, не из-за него ли; Белый уверяет: нет, тревожиться не о чем.

А Любовь Дмитриевна после отъезда Белого вдруг испытывает отрезвление: «…Что же это? Ведь я ничего уже к нему и не чувствую, а что я выделывала!» Нет речи о задуманной ими было поездке в Италию — туда она собирается теперь с Блоком. И Блок 25 июня пишет Евгению Иванову о их с Любой намерении побывать в Венеции, Риме и Флоренции, оговариваясь, что «надо для этого наработать денег». Через пять дней Любовь Дмитриевна извещает Белого: «Мы, должно быть, не поедем в Италию; теперь так выходит. Может быть, конечно, и еще раз передумаем».

Но тут уж не до Италии — тем более что и на прожитие не хватает. В доме уже пошли разговоры о том, что молодая семья не участвует в общих расходах. А Любовь Дмитриевна тем временем многократно передумывает, перерешает, как быть, как жить дальше. Она то дает Белому надежду, то забирает свои обещания назад. То на «ты» к нему обращается, то переходит на «вы»…

Семнадцатого июля Блоки гуляют в окрестностях Шахматово, взбираются на самый высокий холм, откуда видно менделеевское Боблово… Любовь Дмитриевна вспоминает пьесу Ибсена «Строитель Сольнес», ее героиню Гильду, мечтающую о замке, стоящем на высоте и на полном просторе. У нее созревает окончательное решение, которое она подробно излагает в письме к Белому от 22 июля 1906 года, подводя черту под их отношениями: «Боря, то, что было между нами, сыграло громадную роль в моей жизни; никогда, быть может, не узнавала я столько о себе, не видела так далеко вперед, как теперь. Вам я обязана тем, что жизнь моя перестала быть просто проживанием; теперь мне виден и ясен мой путь в ней». Общение с Белым помогло Любови Дмитриевне осознать себя как личность теперь. И личность теперь велит женщине отказаться от страсти: «Путь мой требует этого, требует моего вольного невольничьего служения. И я должна нарушить с вами все».

Непросто дается решение. Евгений Иванов, как раз в это время навестивший Блоков в Шахматове, видит у Любови Дмитриевны «слезы на глазах, должно быть, за Белого».

Во время прогулки они заходят в деревню. Бабы, занятые на жатве, бросают работу и долго смотрят на женщину в сарафане и кудрявого мужчину в рубахе. Идут дальше – у пруда лошадь с жеребенком. Блок вдруг говорит о том, что дамское седло надо продать: ведь Люба больше не будет ездить верхом. В ответ: «Саша, не мучь меня…»

Белый пишет из Дедова непрерывно и много. «Сто страниц заказного письма!» – изумляется Александра Андреевна. Приезжает в Москву и продолжает «обстреливать Блоков» (его слова). 6 августа Любовь Дмитриевна шлет ему еще одно категоричное послание, просит в Петербург больше не приезжать и переписку прекратить.

Это все, впрочем, бесполезно. Надо ехать в Москву. Заглянуть в редакцию «Золотого руна», а прежде всего – объясниться с безумцем.

Восьмого августа Блоки в Москве, шлют записку: «Боря, приходи сейчас же в ресторан Прагу. Мы ждем». Белый приходит, взлетает по лестнице. Видит загорелого Блока («бритый “арап”») и спокойную, нарядную, пышущую здоровьем Любовь Дмитриевну. «Ей-то всех легче», – думает мстительно (и ошибается, конечно, – как всегда). Блок заказывает бутылку токайского, но Белый не желает продолжать разговор. Все направляются к выходу. Блоки шагают по лестнице, тесно прижавшись друг к другу, Белый бросает «десятирублевик» изумленному лакею. Толком не простившись, расходятся: Блоки – в сторону Поварской, Белый – на Арбат.

На следующий день Блок из Шахматова извещает Белого, что убирает посвящение ему с книги «Нечаянная радость»: «Теперь это было бы ложью, потому что я перестал понимать Тебя». Белый же в полном отчаянии, надев найденную среди старых вещей черную карнавальную маску, вынашивает мысль о самоубийстве. Его навещает Эллис, в разговоре с которым, всплывает слово «дуэль». «Твердо знаю: убить — не убью; стало быть: это форма самоубийства; от Эллиса прячу намерение это, но посылаю его секундантом к А. А.» — так впоследствии объяснена Белым возникшая фантастическая ситуация.

Но может быть, не смерти он ищет? Иллюзия самоубийства порой маячит в сознании человека, одержимого как раз жаждой жизни (так было и с Блоком, когда он 7 ноября 1902 года писал предсмертную записку). Белый искренне не может понять, почему Любовь Дмитриевна отвергает его проект счастливого совместного существования. Отношения Блоков кажутся ему не то ложью, не то странной жертвой неведомо чему. Через много лет, сличая события 1906 года с блоковскими письмами и стихами, он видит в стихотворении «Ангел-хранитель», написанном 17 августа, на годовщину свадьбы, отпечаток «тяжелейшего лета». В стихах же этих — не жалоба, не тоска, а более сложное чувство — трагическая неразрывность жизни и смерти. Вот последние строки:

Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем? Вдвоем — неразрывно — навеки вдвоем! Воскреснем? Погибнем? Умрем?

Вот оно, гётевское «Stirb und werde», декларированное Белым, а реально освоенное Блоком. И Любовь Дмитриевна, вслед за мужем, прошла искусительный опыт раздвоения. По сравнению с ними обоими Белый слишком целен, прост, даже наивен. Он в какой-то мере — жертва своей привязанности к двум людям, обладающим более сложной организацией и некоторым неведомым ему тайным знанием. Такие еще есть слова в «Ангеле-хранителе»:

И двойственно нам приказанье судьбы: Мы вольные души! Мы злые рабы!

Свобода — в двойственности отношения к будущему, в готовности к жизни и к смерти. А Белый готов только к жизни, только к счастью. Поэтому он объективно слаб в поединке с блоковским союзом.

Какая там дуэль! Попытка трагического жеста вмиг перечеркнута иронической реакцией. Причем не словесной, а действенной. 10 августа Блок с Любовью Дмитриевной возвращаются с дальней прогулки. День дождливый, промокли в высокой траве до колен. А дома их ждет Эллис – Лев Кобылинский. Секундант Белого. «Саша, как всегда, спокоен и охотно идет навстречу всему худшему — это его специальность», — вспомнит потом Любовь Дмитриевна. То есть Блок ведет здесь трагическую партию, причем без притворства. А Любовь Дмитриевна постепенно переводит все в план комический, в балаганчик. Отказывается оставить мужчин наедине для серьезного разговора, приглашает Льва Львовича отобедать — и вот он уже приручен. Вечером задушевная беседа о Данте, Эллис читает свои переводы из Бодлера, а наутро уезжает в самом мирном настроении. И Белый после его рассказа о визите в Шахматове от дуэльных намерений навсегда отказывается.

Но не останавливается на этом. По всем законам здравого смысла пора бы уняться — или иссякнуть. Но сюжет еще раз идет по тому же кругу. 11 августа Белый адресует Блоку исступленное письмо, где буквально кричит: «Клянусь Тебе, Любе и Александре Андреевне, что буду всю жизнь там, где Люба , и что это не страшно Любе, а необходимо и нужно». Ему отвечают на следующий день все, кто упомянут в этой исступленной клятве. Блок беспощадно констатирует: «…Чем беспокойнее Ты, — тем спокойнее теперь я». Но заканчивает по-доброму: «Ты знаешь теперь, что я люблю и уважаю Тебя. Пишу все без малейших натяжек и лжи». Любовь Дмитриевна увещевает: «Если же Вы переждете должное время — я уверена , мы все встретимся с Вами друзьями». Наконец, Александра Андреевна высказывается почти на том же эмоциональном градусе, что и адресат: «Моя любовь к Вам выдержала жесточайшее испытание: Вы два раза угрожали смертью Саше, и я не перестала любить Вас. <…> Умоляю Вас ради всех четырех, тайно связанных, не нарушайте, не разрывайте связь, не приезжайте теперь ».

Двадцать третьего августа Белый устремляется в Петербург. Новая встреча оттягивается, поскольку у Блоков — переезд. Они покидают Казармы и нанимают себе первую отдельную квартиру на Петроградской стороне. Лишь 29 августа Белый получает от Любови Дмитриевны приглашение на завтра, «только на часок, среди дня» (с припиской Блока, по обыкновению). Приходит, выслушивает «приговор», на обратном пути, глядя на воду, помышляет о том, чтобы утром свести счеты с жизнью: сесть в лодку — и прыгнуть в середине Невы. За ночь меняет решение: «…самоубийство, как и убийство, есть гадость».

Седьмого сентября он приглашен к Блокам по новому адресу, на Лахтинскую улицу. Принимается решение – расстаться на год. Как запомнилось Белому, Любовь Дмитриевна советует ехать в Италию – «к солнцу, к здоровью, к искусству». 20 сентября он едет за границу, но — в Мюнхен.

ЖИЗНЬ КАК ТЕАТР

Блок с Любовью Дмитриевной увлеклись сценической алхимией давно: вспомним, как они добывали вещество театральности в своем бобловском театре. Спектакли любительские, но частица вещества была подлинная — судя по дальнейшей жизни исполнителей.

«Весь мир — театр. В нем женщины, мужчины — все актеры». Расхожий афоризм, вырванный из шекспировской комедии «Как вам это понравится». Его повторяют автоматически как ходячую истину — между тем как это все-таки гипербола, сильное преувеличение. Театральность в реальной жизни имеет двойственную природу. Есть игра-ложь, то есть притворство, лицемерие, обман, коварство. А есть игра-правда, то есть подчеркнутое, утрированное самовыражение, рискованная искренность, неуместная и порой даже нелепая в обыденных ситуациях.

Символ абсолютной театральности — Гамлет, который если и прибегает к игровому обману, притворяясь безумным, то лишь для того, чтобы полнее проявить себя и понять мир. Гамлет для Блока с юных лет — духовный спутник, модель, по которой он лепит свой облик, строит поведение.

Бывают культурные эпохи, когда театральность концентрируется, игровое начало проникает в стихи, в прозу, в стиль общения. Таков период, который потом станут называть Серебряным веком. Николай Евреинов, драматург, историк, режиссер, а главное — занятнейший человек, подлинный артист в реальной жизни, выразит игровой дух времени в своих дерзких концептуальных трактатах «Театр как таковой» и «Театр для себя». Евреинов опишет вещество театральности, присутствующее во всех человеческих отношениях.

С осени 1906 года театр — во всех смыслах этого слова — заполняет жизнь Блока. Затея Чулкова с театром «Факелы», который хотели открыть «Балаганчиком», не удалась, но за постановку возьмется Всеволод Мейерхольд в театре Комиссаржевской. Это будет уже в декабре, а пока в репетиционном зале театра, на Английском проспекте, начинаются «субботы», на которых актеры общаются с поэтами и художниками. На первой из «суббот» выступают Сологуб, Кузмин, Блок, Городецкий. А на второй, 14 октября, Блок читает свою пьесу «Король на площади». Летом в Шахматове был написан ее черновой, прозаический вариант, а осенью некоторые монологи и диалоги переделаны в стихи.

«Король на площади» приходится по душе — и театру, и собравшимся на «субботу» гостям. Решают ставить, но — цензурный запрет: при всех мистических туманностях в пьесе видят политику. Та же участь постигнет потом и лирическую драму «Незнакомка», законченную 11 ноября. Ей не везет по другой причине: в имени Мария, которое выбирает для себя на Земле упавшая с неба звезда, узрят намек на Богородицу. Действительно, имя выбрано не без умысла, но оно соотносимо с Девой Марией не больше, чем с Марией Магдалиной: недаром два эпиграфа из Достоевского отсылают к портрету Настасьи Филипповны — страдающей грешницы. Весь спектр женственности имеется в виду. Потом заговорят о трансформации Прекрасной Дамы в Незнакомку в мире Блока. Как всякое общее место, это в основном верно, добавим лишь, что символ «Незнакомка» — шире. Он не только противопоставлен Прекрасной Даме, но и включает ее в себя.

Драма «Незнакомка» по сравнению с «Королем на площади» — гораздо проще и в то же время глубже. Здесь авторская мысль ни разу не высказывается прямо — она трижды разыгрывается на разных уровнях. «Три видения» — так сперва и назвал Блок эту пьесу.

Сначала в уличном кабачке Поэт произносит вдохновенный монолог о Незнакомке. Обстановка прозаичная, но поэзия живет и здесь. Некий семинарист с восторгом рассказывает собутыльникам о поразившей его сердце танцовщице, те обзывают его «мичтателем». Один пьяница похож на драматурга Гауптмана, а другой, произносящий обрывки философичных фраз, — на поэта Верлена.

Во втором видении «яркая и тяжелая звезда» скатывается с неба и, обернувшись «прекрасной женщиной» в черном, идет по мосту. Но на земле она становится добычей некоего пошлого господина, и ее падение (смысл слова здесь раздваивается) оплакивают вместе Звездочет и Поэт. Наконец, в третьем видении действие переносится в гостиную, где собралось приличное салонное общество, чтобы слушать стихи все того же Поэта. Разговоры, идущие между гостями, неожиданно оказываются очень похожими на речи завсегдатаев кабачка в начале пьесы. (Философская ирония в сочетании с изобретательным юмором здесь очень напоминает «Балаганчик».) Незваной гостьей является Незнакомка, но вскоре, приблизившись к занавеси окна, она исчезает. Вероятно, возвращается туда, откуда ненадолго приходила на землю.

«Видения» не просто следуют друг за другом, они выстраиваются по вертикали: от кабачка на углу Геслеровского проезда и Большой Зелениной улицы — до неба. Читатель, зритель, следя за действием, проникаясь речевым ритмом, физически ощущает движение ввысь. Пьеса по сути — о реальности идеала, о наличии в жизни высшего смысла. И смысл этот часто гнездится в «низах», будучи ведом самым простым людям не меньше, чем образованной публике. Спустя сто лет пьеса звучит свежо и современно — и в главном и в мелочах. Даже шутка в написании слова «мичтатель» предвосхищает молодежный орфографический юмор начала XXI столетия.

Понятно, что пьеса «Незнакомка» выросла из одноименного стихотворения (что было в первой редакции подчеркнуто и эпиграфом — строфой «И веют древними поверьями…»). При этом в описании героини есть такая примета: «с удивленным взором расширенных глаз». Это уже напоминает стихи следующего блоковского цикла и их вдохновительницу — Наталью Николаевну Волохову, актрису театра Комиссаржевской.

Ее облик описан в мемуарной литературе неоднократно, приведем словесный портрет из книги М. А. Бекетовой: «Высокий тонкий стан, бледное лицо, тонкие черты, черные волосы и глаза, именно „крылатые”, черные, широко открытые „маки злых очей”. И еще поразительна была улыбка, сверкавшая белизной зубов, какая-то торжествующая, победоносная улыбка».

Наверное, права Аврил Пайман, считающая, что в ситуации, сложившейся той осенью, «Блоку необходима была новая страсть» и что «влюбленность поэта носила … явно литературный характер». (Кстати, английская исследовательница опирается не только на письменные источники, но и на собственную личную беседу с Натальей Волоховой в 1960 году; актриса умерла в 1966 году.)

Реальная история отношений Блока и Волоховой известна по подробным воспоминаниям актрисы Валентины Петровны Веригиной и по довольно лаконичному рассказу самой Волоховой «Земля в снегу», опубликованному в 1961 году в «Ученых записках Тартуского университета».

Уже на первой из «суббот» у Комиссаржевской Блок и Городецкий оказываются в компании четырех актрис: Веригиной, Волоховой, Екатерины Мунт и Веры Ивановой.

А со второй встречи сбивается тесная компания, которая собирается либо на квартире Ивановой, либо у Блоков на Лахтинской.

Блок — то один, то с Любовью Дмитриевной — часто наведывается в гримуборную Волоховой, Веригиной и Мунт. Иной раз во время спектакля. Когда можно услышать звучащий со сцены голос Комиссаржевской в «Сестре Беатрисе»: «Придите все, это час любви, а любовь безгранична…»

Такой час наступает, когда Блок, простившись с актрисами и уже спустившись по лестнице, вдруг поворачивается, поднимается на несколько ступеней и обращается к стоящей вверху Волоховой: «Я только что увидел это в ваших глазах, только сейчас осознал, что именно они и ничто другое заставляют меня приходить в театр».

Так в записи Веригиной. А самой Волоховой запомнился блоковский комплимент, произнесенный в другой ситуации: «Когда вы говорите, словно речка журчит».

Начинается красивая любовная игра. Ее сценой становится зимний Петербург, дорогие Блоку места, особенно связанные с созданием «Незнакомки». Весь потенциал театральности, глубоко сидящей в поэте, находит применение. Он и актер в этом спектакле на двоих, и его постановщик. А женщина достойно справляется с ролью, подчиняясь логике «творимой легенды», не разрушая магию.

Ее, впрочем, смущает поэтическое преувеличение в строках:

И как, глядясь в живые струи, Не увидать себя в венце? Твои не вспомнить поцелуи На запрокинутом лице?

Блок легко отговаривается тем, что это условность: «Как говорят поэты: „sub specie aeternitatis”, что буквально означает — „под соусом вечности”». Волохова принимает оправдание и будет вспоминать эту латинскую формулу.

Она просит Блока написать для нее такие стихи, которые она могла бы прочесть со сцены. И немедленно, 1 января 1907 года, получает их вкупе с красными розами:

Я в дольний мир вошла, как в ложу, Театр взволнованный погас. И я одна лишь мрак тревожу Живым огнем крылатых глаз.

Подарок щедрый. Автор отдает свое лирическое «я». Причем монолог от женского лица абсолютно органичен: Блок вложил в эти строки энергию того женственного начала, что живет в его музыкально-двойственной душе.

Почему же Волохова не станет исполнять этот заведомый «шлягер»? Только ли скромность мешает ей декламировать: «Люди! Я стройна!»? А может быть, она внутренне, эмоционально не отождествляет свое «я» с этим роскошным поэтическим портретом? «Тонкий стан мой шелком схвачен» — это ведь взято у Незнакомки, на роль которой Волохова теперь утверждена.

Зато сам Блок, придя 3 января к Евгению Иванову, читает другу эти стихи в нарциссическом упоении, радуясь новому эмоциональному состоянию: «Я влюблен, Женя!.. Ты вот болен, а я во вьюге».

Но — маленький шаг назад. 30 декабря 1906 года — премьера «Балаганчика».

Он идет в один вечер с метерлинковским «Чудом святого Антония» («странника Антония» значится на афише: цензура!). Музыка к спектаклю написана поэтом Михаилом Кузминым, оформление художника Николая Сапунова.

Надев полумаски, актеры, по свидетельству Веригиной (она — во «второй паре влюбленных»), даже за кулисами перед сценой начинают разговаривать по-иному. Но вот шепот: «Бакст пошел». Поднимается основной занавес театра, расписанный Львом Бакстом. На сцене — собрание мистиков (один из них — актер Константин Давидовский, который чуть позже в ином качестве явится в театре блоковской жизни). Пьеро в белом балахоне вклинивается в их разговоры сначала тихим бормотанием: «О, вечный ужас, вечный мрак!», а потом — громко-пронзительным: «Неверная! Где ты?»

В этой роли — сам Мейерхольд. А в «третьей паре влюбленных» с короткими репликами-повторами на сцене возникает Наталья Волохова.

Магический эффект достигнут. По окончании публика не сразу выходит из очарованного состояния. Чей-то недовольный свисток тонет в аплодисментах. «Кланялся тому и другим», — записывает Блок на следующий день.

А в антракте первого представления особо приближенным зрителям давали читать следующее приглашение: «Бумажные Дамы на аэростате выдумки прилетели с луны. Не угодно ли Вам посетить их бал в доме на Торговой улице…» Далее следовал адрес Веры Ивановой.

На вечер приходят, помимо тех, кто причастен к созданию спектакля, Сергей Городецкий, Сергей Ауслендер, режиссер Борис Пронин (будущий создатель «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов»), поэт и критик Константин Сюннерберг, Георгий Чулков. Всех мужчин при входе наделяют черными полумасками, костюмов от них не требуется. Зато дамы действительно воспаряют «на аэростате выдумки». Волохова — в длинном светло-лиловом платье со шлейфом. Вера Иванова и Любовь Дмитриевна в розовом. Веригина — в красных лепестках.

Условлено говорить друг с другом на «ты» — как на сцене, не как в быту. Веригина замечает, что легче всего перейти на «ты» с Блоком, — у них сразу возникает легкий юмористический диалог, который продлится годы. Непринужденность сохранится и при церемонном «вы». Именно вместе с Веригиной Блок склонен дурачиться. То прочитает перед публикой ее детское стихотворение на смерть «венценосца»-императора, то изготовит из газетной бумаги для Веригиной «дочь Клотильдочку», а для себя «сына Мориса» и предложит их поженить. Впрочем, в шутливо-игровом дискурсе Блока рождаются порой весьма серьезные формулы. «Это не имеет мирового значения», — станет он говорить с некоторых пор о талантливых вещах, лишенных потенциальной глубины и многозначности. Из того же ряда негативная категория «дух пустоты» — ее тоже сохранит для нас память Веригиной.

Но это — позднее, а сейчас «бумажные дамы» перед балом «наводят красоту», и в их комнату заглядывает Блок, прося слегка загримировать и его. Взяв «темный бакан» (карандаш багряного цвета), Волохова подводит ему брови, подкрашивает около глаз. Очень скоро это отзовется в стихах:

Подвела мне брови красным, Поглядела и сказала: «…Я не знала: Тоже можешь быть прекрасным, Темный рыцарь, ты!…»

(«Насмешница»)

Жизнь, зрелище, стихи — все неразделимо. В тот же вечер, когда в комнату, освещенную фонариками, входят Блок с Волоховой, маска в розовом платье (Любовь Дмитриевна) снимает с шеи бусы и надевает на маску в лиловом. «Ни в той ни в другой не было женского отношения друг к другу», — трогательно уверяет Веригина. Возможно ли это? Наверное, обе все-таки оставались женщинами, но было и нечто другое.

Труженики Мельпомены вообще склонны к театрализации своего досуга: капустники, импровизации, розыгрыши. Из этого вырастают потом легенды, «байки», неизменно приукрашивающие реальную значимость подробностей богемного быта. Что же касается той «театральной зимы», о которой идет речь, она отпечаталась в памяти культуры не отдельными эпизодами, а ощущением одухотворенно-созидательной атмосферы, пронизывающей все мемуарные тексты и, конечно же, стихи, ею рожденные.

Редкий момент слияния творчества с жизнью, подобный тому, который был четыре года назад у Блоков с «соловьевцами». И это компенсирует, на время заменяет отсутствие простой любовной взаимности между Волоховой и Блоком. Все уходит в стихи, и цикл «Снежная маска» тринадцатого января уже завершен. И сюжет, по сути, исчерпан. Но жизнь всегда медлительнее, инерционнее, чем поэтический прорыв. Здесь ситуация пройдет несколько кругов, возвращаясь все в ту же точку.

Вопрос о земной стороне отношений Блока и Волоховой был поднят Вл. Орловым в книге «Гамаюн» (что, заметим, в условиях советской ханжеской цензуры было довольно смелым поворотом биографического повествования). Биограф усомнился в достоверности воспоминаний Волоховой, в том, что слова о «поцелуях на запрокинутом лице» — художественное преувеличение. Он акцентировал внимание на строке «Ты ласк моих не отвергала…» из первоначального варианта стихотворения «Своими горькими слезами…», написанного уже по завершении любовной истории (дескать, «было всё»). Приведены также записи из дневника М. А. Бекетовой февраля — марта 1907 года: «Саша хочет жить отдельно от Любы», «Волохова не любит Сашу, а он готов за нею всюду следовать», «Волохова полюбила Сашу». Но это, право, дает маловато оснований для пересмотра волоховской версии. А более весомых аргументов и тем более документов у маститого блоковеда не нашлось. Переписка Блока с Волоховой не сохранилась. Никто из мемуаристов, включая Валентину Веригину, не взял на себя смелость вторгаться в столь интимные подробности. А гадать по стихам… Они все-таки — о другом. О вечном вселенском холоде — страшном и прекрасном одновременно. О холоде, неизбежно разлучающем женщину и мужчину — независимо от того, как далеко они зашли в своих отношениях.

СОУЧАСТНИЦА

Зимний ветер играет терновником,

Задувает в окне свечу.

Ты ушла на свиданье с любовником.

Я один. Я прощу. Я молчу.

Так начинается стихотворение, написанное Блоком еще в феврале 1903 года. «Любовник» здесь — фигура условная, гипотетическая. Четыре года спустя эта ситуация осуществится в реальной жизни.

Было бы мещанским упрощением объяснять связь, возникшую между Любовью Дмитриевной и Георгием Ивановичем Чулковым, некоей местью Блоку за увлечение Волоховой. Конечно, ревность есть, но она не столько женская, сколько высокая, духовная. К Волоховой ведь переходит роль вдохновительницы, музы. «Зачем в наш стройный круг ты ворвалась, комета?» — такой стих вырывается у Любови Дмитриевны из души, и Блок со временем отдаст этой строке должное, поставив ее весной 1908 года эпиграфом к книге «Земля в снегу».

Блок и Любовь Дмитриевна отдались игровой стихии, нашли каждый свое место в мощном театральном потоке. Они порознь проходят соблазны: Блок — искушение демонической влюбленностью, в которой доминирует гордыня и начисто отсутствует трепетная самоотверженность — основа светлой любви. Любовь Дмитриевна — искушение легкомысленной интрижкой, опытом любовного гедонизма.

Эти соблазны — естественные компоненты человеческого эмоционального спектра. Такие импульсы ведомы всем людям без исключения. Только одни их в себе подавляют, а другие — выводят наружу. Что касается Блоков, то на моральную безупречность они никогда не претендовали и не осуждали других за то, что делают сами. Они не циники: никто в результате их любовных игр не унижен, не растоптан. Переступая моральные границы, они рискуют прежде всего собой и своей близостью, то есть ценнейшим, что у них имеется в земной жизни.

Почему-то некоторые биографы, касаясь этой страницы в судьбе Любови Дмитриевны, спешат оскорбительно отозваться о Чулкове: мол, он как поэт, как литератор не идет ни в какое сравнение с Блоком. Ну, с Блоком мало кто вообще идет в сравнение, а Чулков — при всей скромности дарования — человек все-таки не пустой. Блок для него, как и для многих других современников, нашел точное и конкретное место в собственной жизни. В чулковском «мистическом анархизме» Блок вылущил для себя зерно стихийного демократизма (самому ему свойственного по природе), а всяческую риторику отверг. Общение с Чулковым помогло Блоку в формировании «антитезы» первому периоду творчества, в переходе к земным реалиям и плодотворной — до поры — тотальной иронии. Отпечаток диалога с Чулковым остается на одном из отрезков блоковского прихотливого пути. Но до дружбы у них дело не дошло — очень дистанционное приятельство. Может быть, именно поэтому Чулков нисколько не задевает в Блоке нерва ревности — ни во время любовной истории, ни после.

Что же касается Любови Дмитриевны, то с Чулковым она «не говорит по-японски» (вспомним шуточную формулу из стихотворения Лидии Лесной). Их объединяет другое: «Мой партнер этой зимы, первая моя фантастическая „измена” в общепринятом смысле слова, наверное, вспоминает с не меньшим удовольствием, чем я, нашу нетягостную любовную игру».

Любовь Дмитриевна и в свои пятьдесят шесть — пятьдесят семь лет (когда написаны цитируемые заметки) не сделалась ханжой и моралисткой. Она спорит с самим понятием измены — беря его в кавычки, да еще и снабжая эпитетом «фантастическая». Ее непритворная раскованность, выраженная самыми простыми и прозрачными словами, ошеломляет. Займись Любовь Дмитриевна вовремя писанием прозы, может быть, смогла бы посоперничать с Зиновьевой-Аннибал, чья книга «Трагический зверинец» так понравилась Блоку. «Роковых женщин» в прозе начала двадцатого века предостаточно, а вот женское легкомыслие, романтика мимолетной страсти — это так и осталось невоплощенным.

Любовь Дмитриевна свои любовные сюжеты предпочла не писать, а разыгрывать, устраивая «театр для себя». Кутежи в ресторанчиках с «отдельными кабинетами». Приход к жене Чулкова с целью устроить сцену а-ля Достоевский. Рассудительная Надежда Григорьевна (она на пять лет старше супруга) в игру не включается и ждет, по словам Любови Дмитриевны, «когда ее верный, по существу, муж бросит маскарадную маску». «Верный по существу»… Нетривиально сказано, хотя чужое страдание слишком легко вынесено за скобки.

Блок и Любовь Дмитриевна не расстаются в эту зиму, а разлетаются … Такое слово потом употребит Андрей Белый, описывая их эксцентричный способ совместно-раздельной жизни. И в своих полетах, шокирующих посторонний взгляд, они не теряют ощущение связи, присутствия в единой атмосфере. В создании этой атмосферы они участвуют на равных. Стихи цикла «Снежная маска» переписаны рукой Любови Дмитриевны, как и многие другие произведения Блока, они — часть их общей духовно-эмоциональной собственности. Тут неточно было бы говорить о «соавторстве»: все-таки стихосложение — процесс сугубо индивидуальный, точнее будет назвать жену поэта соучастницей его рискованной игры на границе добра и зла, жизни и искусства.

И она с весомым правом присваивает своим мемуарным фрагментам статус необходимого комментария к стихотворному циклу Блока: «Не удивляйтесь, уважаемый читатель, умилению и лиризму при воспоминании об этих нескольких зимних месяцах — потом было много и трудного и горького и в „изменах”, и в добродетельных годах (и такие были). Но эта зима была какая-то передышка, какая-то жизнь вне жизни. И как же не быть ей благодарной, не попытаться и в вас, читатель, вызвать незабываемый ее облик, чтобы … читая „Снежную маску” и другие стихи той зимы, вы бы развеяли по всему нашему Петербургу эти снежные чары и видели закруженными пургой всех спутников и спутниц Блока».

Интересно, к какому читателю так настойчиво обращается Любовь Дмитриевна? Рассчитывать на то, что ее «И были и небылицы о Блоке и о себе» будут напечатаны в СССР в конце 1930-х годов, — не приходилось. Лишь в 1977 году «И были и небылицы…» выйдут в Германии, потом в урезанном виде войдут в двухтомник «Блок в воспоминаниях современников» (1980), а без изъятий придут к российскому читателю только в 2000 году. То, что это произошло на пороге нового века и нового тысячелетия, по-своему символично…

А пока вернемся к «той» зиме. Любовь Дмитриевна не довольствуется ролью зрительницы, наблюдая за развитием отношений Блока и Волоховой. Она вторгается в сюжет, и происходит объяснение, которое известно нам в изложении Веригиной:

«Однажды Любовь Дмитриевна приехала к Волоховой и прямо спросила: может ли, хочет ли Наталья Николаевна принять Блока на всю жизнь, принять поэта с его высокой миссией, как это сделала она, его Прекрасная Дама. Наталья Николаевна говорила мне, что Любовь Дмитриевна была в эту минуту проста и трагична, строга и покорна судьбе. В ее мудрых глазах читалось знание того, кем был ее муж, и ей непонятно отношение другой женщины, недостаточно его оценившей. Волохова ответила: „Нет”. Так же просто и откровенно она сказала, что ей мешает любить его любовью настоящей еще другое чувство к другому, но совсем отказаться от Блока она сейчас не может. Слишком упоительно и радостно было духовное общение с поэтом».

Тоже, конечно, сцена а-ля Достоевский: вспомним объяснение Настасьи Филипповны с Аглаей в «Идиоте». И что-то, думается, ускользает в этом пересказе. Только ли о «высокой миссии» шла речь? Не дала ли Любовь Дмитриевна понять сопернице, что соединение с таким нестандартным мужчиной, как Блок, не сулит любовной гармонии и простого женского счастья?

Так или иначе, эта встреча была актом самообороны. Не со стороны Любови Дмитриевны — со стороны блоковской семьи. Да, их мир на двоих продолжает существовать и тогда, когда они оба предаются рискованным играм и экспериментам. Уже и «тетя Маня» в своем дневнике констатирует: «Люба все-таки не красавица, и красавицы ей опасны, а Волохова красавица». Там же зафиксировано, что Блок в ответ на предложение жены поехать вместе за границу беспощадно отвечает: «С тобой неинтересно». Но это — только верхний слой отношений, а в глубине — иное. Блок постоянно отдает себе отчет в том, что любовь — это Люба, а Волохова — влюбленность. И Любовь Дмитриевна называет «трудную» любовь к мужу «курсом» («парус направлен»), а все свои влюбленности — «дрейфом».

Конечно, такая позиция в вопросах любви и брака не может считаться образцовой и общепринятой. Она не вписывается ни в какой из существующих моральных кодексов. Но все-таки не стоит, исходя из собственного высоконравственного житейского опыта, считать, что любовь такой быть не должна. Не должна, но бывает. Как говорил не чуждый Блоку персонаж: «Есть многое на свете…»

ХОЛОДНАЯ КНИГА

Двадцатого января 1907 года умирает Дмитрий Иванович Менделеев. Его наследство делится между двумя сыновьями и тремя дочерьми. К Блокам приходят некоторые деньги. Весной они уезжают с Лахтинской улицы, поместив вещи «в склад».

Восьмого апреля выходит книга Блока «Снежная маска». В издательстве Вячеслава Иванова «Орры», в оформлении Льва Бакста. На фронтисписе динамичная картинка: женщина в черном платье и в белой маске выбегает из дома в снежную ночь, ее пытается удержать мужчина в черном. Лица его почти не видно. Это, так сказать, лирический герой (такого термина пока нет, он появится через пятнадцать лет, Юрий Тынянов употребит это сочетание как раз применительно к Блоку). Быстро выходит эта небольшая, в восемьдесят страниц, книжка: все составившие ее стихи публикуются здесь впервые, не успев попасть в периодику. Без промедления сделан следующий шаг вслед за «Нечаянной радостью». Известность Блока крепнет, как и его литературная репутация. «Снежную маску» поддерживает за «дионисийство» Вячеслав Иванов, ощущающий себя не только издателем, но и вдохновителем книги. В майском номере «Весов» Брюсов, усматривая в новом цикле сюжет о любви и гибели рыцаря, заявляет, что «именно снежность, вечная холодность составляет самое существо А. Блока».

Поздновато, конечно, спорить с таким мнением, но думается, что холодность — это лишь один из компонентов блоковской музыки. И «Снежная маска» — сюжет для Блока не магистральный, а намеренно тупиковый. Дойти до какого-то предела — и уже не возвращаться в этот пункт. В цикле доведен до апогея принцип самодостаточности поэтического слова. Это гипербола эстетизма. Вот что такое поэзия, не делающая никаких уступок прозе.

Строгие размеры, без ритмических вольностей. Никаких прерывистых дольников. Если разностопность — то четкая, как маятник. Геометричная строфика. Предельно аскетичный лирический словарь: снега, метели, маски, очи, звезды, лучи, тени, крылья, огни, сказки, голоса, волны… Мрак, бездна, мгла, свет, небо, жизнь, смерть, сердце… Ни одного предметного словечка из повседневности, с улицы. Речь действительно ведется «под соусом вечности», на специально созданном для этой цели языке.

И — сознательный отказ от психологизма. Он и Она — не мужчина и женщина, а две стихии, два полюса мироздания. В последних стихах возникают «снежный огонь» и «снежный костер» — оксюмороны, как бы опровергающие классическое представление о том, что «лед и пламень» несовместимы. Лирический герой, распятый на кресте, сгорает в снежном костре, а его любимая произносит завершающие весь цикл слова:

Так гори, и яр и светел, Я же — легкою рукой Размету твой легкий пепел По равнине снеговой.

И стих и язык эстетически совершенны. Но трудно представить читательницу, которая применит это лирическое «я» к себе. Так же, как читателя-мужчину, в устах которого органичны будут слова: «Я сам иду на твой костер! / Сжигай меня!» Это поэтическая речь — для актеров, для людей играющих. Может быть, потому ни одно из стихотворений «Снежной маски» не стало легендарным, ни одна строка не превратилась в популярную цитату. Чтобы воспринять эту холодную книгу, извлечь из нее эмоциональную энергию (а она там есть, как во всякой истинной поэзии), читателю надо растопить «снежность» собственной душевной теплотой. Этот психологический порог ощутил Иннокентий Анненский, не нашедший для себя в книге «возможность пережить» и честно написавший Блоку: «Непокорная ритмичность от меня ускользает. Пробую читать, вспоминая Ваше чтение, и опускаю книгу на колени…»

Но, может быть, внутренний холод такой поэзии консервирует лирическую свежесть, делает стихи потенциально открытыми для читателей очень отдаленного будущего?

Как бы то ни было, «Снежная маска» забрала у автора немало сил. Думать и чувствовать приходилось за двоих: Н. Н. В. — возбудительница вдохновения, но не источник его. Снежно-звездные «Он» и «Она» — оба изготовлены из материала одной авторской души.

В феврале 1907 года написано стихотворение «Усталость» — ясное, предельно соответствующее названию:

И есть ланит живая алость, Печаль свиданий и разлук… Но есть паденье и усталость И торжество предсмертных мук.

Смертельная усталость — вот мера наполненности творчества. Есть поэты, пишущие мало, есть многописцы. Кто лучше? Можно измерять полноценность поэта процентом шедевров от общего «продукта». А можно посмотреть на проблему и так: у настоящих поэтов стихи сами собой складываются в книги, а подлинная поэтическая книга эквивалентна целой жизни; ее завершение — момент, подобный смерти. Сколько жизней ты способен прожить — на столько книг ты имеешь реальное право. Есть неудачники, недотягивающие до минимума, до одной жизни-книги, а есть плодовитые версификаторы, которые продолжают множить безжизненные сборники, не заметив «смерть души своей».

Судьба Блока в этом смысле гармонична, свободна от рутины и инерции. Каждую новую книгу он творит как новую, особенную жизнь.

В СТОРОНУ РЕАЛЬНОСТИ

В середине апреля 1907 года Блок несколько дней проводит в Москве, договаривается с редакцией «Золотого руна» о том, что будет регулярно писать критические обзоры. Работа в качестве литературного критика — это для него прежде всего заработок, но порой она становится необходимым способом творческого самовыражения.

В мае — июне он пишет весьма рискованную статью «О реалистах», которой разозлит многих и никого особенно к себе не расположит. Спорит он здесь со статьей Д. Философова «Конец Горького», поддерживает повесть Леонида Андреева «Иуда Искариот», трезво разбирает прозу «писателей „Знания” и подобных им», то есть Скитальца, Серафимовича, Арцыбашева, Сергеева-Ценского… Но, конечно, ролью добросовестного обозревателя Блок не довольствуется. В подтексте — мысль о себе, о своем. Вызов всему, что неиндивидуально, спор с «культурностью» без «первозданности».

В Горьком Блок видит немало пошлости, брезгливо отзывается он о повести «Мать» (которую потом лицемерно поднимет на щит советская идеология) — «ни одной новой мысли и ни одной яркой строчки». В общем, он даже не спорит с тем, что Горький — уже не тот. А слова «великая искренность», «великий страдалец», «русский писатель » (оба слова курсивом) — формулы чисто эмоциональные. Формулы блоковского идеала, который он лелеет в себе самом, претворяет в своем мучительном ежедневном труде. Так бывает с большими художниками, когда они берутся за критический жанр: пишут вроде бы чей-то портрет, а на деле автопортрет получается. (Кстати, именно так выходит у Брюсова в его позитивных откликах на блоковские книги: комплименты кажутся не вполне уместными, неточными, но если мысленно обратить их на брюсовскую поэзию — все станет логично.)

Сто лет как-никак минуло, и мы теперь можем сверить оценки и прогнозы Блока-критика в исторической перспективе. Совершенно прав он в оценке «бытовиков». Арцыбашев и Анатолий Каменский защищены от упреков в порнографии, за ними признается определенная степень одаренности, но в сравнении с Чеховым они безнадежно проигрывают. Да, эти некогда популярные беллетристы с их бездуховной «телесностью» в будущее не прорвались. Иное дело — Федор Сологуб. «…Это — нестрашная эротика. Здесь все чисто, благоуханно и не стыдится солнечных лучей», — пишет Блок, споря с А. Горнфельдом по поводу сцен любовной игры Людмилы и Саши в «Мелком бесе», придавая значение тому, как написаны эти эпизоды, каким поэтичным языком. И здесь эстетическая правда на стороне Блока: Сологуб на многие годы и десятилетия вперед задает стилистический вектор художественно полноценного эротизма в литературе.

Но это все частности, пусть и интересные сами по себе, а главное — поворот руля. Блок испытывает внутреннюю потребность в новом материале, житейском, прозаичном. Перестраивается художественный взгляд на окружающее. Вот он пишет двадцать седьмого мая Любови Дмитриевне в Шахматово (она туда приехала три недели назад): «А я был в Лесном на днях и видел белку на елке. Кроме того, за забором скачек, когда я подошел, на всем скаку упал желтый жокей. Подбежали люди и подняли какие-то жалкие и совершенно неподвижные мертвые, болтающиеся руки и ноги — желтые. Он упал в зеленую траву — лицом в небо. Вот и все мои жизненные впечатления». Впечатлений этих, как мы потом увидим, будет достаточно для начала совершенно новой поэтической работы.

А пока белой ночью тридцатого мая Блок, несмотря на усталость, с налету пишет этапное, программное стихотворение и, снабдив его посвящением «Л. Д. Б.», посылает жене со словами: «Оно исчерпывает все, что я могу написать тебе».

Ты отошла, — и я в пустыне К песку горячему приник. Но слова гордого отныне Не может вымолвить язык. О том, что было, не жалея, Твою я понял высоту: Да. Ты — родная Галилея Мне — невоскресшему Христу. И пусть другой Тебя ласкает, Пусть множит дикую молву: Сын Человеческий не знает, Где приклонить Ему главу.

(«Ты отошла, — и я в пустыне…»)

Через год появятся стихи «На поле Куликовом» с новаторским впечатляющим сравнением: «О, Русь моя! Жена моя!» Как видим, выстраивалось это сравнение в обратном порядке: жена, Любовь Дмитриевна, есть родина. И это не риторика, а реальная суть отношений. Блок ждет от жены отклика, даже повторяет в следующем письме: «Что думаешь о стихотворении?» Любови Дмитриевне «очень нравится», хотя, конечно, ей хочется, «чтобы казалось хоть иногда, что есть где „приклонить главу”». И еще ее смущают первые две строки в последней строфе: «…пусть другой Тебя ласкает, / Пусть множит дикую молву». Действительно, при буквальном прочтении «другой» — это любовник, а «дикая молва» — сплетни.

Даже «выяснение отношений» между супругами совпадает с совместной «работой над текстом» и не может вестись проще, чем на поэтическом языке, с обыгрыванием евангельских цитат. Жизнетворчество…

Потом само собой произойдет расширение и уточнение смысла — в ходе последующего развития блоковского контекста, достраивания единого стихового здания. Эти двенадцать строк автор сделает курсивным вступлением к циклу «Родина», и «другой» уже будет перекликаться с «чародеем» из стихотворения «Россия»: «Какому хочешь, чародею / Отдай разбойную красу. / Пускай обманет и заманит, / Не пропадешь, не сгинешь ты…»

Ну а дальнейшим переосмыслением блоковской символики займется само время. И нынешний читатель может уже применить слова «другой» и «чародей» ко всем правителям, столь неразумно вершившим судьбу России на протяжении целого столетия, множа о ней «дикую молву», то есть печальную историческую репутацию нашего отечества…

Этим летом Блок дважды посещает Шахматово — с 10 по 20 июня, а потом — с середины июля до конца августа. Время между этими поездками он проводит в одиночестве, живя в Казармах (отчим получил назначение в Ревель и отбыл туда, Александра Андреевна последует за ним в сентябре, пока же она с Любой в Шахматове). В эти промежутки во время долгих прогулок (ипподром в Удельном, Шуваловское озеро, сестрорецкий пляж, поселок Дюны у границы с Финляндией) и сочиняются «Вольные мысли» — цикл из четырех повествовательных стихотворений, сложенных белым пятистопным ямбом. С первых же строк возникает перекличка с Пушкиным — и ритмическая (со знаменитым «…Вновь я посетил…»), и смысловая (со стихотворением «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»).

Гибель «желтого жокея», случайно увиденная Блоком в конце мая, отозвалась в первой из вещей — «О смерти»:

Так хорошо и вольно умереть. Всю жизнь скакал — с одной упорной мыслью, Чтоб первым доскакать. И на скаку Запнулась запыхавшаяся лошадь…

Как уместен — нет, как необходим этот анжамбеман после слов «на скаку»! Ритм спотыкается — в полном соответствии с рисуемой картиной. И каждый из таких анжамбеманов (в иной терминологии — переносов, буквально: «перебросов») работает и на изобразительную, и на эмоциональную задачу. Без них белый пятистопный ямб звучал бы монотонно, а эти сбивы ритма компенсируют отсутствие рифмовки (усиливая связь между соседними стихами) и концентрируют драматизм. Это точки катарсиса.

«Вольные мысли» — все в движении, они решительно не раздергиваются на цитаты. «Прозаичность» здесь не в описательности, а в той динамической связанности фразы с фразой, которая отличает полноценную прозу. Вот в последнем из четырех стихотворений — «В дюнах» — лирический герой встречает незнакомую красавицу и устремляется за нею:

Я гнал ее далёко. Исцарапал Лицо о хвои, окровавил руки И платье изорвал. Кричал и гнал Ее, как зверя, вновь кричал и звал…

Николай Клюев увидит здесь «мысли барина-дачника, гуляющего, пьющего, стреляющего за девчонками», и Блок даже покается в письме к матери, что сбился на ненавистную ему «порнографию». Но думается все же, что «реализм» «Вольных мыслей» — особенный, не без примеси условности и романтической мечтательности. Читая процитированные строки, мы видим все-таки не преследование дачником в панаме незнакомой девицы, а скорее погоню поэта за живой жизнью.

Бывают поэтические шедевры, отделенные от нас рамой своего времени, требующие для осмысления исторического контекста. А бывают шедевры, обращенные в будущее, дозревающие на наших глазах. «Вольные мысли», мне кажется, принадлежат ко второй разновидности. И явленный здесь опыт активного лирического созерцания, и разработанный здесь тип повествовательного стиха могут еще вдохновить современную поэтическую практику.

«Вольные мысли» в полном составе войдут в книгу «Земля в снегу» с посвящением Георгию Чулкову, не раз сопровождавшему автора в прогулках того лета. А сначала Блоку хочется напечатать их в сборнике издательства «Знание», тем более что Леонид Андреев через Чулкова передавал приглашение. Любови Дмитриевне это намерение нравится: «„Знание” дает твердую почву и честное, заслуженное оружие в руки», — считает она. Однако эти планы обрушивает Горький, пишущий Андрееву в конце июля с острова Капри: «Мое отношение к Блоку — отрицательно, как ты знаешь. Сей юноша, переделывающий на русский лад дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня своей холодной манерностью, его маленький талант положительно иссякает под бременем философских потуг, обессиливающих этого самонадеянного и слишком жадного к славе мальчика с душою без штанов и без сердца».

Тяготение Блока к Горькому и его кругу пока не встречает взаимности. Откуда у Горького такая злость — вплоть до потери контроля над словом? Впрочем, «душа без штанов» — выражение оригинальное, почти футуристическое. Но по части логики… Кто на самом деле жаден до славы (и умеет ее добиться в мировом масштабе, манипулируя политическими игровыми приемами), чьи философские потуги часто превышают реальный масштаб таланта? Да, люди творческие редко бывают объективными судьями: когда хвалят коллегу, приписывают ему свои собственные достоинства, а когда ругают — щедро делятся с ним собственными личными пороками.

Но вернемся к блоковской критике. «Свои» же статью «О реалистах» встречают в штыки. «Наивное народничество наизнанку» усматривает в ней Философов. «Сей бессмертный критик», — язвит по адресу Блока Эллис. Самый же страстный протест заявляет Андрей Белый, в душе которого «личное» и «литературное» рождают взрывчатую смесь.

По иронии судьбы эпистолярный взрыв приключается с Белым в момент, когда Блок ищет с ним перемирия и пишет ему шестого августа спокойно-обстоятельное письмо, излагая по пунктам свою позицию и проясняя свое отношение к конкретным литераторам, как то: Белый, Брюсов, Вяч. Иванов, Городецкий, Чулков. Заканчивается письмо просьбой «…указать мне основной пункт Твоего со мной расхождения ». Отправив это компромиссное послание, Блок с той же почтой получает письмо-пощечину, начинающееся обращением «Милостивый государь».

«Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда», — заявляет Белый, обвиняя адресата в неискренности и двоедушии: «Наконец, когда Ваше „Прошение”, pardon, статья о реалистах появилась в „Руне”, где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно».

На это ответить можно только вызовом на дуэль, что Блок и делает восьмого августа, требуя от Белого в десятидневный срок либо отказаться от оскорбительных слов, либо прислать секунданта. Сам же он имеет в виду призвать в свои секунданты Евгения Иванова, который насколько может противится страшной затее.

Переписка Блока и Белого продолжает делиться на две линии — дуэльную и, так сказать, теоретическую. Белый получает вызов в момент, когда у него уже готово полписьма на литературные темы. Он берется за новое послание, где пробует проанализировать их с Блоком человеческие отношения. Заявляет: «…усилием воли я близкого превращаю в далекого » (заблуждается, конечно, это ему не удастся никогда). Он приходит к выводу о бессмысленности дуэли: «…дерутся там, где глубина сошлась с глубиной и нельзя распутать узла: так было, когда я в прошлом году, когда я Вас вызывал: теперь: не так. Теперь Вы для меня посторонний, один из многих, а со всеми не передерешься ». И отказывается от оскорбительного слова «прошение», давшего повод для вызова. После чего возвращается «к чисто литературной стороне», к завершению письма, начатого ранее.

Пятнадцатого августа Блок садится писать ответ сразу на оба письма Белого. В первых строках снимает вопрос о дуэли, беря назад «словечки о шпионстве и лакействе, вызванные озлоблением». Литературная же часть требует основательной работы. Может быть, лучше уж объясниться напрямую? Блок едет в Москву, шлет из «Праги» посыльного, но Белый в это время, как он потом напишет, «уходил к незначительным знакомым отдохнуть от суеты дня». (Какой словесный сгусток, между прочим! Что-то в нем «достоевское» и в то же время напоминает язык Поэта из блоковской «Незнакомки», пришедшего в кабак, чтобы «рассказать свою душу подставному лицу».)

Лишь на третий день письмо Блока готово. Исчерпывающая ясность.

«Мы с вами и письменно и устно объяснялись в любви друг другу, но делали это по-разному — и даже в этом не понимали друг друга».

«…„Философского кредо” я не имею, ибо не образован философски; в Бога я не верю и не смею верить, ибо значит ли верить в Бога — иметь о нем томительные, лирические, скудные мысли».

«…ощущаю в себе какую-то здоровую цельность и способность быть человеком — вольным, независимым и честным».

«И вот одно из моих психологических свойств: я предпочитаю людей идеям ».

«У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни».

«Чувствую, что всем, что я пишу, еще более делаюсь чуждым Вам. Но я всегда был таким, почему же Вы прежде любили меня? „Или Вы были слепы?” — спрошу в свою очередь».

«Драма моего миросозерцания (до трагедии я не дорос) состоит в том, что я — лирик . Быть лириком — жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь — и ничего не останется».

«Я допускаю, что нам надо разойтись, т. е. не сходиться так, как сходились мы до сих пор. Но думаю, что и в расхождении надо сохранить друг о друге то знание, которое нам дали опыт и жизнь».

Что из этого следует?

Блок достиг своего рода гармонии в отношениях с миром. И миром людей, и миром идей. Он независим от чужой мудрости. И философия и религия нужны ему не как таковые, а лишь как материал для лирической работы.

Люди для него важнее идей, но и они нужны ему на расстоянии. На исключительное место в блоковской душе не может претендовать никто. Что значит «сложности в личной жизни»? Намерение уйти к Волоховой? Едва ли. Просто сама «личная жизнь» меняется. От жены Блок отдалился, но и к Волоховой не приблизился. Мужская гордость и мужской азарт пока мешают признаться, что эта женщина — лишь раздражитель творческой фантазии.

То же и в дружбе. Объективно Блоку не нужен Андрей Белый весь, в полном объеме. И сам он себя никому отдавать полностью не желает. Все честно. Час Белого на циферблате блоковской жизни миновал.

Да, одну уступку Белому в этом письме Блок делает. Он согласен отречься от «мистического анархизма», к которому его приписал (вкупе с Вяч. Ивановым, Городецким и Чулковым) Е. П. Семенов на страницах парижского журнала «Mercure de france». Соответствующая реплика будет помещена в «Весах», без упоминания имени Чулкова, но на отношениях с последним все-таки отразится, несмотря на упреждающе-дипломатичное письмо Блока к нему. Письмо в «Весы» — не уступка, а искренний жест по отношению к литературному миру.

Одиночества Блок не боится. Мир сам начинает вращаться вокруг него.

Жутко и весело.

Двадцать четвертого августа Андрей Белый с волнением ждет назначенной у него дома встречи. Фигура Блока, одетого в белое, даже мерещится ему в пролетке, проезжающей по Арбату в сторону Новинского бульвара. Но вот семь часов вечера, и на пороге — Блок настоящий, в темном пальто и темной шляпе.

— Здравствуйте, Борис Николаевич!

— Здравствуйте, Александр Александрович!

Начинается долгий разговор. В одиннадцать вечера мать Бориса Николаевича зовет их к чаю, а потом беседа продолжается до семи утра. Участники постепенно переходят на прежнее «ты». Договариваются, что принадлежность их к разным журнальным группам — не помеха для сердечных отношений.

Утреннее прощанье на вокзале.

«Никому не позволим стоять между нами».

Такие слова запомнились Белому. В версии 1922 года они звучат как бы от общего имени. В версии 1932 года эта реплика вложена в уста одного Блока. Вроде бы ей не противоречит очень доброе письмо, посланное Блоком первого сентября уже из Петербурга: «Будь уверен, что Ты — из близких мне на свете людей — один из первых — очень близкий, таинственно и радостно близкий». Но патетический нажим («никому не позволим»), пожалуй, чрезмерен и не в блоковском стиле. Мог ли он так риторично обещать то, что теперь заведомо невозможно?

Вернувшись из Шахматова, Блоки неделю маются в «отчаянной конуре» в Демидовом переулке, а в сентябре поселяются на Галерной улице, дом сорок один, во втором этаже невысокого флигеля с окнами во двор, в квартире из четырех комнат. Любовь Дмитриевна живо принимается за обустройство быта. Проводит электричество. Покупает для мужа ночной столик красного дерева. Солдаты на казенной лошади привозят цветы. Кофейное дерево и бамбук тут же прижились на новом месте, а финиковая пальма никуда не поместилась — пришлось отдавать тете Софе. Обо всем этом Любовь Дмитриевна увлеченно пишет свекрови в Ревель. С гордостью сообщает, что Волохова ахнула, войдя в уютную спальню с отдельной ванной. Они с Натальей Николаевной часто видятся, много говорят о театре: «Нет ни одной точки, в которой бы я с ней сходилась. … Я определяю теперь так, что она, Н. Н., идеалистка, а я матерьялистка». Любовь Дмитриевна и сама готовится в актрисы, берет уроки постановки голоса у Озаровской из Александринского театра.

Для Блока осень 1907 года — время споров и выяснения отношений. Лирическое и драматическое начала тесно сплелись — и в искусстве и в жизни.

В августе написано предисловие к будущему сборнику «Лирические драмы», куда войдут «Балаганчик», «Король на площади» и «Незнакомка». Свои вещи автор оценивает сдержанно и даже готов признать их «техническое несовершенство» («Балаганчику» и «Незнакомке» уж совсем не свойственное). Но за свое право на творческую свободу и непредсказуемость он стоит твердо: «…Переживания отдельной души… только представлены в драматической форме. Никаких идейных, моральных или иных выводов я здесь не делаю».

С весны пишется драматическая поэма «Песня судьбы», сочетающая прозу и стих. Главный герой Герман, естественно, автобиографичен. Его жена Елена — лирико-романтическая проекция Любови Дмитриевны (героиня абсолютно предана мужу, это не былая Прекрасная Дама, но и отнюдь не теперешняя «матерьялистка»). Демоничная певица Фаина — Волохова, причем это не столько характер, сколько роль, как бы предписываемая Наталье Николаевне. А персонаж, именуемый Друг, влюбленный в Елену, — явный намек на Чулкова. «Песня судьбы» складывается неспешно, не вслед за реальной жизнью, а в соавторстве с нею.

Блок-критик после статьи «О лирике» помещает в «Золотом руне» следующую — «О драме». В обеих публикациях он добросовестно выполняет долг обозревателя. В первой статье приязненно разбирает Бальмонта и Бунина, поддерживает Городецкого, весьма скептически (но без примеси чего-либо «личного» оценивает первый сборник Сергея Соловьева «Цветы и ладан»); во второй — говорит о том, как «опускается» Горький, беспощадно корит Найденова, Юшкевича и Чирикова, защищает нестандартную «Комедию о Евдокии» Михаила Кузмина и, наконец, на высшую ступень ставит «Жизнь Человека» Леонида Андреева. Но все-таки в обеих статьях интереснее всего следить (особенно сейчас) за тем, как Блок анализирует (прежде всего для себя самого) конфликт двух литературных родов: «Тончайшие лирические яды разъели простые колонны и крепкие цепи, поддерживающие и связующие драму». И новый способ синтеза он надеется осуществить сам.

Ярко драматичен цикл «Заклятие огнем и мраком» — своеобразное продолжение «Снежной маски» на новом этапе отношений с женщиной-прототипом:

Перед этой враждующей встречей Никогда я не брошу щита… Никогда не откроешь ты плечи… Но над нами — хмельная мечта!

Эти строки Волохова и полвека спустя будет вспоминать как формулу их отношений с Блоком. Вызов брошен — вызов принят.

Еще одному драматическому испытанию подвергает Блок и отношения с Андреем Белым, законсервированные было в спокойном состоянии. Петербургская литературная атмосфера его тяготит. Новые единомышленники пока не появляются. Леонид Андреев, импонирующий Блоку как драматург, при личном знакомстве не понравился: «Очень уж простоват и не смотрит прямо», — пишет о нем Блок Белому 23 сентября и ждет от него определенности: «Мне нужно или Твоей дружеской поддержки, или полного отрицания меня». Белый настроен дружески, но позицию, заявленную статьей «О лирике», принять не может. Особенно осуждение стихов Сережи Соловьева.

Новый тур эпистолярных дебатов прерывается личной встречей в Киеве. Белого туда пригласили вместе с Сергеем Алексеевичем Соколовым и Ниной Петровской. Звали еще Бунина, тот отказался, и Белый дал телеграмму Блоку. Ответ: «Еду».

Встречают столичных гостей помпезно, что настораживает. «Не побили бы нас…» — шутит Блок. Вечер в городском театре начинает Белый (на беду, простудившийся), потом Блок читает «Незнакомку» и еще что-то, а публике больше всего нравятся незамысловатые стихи Соколова, спасающего положение. (Так в версии Белого, а Блок пишет матери: «Успех был изрядный».)

Белый заболевает, даже опасается холеры. Блок за ним ухаживает, готов прочесть за него запланированную лекцию «Будущее искусства». Все обходится, с лекцией Белый успешно выступает сам, а главное — друзья успевают о многом поговорить (в частности, о Леониде Андрееве, которого Блок на этот раз назвал «настоящим»). Блок уговаривает Белого отойти от московской литературной суеты и ехать из Киева прямо в Петербург. Но там они встречаются нечасто – «раза три», как вспоминал потом Белый. Он пробует затеять «крупное объяснение» с Любовью Дмитриевной, но это приводит только к «контрам», как напишет он в мемуарах 1922 года. «Кукла!» – такой крик вырывается у него из души (согласно позднейшей версии «Между двух революций»). Так или иначе, Любовь Дмитриевна с Борисом Николаевичем долго не увидятся теперь.

Блок тем временем живет совсем иной жизнью. 29 октября участвует в похоронах Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал, чья смерть произвела на него сильное впечатление. В середине ноября навещает мать с отчимом в Ревеле, куда теперь переведен по службе Франц Феликсович. Заканчивает перевод миракля Рютбефа «Чудо о Теофиле», который ставится затем в Старинном театре. А в Новом театре читают по ролям «Незнакомку». За Незнакомку – Волохова, сам Блок – в роли Голубого.

В декабре Блок публикует в «Золотом руне» обзор «Литературные итоги 1907 года». Тесновато ему в таком прикладном жанре, и он начинает статью с темпераментного обличения «интеллигентских религиозных исканий», далеких от реальной жизни народа. Саркастически описана публика, посещающая религиозно-философские собрания: «Образованные и ехидные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и антихристе, дамы, супруги, свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы, попы, лоснящиеся от самодовольного жира, – вся эта невообразимая и безобразная каша, идиотское мелькание слов». Написано явно «под настроение», с чрезмерной злостью. При всей неконкретности, расплывчатости адресата блоковских сарказмов находится человек, узревший здесь повод для личной обида. Это В. В. Розанов (в то время активный участник религиозно-философских собраний), свояченица которого их посещала. Он под псевдонимом В. Варварин выступает в январе 1908 года в газете «Русское слово» с памфлетом, где вопрошает: «Которую же из замерзающих проституток согрел Александр Блок или хоть позвал к вечернему чаю, где он кушает печенье со своей супругой, одетой, как это видели все в собраниях, отнюдь не в рубище?»

Блок оскорблен, при встрече с Розановым не подает ему руки, а тот спокойно резюмирует: «Вы задели мою свояченицу, я отомстил вам». Эти два человека далеки друг от друга – и по возрасту, и по происхождению, и по эстетическим взглядам. Но общее между ними есть – склонность видеть нечто большое в мелочах. Что особенно проявится тогда, когда Розанов начнет писать свои лирико-философские миниатюры.

ШАГ В СТОРОНУ

Шестое февраля (по новому стилю — девятнадцатое) стоило бы внести в календари как День русского верлибра. Этот тип стиха, без рифмы и размера, на российской почве не очень прижился и до сих пор воспринимается как некая экзотика — в то время как для западной поэзии как раз «классический» стих в двадцатом веке постепенно сделался маргинальным и музейным. Присоединятся ли наши поэты к «мировому стандарту» или же продолжат шествовать «особым» отечественным путем — покажет будущее. Но что бесспорно — это наличие в нашей поэтической культуре двух эталонных верлибров. Оба они наглядно доказывают, что свободный стих может быть не изыском, не подражанием западным образцам, а абсолютно органичным способом самовыражения, примером предельной речевой естественности. Оба они написаны Блоком 6 февраля 1908 года. Называются — по первым строкам — «Когда вы стоите на моем пути…» и «Она пришла с мороза…». Блок успешно продолжил опыт своих предшественников – и Фета, и высокого ценимого им Михаила Кузмина с его «Александрийскими песнями», он дал такие образцы свободного стиха, которые убедили всех консерваторов и новаторов, эстетов и наивных читателей. Именно его два шедевра стали в наше время нарицательными примерами верлибра. Как говорится, фрукт – яблоко, река – Волга, поэт – Пушкин, верлибр – «Она пришла с мороза…».

С мороза пришла однажды Волохова, причем вместе с Любовью Дмитриевной. Сильно замерзли во время долгой прогулки, а до блоковского дома было ближе. Гостью усадили у камина в кабинете. Блок начинает читать вслух из «Макбета», а Волохова в это время «слегка задремала». То, что она потом об этом поведала в своем мемуаре, сильно повышает читательское доверие к ее тексту в целом. В стихах-то все выглядит иначе:

Впрочем, она захотела, Чтобы я читал ей вслух Макбета. Едва дойдя до пузырей земли , О которых я не могу говорить без волнения, Я заметил, что она тоже волнуется И внимательно смотрит в окно. Оказалось, что большой пестрый кот С трудом лепится по краю крыши, Подстерегая целующихся голубей. Я рассердился больше всего на то, Что целовались не мы, а голуби, И что прошли времена Паоло и Франчески.

«Она» ничуть не похожа ни на Снежную Деву, ни на Фаину. Ничего условно-литературного: «Она пришла с мороза, / Раскрасневшаяся…» Ключевое слово — «раскрасневшаяся», занявшее весь второй стих. Внутренний сюжет стихотворения — торжество живой жизни над любыми ее отражениями. А в другом шедевре того же дня эта мысль проступает с афористической определенностью:

И потому я хотел бы, Чтобы вы влюбились в простого человека, Который любит землю и небо Больше, чем рифмованные и нерифмованные Речи о земле и о небе. Право, я буду рад за вас, Так как — только влюбленный Имеет право на звание человека.

Непосредственным поводом для сложения этих строк послужила встреча с Лизой Пиленко (в замужестве она станет Кузьминой-Караваевой, а затем легендарной Матерью Марией). Той же зимой эта пятнадцатилетняя интеллигентная и экзальтированная девушка приходит к поэту домой на Галерную с намерением получить ответ на все основные вопросы бытия. Блок деликатно выслушивает гостью, без рисовки давая ей понять, что и сам пребывает в духовном дискомфорте. Очень скоро из Ревеля, куда Блок приехал к матери, он шлет новой знакомой письмо в синем конверте. Там полностью приводит стихотворение «Когда вы стоите на моем пути…», а завершает послание обескураживающими словами: «Если не поздно, то бегите от нас, умирающих». Девушка в ревнивом негодовании рвет бесценный автограф — жест жуткий с точки зрения современного читателя, но, как ни странно, созвучный художественному «месседжу» стихотворения: живое чувство важнее любого литературного текста.

Два стихотворения оторвались от поводов их написания, образовали единство, несмотря на разность адресатов-прототипов. Это разговор поэта с Женщиной-Жизнью. Кстати, поэт здесь ни разу не прибегает к слову «ты» — ни с большой, ни с малой буквы, что не случайно: «ты» в блоковском контексте слишком сопряжено с иными образами, которые

в верлибрах как бы вынесены за скобки — вместе с теми ритмами, что им сопутствуют.

Свободный стих — выход из системы. И два февральских верлибра 1908 года — своего рода спутники блоковской поэтической планеты. Два исключения, подтверждающих правило. Две пробы новой музыки.

И еще эта маленькая «дилогия» дает повод сравнить век нынешний и век минувший. Есть здесь над чем задуматься тем, кто и сегодня продолжает называть все по имени и отнимать аромат у живого цветка. То есть нынешним стихотворцам, ищущим новые способы самовыражения и — особенно — способ контакта с читателем, почти утраченный.

«Я поэт, но на фоне Блока я не поэт», — самокритично заявляет в своем стихотворении Дмитрий Быков. Творческая гипербола, за которой — здравая система ценностей. Блок остается реальным эталоном музыкальности для современных поэтов любых творческих направлений.

Традиционный, классический стих устал: недаром в нем сегодня столько вторичности, «цитатности», столько обыгрывания чужих шедевров, в том числе и блоковских. А опыты свободного стиха обычно сопровождаются замысловатостью, непрозрачностью смысла. Получается своего рода тавтология, «масло масляное». Что же касается Блока, то он, как мы не раз видели, успешно сочетал традиционные ритмы с многозначными, порой преднамеренно туманными высказываниями. «В электрическом сне наяву», «Очарованный музыкой влаги», «В заколдованной области плача» — нестандартные сочетания слов гармонизуются привычно-размеренным трехстопным анапестом. И наоборот: верлибр оказался адекватной формой для предельно простого, абсолютно внятного разговора.

Столь же просты и прозрачны поздние верлибры Велимира Хлебникова, написанные в 1921 — 1922 годах. Например, стихотворение «Отказ»:

Мне гораздо приятнее Смотреть на звезды, Чем подписывать Смертный приговор.

Или «Еще раз, еще раз…» — хлебниковское поэтическое завещание, завершающееся словами:

Вы разобьетесь о камни, И камни будут надсмехаться Над вами, Как вы надсмехались Надо мной.

Беспредельная ритмическая свобода — и полная смысловая внятность, эмоциональная определенность. Перспективная модель. Может быть, на таком пути найдут себя современные мастера, которые смогут внести в русскую поэзию нечто новое даже «на фоне Блока»…

РАЗЛУКИ И РАЗРЫВЫ

«Я должен установить свою позицию и свою разлуку с декадентами путем ряда статей» — так писал Блок матери в январе 1908 года. Для него слово «разлука» имеет значение не фатальности, а сознательного выбора.

Под знаком разлук и разрывов пройдет у Блока весь этот год. Причем личное и профессиональное, человеческое и эстетическое во всех этих конфликтах нераздельны.

Пятнадцатого февраля Любовь Дмитриевна уезжает в Витебск, чтобы присоединиться к гастролирующей труппе Мейерхольда. Волохова отправилась в поездку вместе со всеми еще раньше и решительно воспротивилась желанию Блока присоединиться к ней.

Между супругами существует дистанция, позволяющая им обоим свободно и спокойно упоминать Волохову в письмах друг к другу. Блок пишет жене 23 февраля: «В вашей труппе я считаю очень важными для дела народного театра — Наталью Николаевну, тебя (по всей вероятности) и (очень возможно) — Мейерхольда, изобретательность которого можно направить по очень хорошему руслу». Выпустив в феврале книгу «Лирические драмы», Блок теперь лелеет мечту о новом театре, имеющем «реальную почву под собой»; нынешний же курс Мейерхольда не устраивает его прежде всего «нереальностью». Блоку хочется спорить, влиять, сотрудничать.

Волохова на несколько дней приезжает в Петербург, они встречаются с Блоком, вместе смотрят выставку Борисова-Мусатова. Наталья Николаевна делает знаменательную надпись на экземпляре «Нечаянной радости». Вслед за напечатанным блоковским текстом: «Посвящаю / эти стихи / ТЕБЕ / высокая женщина в черном / с глазами крылатыми / и влюбленными / в огни и мглу / моего снежного города» — она вписывает от руки: «Радостно принимаю эту необычайную книгу, радостно и со страхом — так много в ней красоты, пророчества, смерти. Жду подвига. Наталия. 908 г. — 27/II».

О каком подвиге речь? Уж не об отказе ли от чисто любовных устремлений во имя некоей высшей цели? Как Блок хочет от женщины чего-то заведомо невозможного, так и она отвечает ему условно-поэтической формулой. Вспоминаются финальные строки стихотворения, написанного в минувшем октябре и входящего в «волоховский» по биографической основе цикл «Заклятие огнем и мраком»:

И у светлого дома, тревожно, Я остался вдвоем с темнотой. Невозможное было возможно, Но возможное — было мечтой.

О чем мечта? О полноте взаимной привязанности, независимой от житейского статуса отношений (супруги, любовники, друзья), от наличия или отсутствия телесной близости. Но это уже есть у Блока — при всей шаткости его семейной жизни.

Потом Волохова, Веригина и еще несколько актеров едут в Москву, куда устремляется и Блок, намереваясь решительно объясниться с Натальей Николаевной. Скорее отчаянный жест, чем «подвиг».

Что за разговор у них происходит?

Сразу после него в записной книжке появляется черновой вариант стихотворения, завершающийся вопросительной фразой: «Как разрешилось это чудо / Весенним ливнем бурных слез?» Но чуда, по-видимому, не случилось. Через два года это стихотворение («Я помню длительные муки…») приобретет иное завершение:

И ничего не разрешилось Весенним ливнем бурных слез.

Под стихами будет стоять: «4 марта 1908». Дата не написания, а переживания, родившего стихи.

Этой весной Блок и Любовь Дмитриевна, находясь вдали друг от друга, подвергают свои отношения самому решительному испытанию. Обернется ли разлука разрывом?

Любовь Дмитриевна играет Коломбину в «Балаганчике», Клитемнестру в «Электре» Гофмансталя, Натали Ховинд в пьесе Гамсуна «У царских врат». Летом у нее появятся еще несколько ролей, второстепенных.

Есть ли у нее подлинный артистический талант? Тут мнения расходятся. Веригина в своих воспоминаниях весьма похвально отзывается о ее Клитемнестре, но, может быть, это по дружбе и по доброте. Судя по письмам Любови Дмитриевны с гастролей, она своей актерской работе предана, но ощущения истинной гармонии в этих письмах как-то не улавливается. Может быть, театр Мейерхольда с его условностью и гротескностью не давал ей возможности полностью раскрыться…

Любовь Дмитриевна то испытывает на расстоянии нежность к мужу, то отдается соблазнам «богемской» (ее слово) жизни. Пишет: «С Давидовским я затеяла легкий флирт, без этого невозможно: чтобы выносить всю эту безумную работу, все взвинчивают себя…» Она искренне считает: чтобы стать настоящей актрисой, «нельзя знать преград». Шагнув еще дальше в «безалаберности», она пишет Блоку из Херсона 29 марта:

«Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой».

Ей уже стыдно получать от мужа денежные переводы, она намеревается в мае приехать в Петербург, чтобы «устроить внешнее». То есть — разъехаться.

Она честна и откровенна, но не считает возможным опускаться до подробного рассказа о своих «похождениях» (опять ее слово). Подробности Блока не интересуют, но ясность ему необходима. «Мне нужно знать, — полюбила ли ты другого или только влюбилась в него?» — спрашивает он в письме от 4 апреля. И в тот же день, получив письмо от жены, пишет снова: «Помни о том, что, во-первых, я считаю пошлостью разговоры о правах и обязанностях и считаю тебя свободной. Во-вторых, ненавижу человека, с которым ты теперь».

Ситуация была бы безнадежной, если хотя бы один из супругов обнаружил малейшую душевную низость или своекорыстие. А тут оба непритворно самоотверженны. Каждый готов отказаться от своих прав на другого, продолжая его, другого, любить. Признание Блока в ненависти к сопернику тоже дорогого стоит: ревность — знак неравнодушия. То место, которое в его душе занимает жена, ни Волохова, ни кто-либо еще занять не может.

Стоит ли нам теперь сокрушаться по поводу «ломки нормальных семейных отношений», как это делает в своей книге Вл. Орлов? «И думаешь: если бы отношения с женой не было бы лучших блоковских стихов!» – записывает в дневнике от 14 марта 1963 года К. И. Чуковский, прочитав в только что вышедшей книге В. Н. Орлова «Пути и судьбы» очерк «История одной любви». Может быть, лучше подумать о том, что в любой «ненормальной» любовной ситуации существует возможность достойного поведения?

Восьмого апреля Любовь Дмитриевна приезжает ненадолго в Петербург, а двенадцатого уже отправляется в Киев. Что сказали она и Блок друг другу при встрече — неведомо. Но по дальнейшей переписке можно заключить, что Блок по-мужски твердо берет на себя решение — за двоих — во что бы то ни стало сохранить брак.

В ответ на свою нетерпеливую депешу от четырнадцатого апреля: «Телеграфируй как доехала» — Блок получает весточку: «Доехала отлично письмо отправила люблю тебя Люба».

«Люблю» — это краткий вариант, в письме же чувство раскрывается более сложным способом: «Думаю о тебе очень нежно и, как клад, прячу твою любовь в сердце. А я, правда, разучилась чувствовать там, в глубине, потому и не могу тебе сказать, что люблю тебя; но и никого <…>. Дай мне быть уверенной в тебе, в твоем ожидании, как ты был уверен во мне».

Взаимная любовь устроена не так просто, как мы привыкли думать. Равенство двух сторон в ней соблюдается не всегда. Когда в жизни Блоков появилась Волохова, общую душевную тяжесть взяла на себя Любовь Дмитриевна, а теперь Блок отвечает ей тем же. Он возвращается душой к Любови Дмитриевне не потому, что уже разлюбил Волохову. Скорее наоборот: именно мучительное соединение с грешницей женой уводит его от эгоистического по сути увлечения «снежной девой». Для Блока время игры в любовь прошло.

А Любовь Дмитриевна еще доигрывает сладостно-опасную роль в театре жизни. Отношения ее с актером Константином Давидовским — это уже не «случайная выходка» (как она сама выражается), а осознанно-продуманный любовный эксперимент. Ему посвящена самая завершенная и отточенная главка в воспоминаниях «И были и небылицы о Блоке и о себе».

Когда произошел описанный там эпизод — перед апрельским приездом Любови Дмитриевны в Петербург или перед майским (с седьмого по одиннадцатое), твердо установить невозможно. В хронологии автор путается, утверждая, например, что «вернулась в мае беременной», — явная ошибка, если учесть реальную дату рождения будущего ребенка.

Любовь Дмитриевна многократно раскается в случившемся, но и с искренним упоением двадцать лет спустя опишет начало своей близости с «пажем Дагобертом» (так назван Давидовский в ее записках).

Это абсолютный «театр для себя» — по Евреинову. Любовь Дмитриевна режиссирует спектакль, в котором хочет обрести все то, чего не хватает ей как женщине и как актрисе. Сцена — скромный гостиничный номер, освещенный убогой электрической лампой. Декорация — кровать, завешенная белой простыней.

«В несколько движений я сбросила с себя все и распустила блистательный плащ золотых волос, всегда легких, волнистых и холеных. <…> Я протянулась на фоне этой снежной белизны и знала, что я могу не бояться грубого, прямого света, падающего с потолка, что нежная и тонкая, ослепительная кожа может не искать полумрака… Может быть, Джорджоне, может быть, Тициан…»

Да, мизансцена… Единственный ее зритель — Давидовский, он же — и партнер, который в роли пажа Дагоберта должен, по режиссерскому замыслу, ограничиться восхищенным созерцанием и целованием руки. Свою роль он, согласно воспоминаниям, выдерживает: полная близость наступит не в этот день. А Любовь Дмитриевна так комментирует свой эротический спектакль: «…Лучшее, что было в моей жизни. Никогда я не знала большей «полноты бытия», большего слияния с красотой, с мирозданием. Я была я, какой о себе мечтала, какой только и надеялась когда-то быть».

Такова она — главная женщина в жизни Блока. Парадоксальное существо с эстетическим изгибом души. Хоть и назвала она себя однажды «душечкой», но простым приложением к другой личности быть не может. По природе своей. Она не частица блоковского мира, она сама человек-мир. Потому и будет нужна Блоку всегда и несмотря ни на что.

А вот отношения с Андреем Белым, который с каким-то непостижимым, почти женственным упорством тянется к Блоку, в очередной раз зашли в тупик. И прошлогодний августовский ночной разговор, и сближение осенью в Киеве — все это были уступки с блоковской стороны. Энергетически ничем не компенсированные.

И вот неизбежное следствие. В начале апреля Белый присылает другу свою новую книгу «Кубок метелей. Четвертая симфония». Поэтическая проза, как и три предыдущие симфонии. Ключевые слова: «снежный», «метель», «белый», «тайна», «звезды». Не напоминает ли это «Снежную маску»? Упреждая «возможный укор», автор в предисловии сообщает, что тема метелей возникла у него еще в 1903 году, а первая часть была готова уже в июне 1906 года, что потом автор «включил лишь некоторые сатирические сцены».

В этих сценах, кстати, выведены петербургские литераторы — под подлинными именами (Сологуб, Ремизов, Городецкий) или прозрачно переименованные (Жеоржий Нулков, то бишь Георгий Чулков). И вот Блок читает особенно интересный для него пассаж:

«Вышел великий Блок и предложил сложить из ледяных сосулек снежный костер.

Скок да скок на костер великий Блок: удивился, что не сгорает. Вернулся домой и скромно рассказывал: «Я сгорал на снежном костре».

На другой день всех объездил Волошин, воспевая „чудо св. Блока”».

Обидно ли это? Травестирование шедевров — дело традиционное (в «Евгении Онегине», например, кто только не обшучен подобным образом!). К тому же Блок дважды назван здесь «великим». «Снежной маске» не страшно испытание смехом, а чувства юмора автору «Балаганчика» не занимать. В общем, серьезной причины для обиды нет.

Но повод есть. К тому же Белый, уже послав свою книгу, справляется в одном из следующих писем: «Видел ли Ты книгу Сережи и что Ты о ней думаешь? Там есть полемика против Брюсова и против Тебя». А это уже просто нечуткость: сообщать о «наскоке» Сергея Соловьева, даже не выразив своего к нему отношения. Либо скажи: не согласен с тем, как ругают друга, либо вообще промолчи — такова этика благородного человека.

Да, совершенно по-женски ведет себя Белый, считая, что его любовь к другу освобождает от соображений такта. Блок выдерживает почти трехнедельную паузу и двадцать четвертого апреля отвечает коротким решительным письмом: «Я прочел „Кубок Метелей” и нашел эту книгу не только чуждой, но глубоко враждебной мне по духу». Помимо «кощунственности» новая вещь Белого отталкивает Блока смысловой невнятностью: «…отрицаю эту симфонию, за исключением немногих мест, уже по одному тому, что половины не понимаю (но и никто не понимает)».

«Никто не понимает» — это, пожалуй, чересчур. Белый исходит из того, что читатель его симфонии должен быть «немного „эзотериком”», и таковые существуют — тот же Сергей Соловьев, к примеру. Перед лицом искусства тексты «понятные» и «непонятные» равны: у тех и других свои цели и свой читатель. А вот перед лицом жизни… Блок в данный момент ищет союза с реальностью, и преднамеренная туманность, запутанность ему решительно не по сердцу.

Белый, естественно, письмом обижен. «Ввиду „сложности” наших отношений я ликвидирую эту сложность, прерывая с Тобой отношения (кроме случайных встреч, шапошного знакомства и пр.)», — отвечает он. На самом деле отношения уже «ликвидировал» Блок, а Белому остается только удостоверить факт, но, как слабая и уязвимая сторона в конфликте, он пытается казаться инициатором разрыва. Потом пожалеет, в сентябре примется за письмо Блоку с просьбой о прощении, но не отправит его.

«Кую свою судьбу», — пишет Блок матери в начале мая. Главная ставка сделана на «Песню Судьбы», которую он читает небольшому кружку у себя на Галерной, потом дома у Чулкова, где уже больше публики: и Леонид Андреев, и Вячеслав Иванов, и Кузмин, и два издателя (один из которых и опубликует потом пьесу в альманахе «Шиповник»). «Это — первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву», — говорится в том же письме. Формула выношенная, продуманная, повторенная с вариацией и в записной книжке.

Сойдя с «лирической почвы», автор, однако, не обрел почву драматургическую. В «Песне Судьбы» нет фабульной пружины, нет единой интриги, соединяющей всех персонажей. Только Герман и Фаина выясняют свои нервные отношения. Причем намерение автора связать образ Фаины с темой России вступает в противоречие с фактурой текста. Нет органичного сопряжения.

Блока во время чтений удручает, что «на Елену никто не обратил внимания». Но эта героиня как личность совсем не прорисована. А Блок стремится к психологической наполненности, хочет, чтобы ставил пьесу не Мейерхольд, а Станиславский (и чтобы Фаину сыграла Волохова). Тот вместе с Немировичем-Данченко послушает, «пленится» (по слову Блока), даст ряд советов по доработке — и ничего из затеи в итоге не выйдет.

И вообще никакой сценической судьбы у «Песни Судьбы» не будет.

В чем же причина? Может быть, в том, что шаг в сторону от лирики стоило сделать не к театру, а к эпосу или роману, в общем — к масштабному историческому повествованию. Недаром один из монологов Германа, отрываясь от действия, уводит далеко-далеко: «Всё, что было, всё, что будет, — обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу муками моей родины. Помню страшный день Куликовской битвы…» И далее следует, по сути, прозаический сценарий нового стихотворного цикла, который начинает писаться уже в Шахматове, в первые дни июня 1908 года.

«В разлуке есть высокое значенье» — тютчевская строка вспоминается при чтении блоковских писем, адресованных жене в эти дни. Когда чувство разлуки подлинно, не наигранно, из глубин творческой души поднимается нечто высокое и небывалое:

Река раскинулась. Течет, грустит лениво И моет берега. Над скудной глиной желтого обрыва В степи грустят стога.

Так начинается первое стихотворение цикла «На поле Куликовом».

Новые для Блока пейзажные краски. Новая, нестандартная ритмика. Все нечетные строки — пятистопный ямб, и только самая первая «раскинулась» на шесть стоп (это удлинение создает эффект «картинности», преобладания живописи над музыкой). Четные строки коротки, пронзительны: сначала это трехстопные ямбы, потом они сменяются двустопными — ускорение скачки, описываемой далее.

Вся эта музыка мастерства, однако, ощущается нами уже при перечитывании. А поначалу поражает смысловая новизна главного образного «хода» (или «кода»):

О, Русь моя! Жена моя! До боли Нам ясен долгий путь! Наш путь — стрелой татарской древней воли Пронзил нам грудь!

Не привычная «родина-мать», а «Русь-жена». Первым эту метафорическую инновацию прокомментирует в 1912 году Николай Гумилев: «И не как мать он любит Россию, а как жену, которую находят, когда настанет пора». (При этом Гумилёв говорит о «германской струе» в поэтическом сознании Блока, о том, что витязь здесь — не совсем русский, а «славный витязь заморский». Что ж, такая трактовка Блоку не в укор: для эстетических открытий, для образного «отстранения» все средства хороши, в том числе и использование иностранных менталитетов.) Некоторым отечественным филологам в слове «жена» слышится древнерусское и традиционно-поэтическое значение (не «супруга», а «женщина вообще»). Тонко, конечно, но не рвется ли подобная логика, если учесть находящееся рядом местоимение «моя»; если не супруга, то кто она, эта «женщина вообще»? Кем может приходиться лирическому герою некая невенчанная особа, «женщина моя»?

Интересно наблюдение Д. М. Магомедовой, увидевшей здесь возможную перекличку с драматической поэмой Ибсена «Пер Гюнт», где главный герой, постарев, встречается в финале с Сольвейг (также немолодой) и несколько парадоксально обращается к ней: «О мать моя! Жена моя!» [24] Блоку ибсеновский текст был несомненно знаком, а в его собственном интимном сознании образы матери и жены всегда стояли рядом. Проступает наружу историческая поэтика, виден сам процесс смены «родины-матери» «родиной-женой».

Нарвется блоковская новинка и на снобистское брюзжание: «Иногда Блок говорит смешные вещи, напр.: „О, Родина! Жена моя!” Это вызывает у меня комическое впечатление». Кто это у нас такой строгий? М. Горький, естественно. И почти сто лет спустя легендарная блоковская строка окажется соблазнительной для иронического обыгрывания. «Блоку жена. Исаковскому мать. И Долматовскому мать», — дерзко дразнит сегодня классика Тимур Кибиров, но и в иронически-«стёбовой» версии Блок предстает поэтом, выпадающим из рутинного контекста, в данном случае — советского, сориентированного на архаическую модель «родина-мать».

Сравнение «Русь — жена» не стало общим местом, оно сохраняет внутреннюю парадоксальность. Почему?

Формула «родина-мать» апеллирует прежде всего к чувству долга . Уподобление родины жене создает иную эмоционально-смысловую перспективу. В основе брака — свободный выбор. Расхожая патриотическая риторика упирает только на долг и потому легко опошляется и обесценивается. Но ведь любовь к родине можно осознать и как свое право . Право свободной личности на родину. Такой лирический поворот намечается у Блока. И дальнейший исторический опыт отечественной культуры показывает: творчески плодотворен именно такой взгляд.

Бывают в поэзии сравнения надуманно-головные — они быстро стареют. Бывают пронизанные эмоцией — такие живут дольше. А самые живучие — те, что сюжетно прожиты автором и оплачены его личной болью. В записной книжке есть такой вариант одной из строф: «И вечно бой! И вечно будет сниться / Наш мирный дом. / Но — где же он? / Подруга! Чаровница! / Мы не дойдем?» После нескольких переделок получится так:

И вечный бой! Покой нам только снится Сквозь кровь и пыль… Летит, летит степная кобылица И мнет ковыль…

И подруга, и шахматовский дом ушли в интимный подтекст, в невидимую часть айсберга. Но электричество черновых строк обеспечило достоверность ключевого мотива «родины-жены». Блок летом 1908 года тянется к Любови Дмитриевне не из чувства некоего морального долга, а потому, что ощущает и осознает свое право на эту женщину (и даже на ребенка, прижитого ею «на стороне»). Этот неподдельный импульс перенесся на отношения поэта с Россией, с которой он говорит на равных, без почтительной дистанции. И без риторического нажима.

Первое стихотворение куликовского цикла отправлено с письмом Любови Дмитриевне, а на следующий день слагается второе, совсем иное по ритму и пронизанное тончайшими историческими подтекстами:

Я — не первый воин, не последний, Долго будет родина больна. Помяни ж за раннею обедней Мила друга, светлая жена!

(«Мы сам-друг, над степью в полночь стали…»)

Глубокие корни. И такой же дальний заброс в будущее. И столетие спустя нам остается только повторить: «Долго будет родина больна».

Первая читательница откликается на стихи искренне и точно: «В душе моей растет какое-то громадное благословение тебе и всему Шахматову, всем вам. Благословенная обетованная страна и в ней желанный, любимый, милый мой ты. Пишу ночью, пишу любя тебя до слез, моя радость». «Страна» относится к Шахматову, но сам выбор такого масштабного слова говорит о том, что роль жены-родины автору этого письма пришлась по душе и впору.

В июле 1908 года выходит книга «Земля в снегу», вобравшая в себя «Снежную маску», «Вольные мысли» и другие вещи, написанные после «Нечаянной радости». «Кто посмеет сказать: „Не должно. Остановись”? Так я живу, так я хочу», — заявляет автор в предисловии. И действительно, он живет безостановочно, находясь и в новом поэтическом пространстве, и в новой эмоциональной ситуации.

Девятого августа в Петербург возвращается усталая и подавленная Любовь Дмитриевна. Она в отчаянии от беременности, уродующей ее молодое тело. Но предпринимать что-либо уже поздно: доктора читают «нотации» и выпроваживают. Как «нотацию» воспринимает поначалу она и слова мужа о ребенке: «Пусть будет наш общий». Между тем для Блока это решение принципиальное и ответственное.

Блоки едут вместе в Шахматово, где живут до начала октября. Вскоре по возвращении пишется стихотворение «Россия» — одно из двух честнейших в русской поэзии объяснений в любви к отчизне (под другим разумею лермонтовскую «Родину»). Стихотворение постигнет печальная участь — оно так часто будет цитироваться и применяться в идеологических и «воспитательных» целях, что читающий народ перестанет воспринимать его с эстетической стороны. Между тем «изюминка» стихотворения — музыкальное сопряжение русского пейзажа и женского портрета:

Ну, что ж? Одной заботой боле — Одной слезой река шумней, А ты всё та же — лес, да поле, Да плат узорный до бровей.

Подобно Лермонтову, созерцавшему Россию (пусть порой и «немытую») «с отрадой, многим незнакомой», — Блок прежде всего любуется своей страной не без гедонистического упоения. Фальшиво-риторический патриотизм — это, во-первых, клятва (обещание), во-вторых — ожидание (расчет). У Блока, как видим, нет ни того, ни другого. Он России ничего не обещает («Тебя жалеть я не умею») и ничего от нее не ждет («Какому хочешь чародею / Отдай разбойную красу!»). Строки, вполне выдержавшие испытание временем. Каким только «чародеям» не вверяла свою судьбу наша разбойная, беспутная отчизна за истекший период! А от нашей интеллигентской «жалости» толку ей не было никакого.

Любопытна динамика в развитии мотива дороги — от начала к концу стихотворения. Вспомним первую строфу: «И вязнут спицы росписные / В расхлябанные колеи…» А что в конце? «И невозможное возможно, / Дорога долгая легка…» Это что же, дороги успели наладить, пока стихи писались? Нет, конечно: с дорогами долго еще будет неблагополучно. «Невозможное» — это тот иррациональный, индивидуальный угол зрения на Россию, при котором возможно обретение эстетической гармонии.

В стихах часто ищут композиционную симметрию, что вполне резонно: начала и концы неминуемо перекликаются, вступают в отношения сравнения. Но есть еще и эмоциональный путь, пройденный поэтом по ходу сочинения. Реальная частица жизни. И разница между исходной и финальной эмоцией — абсолютный плюс поэзии.

Россия для Блока – ценностная категория. С этой позиции и затевает он большую полемику о России, под знаком которой проходит конец 1908 года. 13 ноября Блок выступает с докладом «Россия и интеллигенция» в Религиозно-философском обществе. Он поддерживает Горького с его недавно появившейся «Исповедью», апеллирует к позднему Гоголю, к его «Выбранным местам из переписки с друзьями», а заканчивает лирическим пассажем: «Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель». «Гибель» – очень блоковское слово, очень неоднозначное. Блок не дает ответа, он предельно заостряет вопрос: «Или действительно непереступима черта, отделяющая интеллигенцию от России?»

Доклад производит сильное впечатление, обсуждается и печатно, и устно. 25 ноября проходят прения в Религиозно-философском обществе. С Блоком спорит Г. И. Чулков, оперируя ярлыками «барин» и «декадент». А 12 декабря Блок повторяет свой доклад в литературном обществе. Пригласивший его туда С. А. Венгеров обозначает тему доклада несколько иначе: «Обожествление народа в литературе». Блока поддерживают Мережковский и выступающий с заключительным словом Короленко.

Статья «Россия и интеллигенция» будет опубликована в январском номере «Золотого руна» за 1909 год, потом Блок даст ей название «Народ и интеллигенция», а бывшее заглавие отдаст книге статей 1918 года. Перечитывая ее глазами человека XXI столетия, сразу ощущаешь гиперболичность главной авторской установки. Это речь не политика, не социолога, а художника-интеллигента, для которого беспощадная самокритика – необходимое условие творческого существования.

Споры об интеллигенции длятся по сию пору и, может быть, не прекратятся никогда. И тем не менее опыт Блока вкупе с его единомышленниками дает возможность поразмышлять: в чем сущность русского интеллигента как такового, каковы признаки того синтетического явления, которое именуется русской интеллигенцией? Они, на наш взгляд, таковы.

Постоянная философско-религиозная рефлексия. Критическое отношение к власть предержащим. Неотвязная дума о страдающем народе. Эстетическая искушенность (в том числе непременное внимание к современной литературе, в каком состоянии она бы ни прибывала).

И, наконец, беспощадная самокритичность, наглядный пример которой явил Александр Блок.

В ноябре 1908 года Блок окончательно прощается с Волоховой. Из его жизни она уже ушла после июльской встречи, теперь уходит как героиня стихов, как актриса, сыгравшая свою роль. Третьего ноября он дарит ей экземпляр «Земли на снегу», переплетенный в темно-синий бархат, с грустной надписью: «…позвольте поднести Вам эту книгу — очень несовершенную, тяжелую и сомнительную для меня. Что в ней правда и что ложь, покажет только будущее. Я знаю только, что она не случайна, и то, что здесь неслучайно, люблю». А последняя точка ставится стихотворением «Своими горькими слезами…» с его беспощадным финалом:

Когда один с самим собою Я проклинаю каждый день, — Теперь проходит предо мною Твоя развенчанная тень … С благоволеньем? Иль с укором? Иль ненавидя, мстя, скорбя? Иль хочешь быть мне приговором? — Не знаю: я забыл тебя.

Лавинообразная композиция, прицельный удар в конце. Лирическое «ты» уже несводимо к реальной женщине-прототипу, смысл гораздо обобщеннее. Речь о развенчании кумира, который самим же поэтом был сотворен. «Развенчанная тень» — цитата из пушкинского «Наполеона», где о женщинах, о любви и речи нет.

В стихотворении есть эротические краски, но прежде всего оно о поединке двух личностей, о том, как гордость убивает любовь.

Стихотворение не успеет попасть в книгу «Земля в снегу», и Волохова его до поры не узнает. В 1910 году она выйдет замуж, на два года оставит театр из-за рождения ребенка, потом вернется на сцену, в 1915 году уедет на гастроли, а ее маленькая дочь в это время умрет от скарлатины. В 1920 году Блок и Волохова случайно встретятся на утреннем просмотре в Художественном театре. Блок склонится к ее руке, они договорятся поговорить после спектакля, но он не придет. «Мне было очень больно. Я не понимала, зачем он так поступил, почему не захотел встретиться со мной?» — напишет Волохова в своем коротком мемуаре (напомню, опубликованном в 1961 году). Простая реакция нормальной женщины, которой, по-видимому, хотелось откровенного человеческого разговора — без литературно-театральной игры.

Уже после смерти Блока прочитает она жестокие строки, да еще с упоминанием про мифическую «неистовую ночь», причем ее уже не утешит усвоенная от Блока формула «sub specie aeternitatis». Ей будет просто горько.

Неоспоримо право художника на домысливание, на преувеличение. Но, пользуясь этим правом, он порой больно ранит беззащитных прототипов. Аврил Пайман, описывая обаятельную внешность Волоховой в старости, отмечает: «Не было только инфернальности, окружающей образ, который ей посчастливилось воплотить в стихах Блока». А может быть, и в молодой Волоховой не было никакой инфернальности, может быть, вся ее вина перед поэтом — в простой естественности чувств, в нежелании подчинять игровой стихии собственную реальную жизнь?

Есть нечто общее в участи Андрея Белого и Натальи Волоховой. Оба оказались в том опасном энергетическом пространстве, что создавалось напряженной близостью между Блоком и его женой. Белый то и дело сам туда стремился, получал удар за ударом, но не оставлял отчаянных попыток. Волохова же наружно казалась победительницей, тактично и деликатно ведя себя по отношению к почти «брошенной» жене поэта, но… В масштабе жизни жертвой оказалась она, что нашло закрепление в блоковском поэтическом мифе.

Жестокость Блока как художника-мифотворца по-своему оправданна — и достоинством стихов, доныне прекрасно сохранившихся «под соусом вечности», и неизбытым страданием Блока-человека, которого так и не полюбила воспетая им женщина. В целом же история отношений Блока и Волоховой демонстрирует внутренний предел жизнетворчества как такового. Искусство может обогатить жизнь, сделать ее осмысленнее, сложнее, гармоничнее. Но некоторые простые, даже простейшие вещи ему не подвластны. Не стала Волохова для Блока тем, чем была Франческа для Паоло. А юная Лиза Пиленко была оскорблена тем, что поэт не увлекся ею, отделавшись гениальным стихотворным посланием «Когда вы стоите на моем пути…».

Все-таки земля и небо существуют независимо от того, что говорят нам «рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе».

В конце 1908 года Блока тянет подводить итоги. В шутку и всерьез. 16 ноября он с немного наигранной ворчливостью пишет матери: «Сижу и чувствую, что мне 28 лет. От Любы получен в подарок кошелек, в который нечего класть, тетя обещала заранее подарить Тургенева, сделав вид, что 30 августа она уже его не подарила, а от маменьки даже поздравления нет! Не очень-то все это почтительно!»

Почему Блок начинает чувствовать свой возраст именно в двадцать восемь? Молодость миновала. Наступает ответственная зрелость с неизбежным привкусом одиночества. Не замкнуться бы в себе самом, в своем сложившемся и, в общем-то, самодостаточном поэтическом мире. Не остановиться бы…

«Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, — я иду ». Это из письма Станиславскому от девятого декабря. Объясняя режиссеру стратегический замысел «Песни Судьбы» и признавая возможную неудачу пьесы, Блок четко фиксирует здесь свое нынешнее духовное состояние и дает своеобразный конспект своей публицистики последнего полугода: «В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь ».

И еще на исходе 1908 года завершается работа над одним итоговым стихотворением. В черновом варианте, написанном в августе, оно являло собой мощный поток, где лично-интимный мотив не слишком согласовывался с мотивом исторических потрясений («Но час настал — свой плащ скрутило время…», «Народ роптал, вожди лишились сил…»). Тридцатого декабря Блок отсекает лишние строфы (из них потом составятся два самостоятельных произведения), и получается то, что станет легендарным:

О доблестях, о подвигах, о славе Я забывал на горестной земле, Когда твое лицо в простой оправе Передо мной сияло на столе. Но час настал, и ты ушла из дому. Я бросил в ночь заветное кольцо. Ты отдала свою судьбу другому, И я забыл прекрасное лицо…

По поводу второй строфы Любовь Дмитриевна с женским ревнивым буквализмом посетует в разговоре с Веригиной: мол, неправда, Блок «бросил кольцо» раньше, когда сам увлекся Волоховой. Но здесь, конечно, несущественно, что было «до», что «после». К тому же свою судьбу жена Блока не «отдала» ни Чулкову, ни актеру Давидовскому — ее уходы и отъезды из дома не были окончательными. Да и «ты» значит больше, чем одна реальная женщина: это и мечта, и идеал, и Россия. Недаром из «остатков» чернового варианта вырастет потом стихотворение «Забывшие Тебя» — с отчетливым общественным пафосом.

Последняя строфа в декабрьском тексте осталась такой же, какой была в августе:

Уж не мечтать о нежности, о славе, Всё миновалось, молодость прошла! Твое лицо в его простой оправе Своей рукой убрал я со стола.

(«О подвигах, о доблести, о славе…»)

В жизни же разлука кончилась не разрывом, а соединением. В записной книжке Блока рубеж 1908 и 1909 годов обозначен так: «Новый год встретили вдвоем тихо, ясно и печально. За несколько часов — прекрасные и несчастные люди в пивной».

Рождение ребенка. Этого события Любовь Дмитриевна и Блок ждут по-разному. Она уступает неизбежности: «Каким-то поверхностным покорством готовилась к встрече ребенка, готовила все, как всякая настоящая мать. Даже душу как-то приспособила». Блоку же в грядущем повороте судьбы видится возможность обновления.

Набросок неосуществленного драматургического сюжета в записной книжке (19 — 20 ноября 1908) завершается подчеркнутой фразой: «А ребенок растет». Здесь фиксируется не просто литературный замысел, но жизнетворческая стратегия, сценарий будущего поведения. Ребенок Любови Дмитриевны и Константина Давидовского для Блока — не чужой. И, беря на себя роль отца, он воспринимает ее как благо, как божий дар. Пишет и говорит о двусмысленной ситуации со спокойным достоинством.

Двадцать второго января в письме к Чеботаревской и Сологубу, вежливо отказываясь от участия в одной театральной затее, он добавляет: «Кроме всего этого, мне теперь очень трудно вообще. Вы знаете, что мы с Любовью Дмитриевной со дня на день ждем ребенка».

Зинаида Гиппиус вспоминает об этом времени так: «А вот полоса, когда я помню Блока простого, человечного, с небывало светлым лицом. <…> Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего — в первые дни после его рождения». «Своего ребенка» — слова примечательные. Младенец, которого хотели назвать Дмитрием в память о Менделееве, появляется на свет второго февраля.

Блок читает «Анну Каренину» и выписывает оттуда шестого февраля слова Левина: «Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить».

Звучит как заклинание, как молитва. Но мирного договора с провидением не получается. Десятого февраля ребенок умирает. А Блок, пережив утрату, адресует небесам беспощадную инвективу:

Но — быть коленопреклоненным, Тебя благодарить, скорбя? — Нет. Над младенцем, над блаженным, Скорбеть я буду без Тебя.

(«На смерть младенца»)

ДРУГАЯ РОДИНА И НОВАЯ ЖИЗНЬ

«Русь моя, жена моя…» В жизни это единство порой оборачивается двойной тяжестью. После смерти Мити отношения Блока и с Россией, и с Любовью Дмитриевной делаются дистанционными. Едва ли не впервые в стихах появляется «жена» в третьем лице:

Весенний день прошел без дела У неумытого окна; Скучала за стеной и пела, Как птица пленная, жена.

И нет надежды на возобновление близости:

К чему спускать на окнах шторы? День догорел в душе давно.

(«Весенний день прошел без дела…»)

В Ревеле, куда Блоки приезжают 13 марта навестить Александру Алексеевну, поэта раздражает «торжественный пасхальный звон», в котором ему слышатся безнадежность и отчаяние:

Над смрадом, смертью и страданьем Трезвонят до потери сил… Над мировою чепухою; Над всем, чему нельзя помочь; Звонят над шубкой меховою, В которой ты была в ту ночь.

(«Не спят, не помнят, не торгуют…»)

Впервые «та ночь» с 7 на 8 ноября 1902 года, когда Любовь Дмитриевна приняла блоковское предложение руки, упомянута под знаком безвозвратности. Однако, как это всегда бывает у Блока, за полным эмоциональным провалом следует просвет. В феврале пишется небольшая статья «Душа писателя», где Блок формулирует едва ли не самую свою значительную эстетическую идею: «Первым и главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная и временная, – является чувство пути ». А 19 марта он выступает в зале Дворянского собрания на вечере, посвященном столетию со дня рождения Гоголя. «Дитя Гоголя» — так назвал он свою речь, имея в виду Россию. Начинается это лирическое размышление с разговора о «творческой муке», а завершается решительным пуантом: «Нет, музыка нас не покинет». Неожиданно приятной оказывается встреча с отцом, приехавшим в Петербург на пасхальные дни. «У нас был Александр Львович, который обоим нам понравился своим умом, остроумием и наружностью нибелунга», — пишет Блок матери 3 апреля 1909 года. Может быть, «нибелунг» на этот раз предстал в лучшем виде еще и как человек, приехавший с какого-никакого, но Запада?..

А с Россией поэт люто бранится — не в стихах, в письме матери. Например, 13 апреля 1909 года: «Изо всех сил постелюсь я забыть начистоту всякую русскую “политику”, всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или изолироваться от унижения — политики, да и “общественности” (партийности). <…> Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают своих помоях».

Это написано за день до отъезда Блоков в Италию. Давненько Блок не бывал за границей — с 1903 года, когда с матерью второй раз посетил Бад-Наугейм, незадолго до своей женитьбы. А вдвоем с женой — вообще первое путешествие.

Венеция в Италии — то же, что Петербург в России. Блок ни на минуту не ощущает себя туристом — он живет в этом городе, чувствует его своим. Гуляет вдоль каналов с зеленой водой в венском белом костюме и в венецианской панаме. Рядом — Любовь Дмитриевна в парижском дамском фраке.

Италия — это неразрывность природы и искусства, а Венеция особенно. В залах Академии внимание Блока приковывает Джованни Беллини, которого он отмечает для себя как лучшего художника. Не только за мастерство, наверное, но и за тематику. «Madonna col bambino» (то есть «с младенцем») – трижды значится в записной книжке. Идея «младенца» все еще прочно сидит в сознании…

В живописи Блок ценит то, что, говоря его словечком, «питательно». То, что его эмоционально питает, заряжает новой оргией. Картины рассматривает без оглядки на авторитеты и репутации. Ему приходится по душе не очень известный Боккачио Бокаччино, а о Тициане он замечает: «…вдохновитель передвижников — порча искусства».

«Всякий русский художник имеет право хоть на несколько дней заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно», — пишет Блок матери из Венеции 7 мая. Желанное свидание состоялось.

Дальше — движение в глубь времени. Два дня в Равенне, куда Блоки заехали по совету Брюсова. И не просчитались. Все войдет в стихи. Могила Данте и мавзолей Теодориха — короля остготов, завоевавшего Равенну в конце V века. Мраморные саркофаги, подернутые нежной плесенью. Адриатическое море, отступившее от окрестностей города, где некогда была римская гавань.

Время здесь остановилось, и Блок передаст это ощущение в стихе:

Всё, что минутно, всё, что бренно, Похоронила ты в веках. Ты, как младенец, спишь, Равенна, У сонной вечности в руках.

Каким медлительным может быть четырехстопный ямб! И дело не только в количестве ударений, но и в том, как ритмика переплетена со значениями слов. «Похоронила ты в веках» — глагол так вытянут вдоль стиха, что его смысл делается физически ощутимым. Это музыкальный ключ, эмоциональная доминанта. Равенна не мертва, в ней сохранилось только то, что вечно. Поэт заряжается здесь особого рода энергией. Потому ритм убыстряется, и в конце стихотворения ямб звучит полноударно, стремительно:

Лишь по ночам, склонясь к долинам, Ведя векам грядущим счет, Тень Данта с профилем орлиным О Новой Жизни мне поет.

(«Равенна»)

Этот «профиль орлиный» Тынянов в 1921 году назовет «общим, банальным местом», которое играет, однако, известную роль в «эмоциональной композиции». А Мандельштам в «Разговоре о Данте» (1933) приведет два последних стиха «Равенны» как пример «сластолюбивого невежества со стороны не читающих Данта восторженных его адептов». Мандельштама тут слегка занесло, но, пожалуй, всякий филологически искушенный читатель поначалу воспринимает финал стихотворения «Равенна» как слишком элементарный и безыскусный – на фоне предшествующего текста.

Кажется, что после «черного взора блаженной Галлы» и «воскресшего гласа Плакиды» (то есть жившей в Равенне жены римского императора Галлы Плацидии, портрет которой Блок будет рассматривать в галерее Уффици во Флоренции), – после таких изысканных историко-филологических тонкостей «орлиный профиль» – это простовато, как и прямолинейное упоминание о хрестоматийно известной книге Данте Алигьери «Vita nuova». Дант как автор «Новой жизни» – это такое же общее место, как то, что Блок – певец Прекрасной Дамы.

Но без этого финального выхода в простоту, в демократии скую открытость не было бы у нас, читателей, эмоционального ощущения причастности, приобщения к мировой истории и культуре. Легендарный, общеизвестный, общедоступный Дант (чей профиль с начала XXI столетия украсил даже монету достоинством в два евро), — этот Дант поет о новой жизни не только знатокам, читающим его в оригинале, но и всякому, кто хоть раз слышал его имя. И «новая жизнь» — здесь понятие не только историческое, но и интимно-биографическое.

Эмоциональное обновление испытывает Блок именно в этом старинном городе, где 11 мая делает следующую запись «Chianti и пр. Все говорят про нее, что bella. Называют барышней. Один я… Тайна. Ночь в Равенне». Не станем гадать, что произошло между Блоком и Любовью Дмитриевной после выпитого кьянти, какая тайна сопутствовала ночи в Равенне. Восстановление душевной близости — вот, по-видимому, смысл происшедшего. А это самый интимный секрет, какой только бывает в жизни.

По-итальянски слово «город» (citta) — женского рода. И образы городов в сознании итальянцев женственны. Венеция именовалась «обрученная с морем» (la sposa del mare), а Флоренция — «Красавица» (Bella). Так к ней обращается и Блок, однако в контексте отнюдь не любовном:

О, Bella, смейся над собою, Уж не прекрасна больше ты! Гнилой морщиной гробовою Искажены твои черты.

За что он ее так? За суету, за шум, за все приметы цивилизации, включая трамваи. Раздражают и смертельная жара, и комары. «У меня страшно укоротился нос, большую часть съели мускиты», – жалуется Блок в письме матери. Тем не менее здесь прожито две недели, уйма времени проведена в галереях Питти и Уффици. Сочинены стихи, где город предстает в двух несовместимых, казалось бы, обликах. Одно стихотворение начинается словами «Умри, Флоренция, Иуда…», другое – строкой «Флоренция, ты ирис нежный…». В одном говорится:

Я в час любви тебя забуду, В час смерти буду не с тобой!

В другом:

… И через дальние края Твой дымный рис будет сниться, Как юность ранняя моя.

«Флоренция, изменница» будет владеть эмоциями поэта вплоть до августа. В итоге сложится цикл из семи стихотворений, разных по тематике и мелодике. От ненависти до любви — целый спектр. «Odi et amo» («Ненавижу и люблю») — этот лирический оксюморон первым обозначил Катулл. И это чувство более сильное, более богатое оттенками, чем просто любовь. Так Блок относится к любимой женщине, к России, к миру в целом. Получилось, что именно Флоренция в его творческой разработке становится городом-миром, перехватив ту роль, которая традиционно принадлежит столице Италии.

Блоки наведываются в ближайшее от Флоренции местечко Сеттиньяно, где рождается верлибр «Вот девушка, едва развившись…», проникнутый полным приятием земного бытия:

Была бы на то моя воля, Просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно, У выветрившего камня Септимия Севера. Смотрел бы я на камни, залитые солнцем, На красивую загорелую шею и спину Некрасивой женщины под дрожащими тополями.

Поэтическое сопряжение противоположностей — главный прием Блока. В данном случае под единым знаком гармонии совместились «красивое» и «некрасивое». И то и другое — прекрасно. Интонация свободного стиха — волевая, властная. Голос человека, обретшего новую силу от встречи со «второй родиной».

Тогда же, 15 мая, воображение Блока поражает «синеокая брюнетка в желтом платье с цветочками», что зафиксировано им в записной книжке. Так фамильярно поименована Мадонна, бюст которой находится в «полугоре» на пути из Сеттиньяно. Обратим внимание на эпитет «синеокая»: он всплывет в стихах позже, уже не в Италии. А здесь, находясь в Сполето, Блок в начале июня напишет стихотворение «Mmadonna da Settignano», где Богородица предстанет как образ физически ощутимый, неотделимый от природы, от «тосканских дымных далей», вызывающий земное влечение:

Дашь ли запреты забыть вековые Вечному путнику — мне? Страстно твердить Твое Имя, Мария, Здесь, на чужой стороне.

Один из самых больших недоброжелателей поэта — Сергей Маковский, цитируя эти стихи, напишет, что они «не благоговейны» и «кощунственно дерзки». Да, таковы они с точки зрения религиозного ханжи и эстетического ретрограда. Блок попадет в положение пушкинского «рыцаря бедного», который после смерти чуть не угодил в ад, поскольку «не путем-де волочился он за матушкой Христа». Пушкинскому герою повезло; сама «Пречистая сердечно заступилась за него». Несомненно, заступилась она и за Блока, воплотившего ее образ в стихах в буквальном смысле нетленных, читающихся через сто лет так, как будто они написаны сегодня.

Под знаком Девы Марии продолжается путешествие и по выезде из Флоренции:

Глаза, опущенные скромно, Плечо, закрытое фатой… Ты многим кажешься святой, Но ты, Мария, вероломна…

(«Глаза, опущенные скромно…»)

Образ сформировался и из итальянских впечатлений, и из всего опыта совместного существования с женщиной, святой и вероломной одновременно. В создании художественного произведения есть повод и причина. Повод часто бывает наглядным и доказуемым. А причина коренится во всей предшествующей жизни.

Повод к написанию стихотворения «Благовещение» – фреска Джанниколо Манни, которую Блоки рассматривают в Перудже, в здании торгового суда. «Дерзкий и темноликий ангел» и «темноликая красавица», как они названы в записной книжке, дают толчок воображению. И сюжет о непорочном зачатии обретает наглядное и чувственное воплощение:

Темноликий ангел с дерзкой ветвью Молвит: «Здравствуй! Ты полна красы!» И она дрожит пред страстной вестью, С плеч упали тяжких две косы. Он поет и шепчет — ближе, ближе, Уж мал ней — шумящих крыл шатер… И она без сил склоняет ниже Потемневший, помутневший взор… Трепета, не верит: «Я ли, я ли?» И рукою закрывает грудь… Но чернеют пламенные дали – Не уйти, не встать и не вздохнуть… И тогда — незнаемою болью Озарился светлый круг лица…

Блок сознательно рисует эротическую сцену, не страшится переклички с эпизодом соблазнения Тамары в лермонтовском «Демоне». Помнит он и скабрезно-веселую «Гаврилиаду» юного Пушкина, где в уста Марии кощунственно вложены слова: «Досталась я в один и тот же день / Лукавому, архангелу и богу». Блок считает, что не случайно демон продиктовал эту поэму будущему автору сонета «Мадона» (вспомним: «Чистейшей прелести чистейший образец»).

Сам же Блок стремится изначально связать высокое и низкое, небесное и бытовое, дерзость «Гаврилиады» с одухотворенностью «Мадоны». И эти несовместимые, казалось бы, начала соединяет символический образ художника, за которым остается последнее слово. Кстати, списав с фрески латинскую надпись «Ite procul moneo sacer est locus ite profani» (в переводе: «Уходите прочь, увещеваю: здесь место святое; уходите, непосвященные»), Блок ее ловко переиначивает, прилаживая к пятистопному хорею и как бы русифицируя, делая фактом отечественного поэтического языка:

Лишь художник, занавесью скрытый, — Он провидит страстной муки крест И твердит: «Profani, procul ite, Hic amoris locus sacer est».

«Профаны» — вот единое обозначение для простецов, не верующих в высшие силы, и для догматиков, не верующих в силу искусства, не признающих за художником право на творческую свободу в разработке религиозной темы.

«Благовещение» дописывается в Сполето, где Блок еще раз видит Деву Марию — на этот раз не на картине, а в городской девушке, о которой делает в книжке короткую запись: «А когда мы уезжали — она сказала: Mille grazie». (Может быть, это была горничная в гостинице, которая поблагодарила Блоков за чаевые?) В стихах, написанных 3 июня, автор в буквальном смысле возносит девушку из Сполето до небес:

Мимо, всё мимо – ты ветром гонима – Солнцем палима – Мария! Позволь Взору – прозреть над тобой херувима, Сердцу — изведать сладчайшую боль!

Стихотворение впервые появится в печати под названием «Maria da Spoleto», но потом автор переименует его «Девушку из Spoleto», подчеркнув тем самым земное происхождение небесного образа. В Сполето Блок слагает еще и пронзительное «Успение», вдохновившись фреской Фра Филиппо Липпи в кафедральном соборе. Там и могила художника, с которой Блок списывает эпитафию, сложенную поэтом Анджело Полициано на латыни. Пригодится. К латыни у Блока особенная фетишистская привязанность как к первозданному языку, еще не упрошенному до итальянского.

Ощущение гармонии, примирения с жизнью посещает Блока в Сиене: «Старая гостиница “La Toscana”. В моей маленькой комнатке в самом верхнем этаже открыто окно, я высовываюсь подышать воздухом прохладных высот после душного вагона… Боже мой! Розовое небо сейчас совсем погаснет. Острые башни везде, куда ни глянешь, — тонкие, легкие, как вся итальянская готика, тонкие до дерзости и такие высокие, будто метят в самое сердце Бога. Сиена всех смелей играет строгой готикой — старый младенец!»

Это — из новеллы «Вечер в Сиене», написанной осенью 1909 года, когда Блок работал над книгой об итальянских впечатлениях «Молнии искусства» (она осталась незаконченной). «Вечер в Сиене» — самая поэтичная и светлая вещь из этого цикла, а ритмически это почти стихотворение в прозе. Блок отдает сиенскому Палаццо Публико решительное предпочтение перед флорентийским Палаццо Веккио. Ему нравятся здешние женщины: «Удивительно чистые и без всякой задней мысли на лице. Должно быть, для такого невинного веселья надо родиться в Италии».

Рисунки на мраморном полу Сиенского собора располагают поэта к раздумьям о детстве, зрелости и старости:

Свершай свое земное дело. Довольный возрастом своим.

А в финале стихотворения «Сиенский собор» с неожиданной простотой и прозрачностью звучит мотив просветленной надежды на будущее:

Молчи, душа. Не мучь, не трогай, Не понуждай и не зови: Когда-нибудь придет он, строгий. Кристально-ясный час любви.

Но силы иссякают «Воображение устало», — пишет Блок из Сиены Е. П. Иванову. Блоки едут к морю (в «Пизанскую Марину»), а оттуда направляются в Милан. У них так называемый круговой билет, по которому можно было бы заехать и в Рим. Не захотелось. Дело обошлось созерцанием «призрака Рима» (то есть осмотром древнего виадука в Сполето), о чем Блок расскажет в одном из осенних очерков. Да еще — как пример неизбежного расхождения между «поэзией» и «правдой» — в июне слагается философское восьмистишие, где с трагической иронией обыгрывается расхожая пословица о Вечном городе:

Кольцо существованья тесно: Как все пути приводят в Рим, Так нам заранее известно. Что все мы рабски повторим. И мне, как всем, всё тот же жребий Мерещится в грядущей мгле: Опять — любить Ее на небе И изменить ей на земле.

(«Кольцо существованья тесно…»)

Из Италии Блок и Любовь Дмитриевна едут в Германию, где целых десять дней проводят в Бад-Наугейме. Для Блока посетить этот городок оказалось важнее, чем побывать в столице Италии. Ему необходимо вернуться в 1897 год, к своей первой любви. Пять стихотворений написано здесь, потом добавятся еще три и составится цикл «Через двенадцать лет» с посвящением «К. М. С.».

Поэтическая эмоция неподвластна житейской логике и линейной хронологии. В стихах, написанных в Бад-Наугейме, лирическая мысль сначала развивается под знаком будущего: «Ты позови — она придет…», потом под знаком прошлого:

Всё, что было, всё прошло. В прудовой туман ушло.

(«В темном парне под ольхой…»)

И вдруг – «гений первой любви» совершает прорыв в настоящее:

Разметает он прошлого след, Ему легкого имени нет. Вижу снова я тонкие руки, Снова слышу гортанные звуки, И в глубокую глаз синеву Погружаюсь опять наяву.

(«Синеокая, Бог тебя создал такой…»)

Время любви – это абсолютное настоящее. Истина, ведомая не только поэтам, но и всем, кто согласно блоковской системе ценностей, «имеет право на звание человека».

Двадцать первое июня 1909 года. Берлинский поезд движется на восток. Блок просыпается уже в России. Ему пишется. «Версты полосаты» напоминают о Пушкине и кажутся книгами стихов. «Но жить страшно хочется», – записывает он, слегка переиначивая реплику из «Трех сестер». Потом идут фрагменты на грани прозы и свободного стиха:

«А Люба спит передо мной, укрытая моим пальто. Над ней висит ее поношенная детская шляпа.

Жалость – когда человек ест;

когда растерявшийся и впервые попавший в Россию немец с экземой на лице присутствует при жаргонной ругани своего носильщика с чужим;

когда таможенный чиновник, всю жизнь видящий уезжающих и приезжающих из-за границы, а сам за границей не побывавший, любезно и снисходительно спрашивает, нет ли чего и куда едут».

Пронзительная любовь ко всему, ко всем. Понятно, почему вызывают жалость «невыездной» таможенник или убогий немец. Но что жалобного в том, что «человек ест»? А вот поди ж ты… Достоевское нечто. Или розановское. Впрочем, Василий Розанов свои эмоциональные миниатюры начнет писать чуть позже, в 1912 году они составят книгу «Уединенное», затем появятся «Опавшие листья». Под розановскими фрагментами порой есть пометки «вагон», «в вагоне». А иные просто перекликаются с блоковскими вагонными заметками. Например: «Есть ли жалость в мире? Красота - да, смысл — да. Но жалость?»

Блок упредил этот вопрос. И ответил: «Есть».

В Петербурге он принимается читать гётевское «Путешествие в Италию», розановские «Итальянские впечатления». Хо­чется закрепить ощущение от поездки, сохранить «дух пытливости и дух скромности», которые пробуждены Западом.

После заграницы Блоку открывается и новый взгляд на Москву. На скамейке в Александровском саду он чувствует «прозрачную нежность Кремля», приходят к нему необычно сентиментальные строки: «Упоительно встать в ранний час…», «Я люблю тебя, панна моя…». Москва впервые предстала в женственном образе. А женственность для Блока — это космизм, это вечность и всемирность.

Бесконечность времени и пространства. Италия помогла ощутить ее на чувственном уровне. В Шахматове Блок заканчивает свое первое поэтическое завещание — стихотворение «Всё это было, было, было…». Оно начало складываться сразу по возвращении в Россию, потом от широкого стихового потока отделились «венецианское» стихотворение «Слабеет жизни гул упорный…» и афористическое восьмистишие «Кольцо существованья тесно…».

«Всё это было, было, было…» — в духе пушкинских раздумий о времени и месте будущей смерти (вспомним строки: «И где мне смерть пошлет судьбина? / В бою ли, в странствии, в волнах?» из хрестоматийного стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»). Поэтическое гадание Блока начинается с Москвы:

В час утра, чистый и хрустальный, У стен Московского Кремля, Восторг души первоначальный Вернет ли мне моя земля?

Затем следуют Петербург («Иль в ночь на Пасху, над Невою…») и Шахматово («Иль на возлюбленной поляне…»). В житейском смысле один из трех вариантов сбудется, но поэтическая логика выходит за пределы реального пространства («Иль просто в час тоски беззвездной, / В каких-то четырех стенах…») и реального времени:

И в новой жизни, непохожей, Забуду прежнюю мечту, И буду так же помнить дожей. Как нынче помню Калиту?

Для петербургского поэта и Венеция с дожами, и Москва с Иваном Калитой — города с более давней историей, они нужны, чтобы расширить временные границы жизни.

Обратим внимание, как смысл первой строки радикально изменяется по ходу стихотворения. Поэт не просто говорит о «вечном возвращении», он его рисует. Стихотворение движется не по прямой, а по кругу. Поначалу повтор «было, было, было» воспринимается как знак прошлого, прошедшего, уходящего. А в итоге, когда мы, дойдя до последней строки, возвращаемся к первой, троекратное повторение глагола означает для нас: это состоялось, совершилось, это существует и остается навсегда [25]. О чем автор с вызывающей простотой и душевной открытостью говорит в конце:

Но верю – не пройдет бесследно Всё, что так страстно я любил, Весь этот трепет жизни бедной, Весь этот непонятный пыл!

Немного написано в тот шахматовский сезон. Но, право, и одного такого стихотворения вполне довольно. Вопрос о бессмертии решен. Внутренне. Под жизнью подведена внятная и волевая черта. И как бы ни предавался Блок новым приступам отчаяния (для него это – один из способов добывания новой энергии) – он уже окончательно уверился в правильности своего пути, в неоспоримой ценности созданного им.

ЕЩЕ ОДНА ВСТРЕЧА СО СМЕРТЬЮ

«Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее святое место души — Люба. Она помогает — не знаю чем, может быть тем, что отняла?» — записывает Блок в ночь с 22 на 23 сентября 1909 года. Даже в текстах, адресованных самому себе, он остается лириком и высказывается музыкально-многозначно. Ясно одно: «прошедшее», пройденную часть жизненного пути он оценивает высоко. А отношение к Любови Дмитриевне для него равно отношению к жизни (не как к абстрактной «жизни вообще», а к своей собственной и единственной). Слова «святое место души» не стоит вырывать из контекста как некий комплимент супруге, они достаточно весомы и с учетом всех неуютных смысловых оттенков этого монолога.

С 30 сентября Блоки в Петербурге. Здесь происходит много нового, и позиция Блока в художественном бомонде постепенно, но неуклонно усиливается. В октябре 1909 года начинает выходить журнал «Аполлон», во главе которого — художественный критик Сергей Маковский (кстати, сын художника Константина Маковского, чьи «Дети, бегущие от грозы» находятся в Третьяковской галерее). Редактор деловит, нашел щедрого мецената. На первом плане — искусство, однако есть литературный отдел, в формировании которого участвуют Вячеслав Иванов и Иннокентий Анненский. Маковский хочет, чтобы журнал был не кружковым, а достаточно широким, чтобы под лозунгом «аполлонизма», культуры, «меры и строя» объединились модернисты разных стилей и художественных

Очень это кстати, особенно в ситуации, когда близки к закрытию и «Весы», и «Золотое руно», дававшие Блоку регулярный заработок. При «Аполлоне» создается Общество ревнителей художественного слова (оно же — Академия стиха), в совет (или «президиум») которого избирают Маковского, Вяч. Иванова, Анненского, Брюсова, Кузмина и Блока.

На одном из собраний Академии Блок читает еще не опубликованные итальянские стихи. Как опишет потом Маковский, «глухим своим голосом он стал ронять строки намеренно-однозвучно, почти не давая смысловых ударений, только нажимая на рифмующее слово…». Аплодисменты здесь не приняты, но красноречива та тишина, что стоит в зале после чтения. С одобрительным словом выступает Вячеслав Иванов, с ехидными придирками по части этимологии и синтаксиса — Маковский. Однако тут же он просит дать кое-что из прочитанного для «Аполлона». 24 октября Блок пишет матери: «…итальянские стихи как бы вторично прославили меня».

С публикацией, впрочем, будет негладко. Маковский потребует исправлений, автор на них решительно не пойдет. Не захочет, например, в «Успении» изменить стих «вернув бывалую красу» на «вернув ей прежнюю красу». «…Мне так “поется”», — напишет Блок редактору. Маковский этого не забудет и продолжит филологический спор с поэтом аж через полвека, по-прежнему не принимая строк: «Ты как младенец спишь, Равенна, / У сонной вечности в руках». В книге «На Парнасе Серебряного века» он напишет: «Младенец спит на руках у матери, а не “в руках”. Весь зрительный образ неверен от такой “оплошности ”».

Но в том-то и дело, что образ не столько «зрительный», сколько музыкальный. Поэт поет, а не рисует. Значения слов, вступающих в художественное сравнение, трансформируются. И совершенно неадекватно представлять вечность в виде гигантской женщины, «на руках» которой лежит целый город. Вечность не «держит» Равенну, а объем лет ее: вот в чем оправдание блоковской поэтической вольности. «Прелесть обоснованного отступления от нормы», — называл такие случаи академик Л. В. Щерба (кстати, ровесник Блока). Маковский в своей лингвистической рефлексии приотстал и от новаторской поэзии, и от современной филологии. Тем не менее его антиблоковские наскоки читать сегодня по-своему интересно: там, где «парнасский старовер» тычет в «ошибку», обнаруживается свежая и смелая поэтическая «прелесть».

Блок той осенью часто пишет в Ревель страдающей от депрессии матери, поддерживая ее и беря на себя порой роль старшего: «Советую тебе, не забывая о своей болезни, всегда, однако, принимать во внимание, что ты находишься в положении не лучшем и не худшем, чем все остальные сознательные люди, живущие в России». И в том же письме от 10 ноября в сказывает важнейшую мысль о способе духовного выживания, едином для всех времен: «…Нужно иметь одну “подкожную" идею или мечту, которая протекает вместе с кровью то спокойно, то бурно, то в сознании, то подсознательно. Такой ты обладаешь, и я тоже, следовательно, еще можно жить».

И это, пожалуй, не просто слова утешения. Блок действительно верит, что у них с матерью есть единая мечта, общая «подкожная» идея. Большие художники в этом смысле делятся на две категории. Есть «Иваны, не помнящие родства», а есть «семейственники», считающие своих родителей причастными к самой сути творчества. Примем эту условную типологию безоценочно (хотя бы потому, что к первой категории принадлежал, например, Пушкин). Блок же, безусловно, «семейственник». О чем говорит его отношение к матери, на которую он мог озлобиться психологически, но духовно-эстетического контакта с которой не терял никогда. А что касается отца…

Восемнадцатого ноября ученик Александра Львовича — Евгений Васильевич Спекторский сообщает, что Блок-старший при смерти. Жена Александра Львовича и дочь Ангелина, живущие в Петербурге, отправляются в Варшаву. Сын же туда не торопится. 22-м ноября датировано стихотворение «На островах», где речь совсем об ином:

Две тени, слитых в поцелуе, Летят у полости саней. Но не таясь и не ревнуя, Я с этой новой — с пленной — с ней.

Встречался автор в эти дни с новой «пленной» или он обобщил в стихе прежний свой опыт бывалого соблазнителя, действующего «с постоянством геометра», соблюдающего привычный «обряд», умеющего «тонкий стан обняв, лукавить», способного «помнить узкие ботинки, влюбляясь в хладные меха»? Неизвестно, но — шедевр. Нет во всей русской поэзии другого стихотворения, с такой же музыкальной силой передающего красоту мимолетной страсти. Лирический герой (термин вполне уместный) – донжуан-эстет, не раскаявшийся и безнаказанный, постигающий через свои похождения всю полноту бытия, открывающий в любовном беспутстве космическую глубину:

Чем ночь прошедшая сияла, Чем настоящая зовет, Всё только — продолженье бала, Из света в сумрак переход.

В сумрак, но не во тьму — таков итог. Демонизма здесь, пожалуй, нет Поскольку спутница имеется в виду такая же отчаянная, в предпоследней строфе о ней сказано:

Ведь за свечой в тревоге давней Ее не ждет у двери мать… Ведь бедный муж за плотной ставней Ее не станет ревновать.

Процитировав эти строки, Гумилёв углядит в них некий «морализм» и проявление «шиллеровской» человечности. Ненужное упрощение. Нет в героине никакого «юного презрения», которое Гумилёв переносит сюда из стихотворения «В ресторане» («всем презрением юным»), где описана ситуация совсем иная. Нет, перед нами два равноправных и стоящих друг друга партнера по любовной игре, для обоих «любовь пройдет, как снег». Есть и такая краска в жизни, такая мелодия в музыке земного бытия.

Из Петербурга Блок отбывает лишь 30 ноября, в Варшаву приезжает вечером 1 декабря. Отца в живых не застает: тот умер только что, в пять часов. Что с Блоком? Он словно раздваивается. Один человек — в письмах из Варшавы, другой — в записной книжке. Человек внешний и человек внутренний.

Внешне все торжественно и благопристойно. При жизни между отцом и сыном сердечности не было, потому и скорбь невелика. Как положено в таких случаях, о покойном и говорят, и думают лучшим, возвышенным образом. «Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры. <…> Смерть, как всегда, многое объяснила, многое улучшила и многое лишнее вычеркнула», — пишет Блок матери после похорон 4 декабря, пребывая в понятном для такого момента возбуждении.

Наилучшим образом складываются и его отношения с женой отца Марьей Тимофеевной, со сводной сестрой Ангелиной, семнадцатилетней девушкой, которую он находит оригинальной. Завещания Александр Львович не оставил, но по закону старший сын — главный наследник. Размеры состояния достаточно велики (оно включало в себя и нерастраченное наследство матери Александра Львовича), имущественных споров между наследниками не возникает, они охотно идут на уступки друг другу.

Девятого декабря Блок извещает Любовь Дмитриевну: «Я везу много вещей, нам надо будет, думаю, в январе переселиться на хорошую квартиру. Везу и тебе и себе старинные и очаровательные вещи. <…> Подумываю о том, что мы с тобой скоро поедем, например, в Рим. <…> Денег у меня больше, чем у тебя, но ты этого пока не рассказывай». Может даже показаться, что Блока развеселило свалившееся на него богатство.

А в записной книжке вслед за кратчайшими знаками первых варшавских дней («Панихиды. Квартира»» «Квартира. Панихиды») появляются такие свидетельства: «“Напился”» (кавычки блоковские); «Денежные дела. Пьянство»; «Не пошел к обедне на кладбище из-за пьянства. Бродил один» (это как раз 9 декабря); «Беляевы, квартира, пил, “Аквариум”»…

Явная травма. Что такое смерть отца? Для человека, признающего свое сыновство, — огромное энергетическое вычитание. Независимо от степени осознания трагического факта, независимо от отношений, которые сложились у сына с отцом. Отец был, а теперь его нет. Пьянство — это в данном случае способ если не утешения, то отвлечения от встречи со смертью, от генеральной репетиции смерти собственной.

У поэта, впрочем, имеется еще один выход — рассказать об этом стихами. Еще в поезде на пути в Варшаву Блок, фиксируя в записной книжке свое эмоциональное состояние, переходит на четырехстопный ямб: «Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит». Уже набросана строка будущей поэмы «Возмездие», где предстанет история отца и сына. Мифологизированная, конечно, но чувство, легшее в основу, — простое и подлинное:

И жаль отца, безмерно жаль: Он тоже получил от детства Флобера странное наследство — Education sentimentale [26].

СИМВОЛИЧЕСКИЙ ГОД

«1910 год – это смерть Комиссаржевской (так у Блока. – В. Н.), смерть Врубеля и смерть Толстого. С Комиссаржевской умерла лирическая нота на сцене; с Врубелем – громадный личный мир художника, безумное упорство, ненасытность исканий – вплоть до помешательства. С Толстым умерла человеческая нежность – мудрая человечность.

Далее, 1910 год – это кризис символизма, о котором тогда очень много писали и говорили, как в лагере символистов, так и в противоположном…»

Так Блок в предисловии к третьей главе поэмы «Возмездие» (1919) обозначает главные приметы памятного года в истории русской культуры. Тридцатого года в блоковской жизни.

В житейском смысле год начался уныло. Была поездка в Ревель. Александра Андреевна за десять дней, проведенных с «детьми» (то есть с сыном и снохой), слегка оправилась от депрессии, но решение перевезти ее в Петербург и поселить на Галерной в соседней квартире (проделав туда дверь) оказалось опрометчивым. 18 февраля Блок записывает: «Люба довела маму до болезни. <…> Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе — мою мать, то есть мою совесть. <…> Люба на земле — страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но — 1898—1902 годы сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю ее».

Написано, конечно, «под настроение», чтобы излить на бумаге недобрые чувства и не произносить подобные речи вслух. Но вкус жизни горек. Не сделало его слаще новое материальное положение. Найденная в тюфяке покойного Александра Львовича «целая калифорния» (по выражению его варшавского знакомого) настроение сына радикально не переменила. И все же свободнее живется, когда в письменном столе могут вдруг обнаружиться неучтенные три тысячи рублей. Александру Андреевну устраивают в санаторий в Сокольниках. «Живи, живи растительной жизнью, насколько только можешь, изо всех сил утром видь утро, а вечером — вечер, и я тоже буду об этом стараться…» — уговаривает ее сын в одном из писем.

Но сам он этой весной и не старается примириться с обыденностью. «С мирным счастьем покончены счеты…». Уход Комиссаржевской и Врубеля — повод и импульс для раздумий об историческом смысле жизни художника, о степени реализованности его творческой стратегии. «Теперь ты с нею — с величавой, / С несбыточной твоей мечтой» — так прощается Блок с великой актрисой, узнав, что она умерла от черной оспы в Ташкенте. (Обратим внимание: «несбыточной» — слово болезненное, непривычное для некрологической риторики.) А 7 марта он выступает на вечере памяти Комиссаржевской в зале Городской думы с речью, которая будет опубликована вместе со стихами.

Нестандартное слово произносит Блок и на прощании Врубелем 3 апреля. Он говорит о бесконечности художественного поиска, о несущественности его результата: «… Всего важнее лишь факт, что творческая энергия была затрачена, молния сверкнула, гений родился». И первая, и вторая некрологические речи — своеобразный разбег для выступления «О современном состоянии русского символизма» 8 апреля на собрании Общества ревнителей художественного слова.

Началось все с доклада Вячеслава Иванова «Заветы символизма» на диспуте 26 марта, после которого Иванов уговорил Блока выступить с ответом. Блок испытывает некоторую напряженность и неуверенность, не совсем прошедшую и после собрания, к которому он основательно готовился. «Я читал в Академии доклад, за который меня хвалили и Вячеслав целовал, но и этот доклад — плохой и словесный. От слов, в которых я окончательно запутался и изолгался, я, как от чумы, бегу в Шахматовой, — кается Блок в письме матери 12 апреля 1910 года. Было бы, однако, наивно принимать этот самооговор за чистую монету.

Попробуем прочитать блоковское выступление современным взглядом, вынеся за скобки столетнюю временную дистанцию. Начинает он, как и намеревался — «довольно пространно, не особенно живо» (о чем писал матери перед докладом). Первая фраза — извинительно-оправдательная: «Прямая обязанность художника — показывать, а не доказывать». Потом идет привычный разговор о «тезе и антитезе» как двух элементах символистского художественного мышления — с цитатами из Вяч. Иванова, Вл. Соловьева, Брюсова, Сологуба, с упоминаниями о Врубеле. Почти академично. Но с какого-то момента Блок переходит на «я»: «…мой собственный волшебный мир стал ареной моих личных действий, моим “анатомическим театром”, или балаганом , где я сам играю роль наряду с моими изумительными куклами… <…> Иначе говоря, я уже сделал собственную жизнь искусством (тенденция, проходящая очень ярко через все европейское декадентство )». «Незнакомка» в блоковской автоинтерпретации предстает как «венец антитезы», а потом начинается смелое самоцитирование: «Шлейф, забрызганный звездами…», «Там, в ночной, завывающей стуже…»

Приведя собственные строки, автор размышляет: «Это — создание искусства. Для меня это — свершившийся факт. Я стою перед созданием своего искусства и не знаю, что делать». Понятно, что «я» здесь не только сам Блок, но и художник-символист как таковой – и тем не менее впечатляет сама смелость разговора о себе. Отвага выхода на авансцену.

Вспомним, что к том же 1910 году начинается история русского футуризма (само это слово впервые озвучил в феврале 1909 года итальянский поэт Филиппо Томмазо Маринетти).

Выходит сборник «Садок судей», где братья Бурлюки, Хлебников, Василий Каменский, Елена Гуро публикуют свои стихи на оборотной стороне обоев. У Маяковского пока еще не прорезался голос — он заговорит года через два. Радикальные новаторы формы, реформаторы языка, футуристы сделают «я» первой буквой своего алфавита, каждый из них по-своему будет заниматься самовозвеличиванием. И вот тут любопытно сравнить блоковское «я» с футуристическим. Блок отстаивает себя только как художника: «Художник должен быть трепетным с самой дерзости, зная, чего стоит смешение искусства с жизнью, в оставаясь в жизни простым человеком».

А что же с вопросом «Блок и символизм»? Мы-то теперь уже знаем, что после 1910 года символизм начали хоронить, что возобладало мнение о его «закате». Тем интереснее, что Блок от этого направления не отрекается и не отказывает ему в возможности дальнейшего развития: «Символистом можно только родиться… <…> Солнце наивного реализма закатилось; осмыслить что бы то ни было вне символизма нельзя. Оттого писатели даже с большими талантами не могут ничего поделать с искусством, если они не крещены “огнем и духом” символизма».

Как видим, роман с «реалистами» у Блока оказался недолгим. Он ими поинтересовался, слегка повернул в сторону житейской реальности свой творческий руль, но когда дошло дело до принципиальной самоидентификации, он — символист.

Вот кульминация блоковской речи:

«Поправимо или непоправимо то, что произошло с нами? К этому вопросу, в сущности, и сводится вопрос: “Быть или не быть русскому символизму?”».

Что же отвечает Блоку XX век, ставший уже достоянием истории?

Первая половина вопроса, пожалуй, осталась без ответа и сто лет спустя. Поправим ли тот ущерб, который нанесен России и ее культуре разрушительным советским ураганом, предвестием которого была первая русская революция? Конечно, хочется верить, что он уже исправлен или по крайней мере все еще поправим. Но пока что в это можно только верить.

Что же собственно до символизма, то как конкретному литературному направлению, как конкретному явлению литературного процесса ему суждено было после рубежного 1910 года пойти на спад, утратить единство и существовать параллельно с нарождающимися футуризмом и акмеизмом. Андрей Белый уверен, что оба эти явления вытекают из символизма: футуризм – левое русло, акмеизм – правое. Но сами футуристы будут над символизмом амбициозно возвышаться, акмеистов же Виктор Жирмунский назовет в своей знаменитой статье — «Преодолевшие символизм». Словом, с 1911 года и далее символизм из современности будет постепенно переходить в историю.

Для Блока в 1910 году понятие «символизм» — синоним искусства, а «символист» — синоним художника. «Искусство есть Ад», и Блок сопоставляет судьбу своих современников с судьбами Лермонтова и Гоголя, а демонический колорит символистского искусства с «черным фоном» Леонардо и Рембрандта. В этом вневременном контексте упоминается и Андрей Белый как автор «гениальной повести» — «Серебряный голубь», где тоже есть «черный воздух». (Заметим, что незадолго до выступления Блок прочитал в «Серебряном голубе», как главный персонаж, Дарьяльский, вспоминает слова «когда-то любимого им поэта»: «Будто я в пространствах новых, будто в новых временах». Слегка переиначенная цитата из блоковского обращения к Белому «Милый брат! Завечерело…» 1906 года: «Словно мы — в пространстве новом, / Словно — в новых временах».)

Это позиция не исследователя, а художника, ощущающего свою причастность к мировой культуре с ее образной символикой, взваливающего на себя ответственность за судьбу России и мира: «Наш грех (и личный и коллективный) слишком велик. Именно из этого положения, в котором мы сейчас находимся, есть немало ужасных исходов. Так или иначе, лиловые миры захлестнули Лермонтова, который бросился под пистолет своею волей, и Гоголя, который сжег себя самого, барахтаясь в лапах паука; еще выразительнее то, что произошло на наших глазах: безумие Врубеля, гибель Коммиссаржевской; недаром так бывает с художниками сплошь и рядом, — ибо искусство есть чудовищный и блистательный Ад».

Мысль в этой взволнованной исповеди с академическим заголовком развивается не логически, а музыкально. После форсированной, броской демонстрации собственного художественного мира автор тушуется, приглушает звук голоса, выговаривает тихие слова «послушание», «ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диэта». Может быть, не всякому такая духовная диета по вкусу, но Блок создан не для широковещательных деклараций, не для коллективных проектов, а для индивидуального, тайно-мучительного труда.

Доклад Блока, переделанный в статью, печатается в восьмом номере «Аполлона» за 1910 год вместе с «Заветами символизма» Вячеслава Иванова. Но то, что получилось у Блока, – это не совсем статья. Слишком прихотливо, слишком эмоционально. Блок бывал добросовестным критиком и журналистом, когда писал маленькие рецензии для «Нового пути» и «Вопросов жизни», он держался определенной дисциплины мысли в статьях и обзорах для «Золотого руна», но на этот раз он – только поэт. Когда он в 1917 году станет составлять план собрания сочинений, то сначала включит «О современном состоянии русского символизма» в раздел «“Лирические” статьи» (хорошее название, причем в кавычки точнее было бы взять слово «статьи», поскольку лиричны все они в самом буквальном смысле), а потом в раздел «Религия» (тоже было бы верно, поскольку «О современном состоянии…» — своего рода исповедание веры).

Говоря по-современному. Блок написал эссе, но это жанровое определение пока не в ходу. Корней Чуковский в 1919 году предложит не переводить английское слово essay как «опыт», а ввести термин «эссей». Блок обыграет это в комических стихах «Сиена из исторической картины “Всемирная литература”»: «Чуковский (ехидно) / “Эссейс”, вероятно, / Угодно было Вам сказать? /Блок/ Да-с. Эссей-с». Теперь, когда слово «эссе» благополучно обрусело, причем с оглядкой не столько на англоязычную традицию, сколько на французскую и прежде всего на «Опыты» (Essais) Монтеня, мы вполне можем сказать, что, изначально тяготея к эссеистическому типу письма. Блок по сути дела никогда не был литературоведом, недолго пробыл критиком, а после 1908 года в своих прозаических текстах выступает исключительно эссеистом.

Эссеист не просто излагает мысли, а сопрягает их с разнообразными эмоциями. Эссеистическое слово многозначно, воспринимать его буквально — значит не понимать автора, выражающего себя не в отдельных фразах, а в целом тексте. Блок не выстраивает строгой системы, не разрабатывает никакой доктрины. В этом его принципиальное отличие от других символистов-критиков. Убедительная характеристика литературно-критического стиля Блока дана Н. А. Богомоловым: «…Блок убеждает нас не столько логическими доводами, сколько особой интонацией, потоком образов, нуждающихся в отдельной интерпретации, а также трудноопределимым движением мысли, развивающейся по тем ассоциациям, которые присущи поэту; а не приверженцу последовательного изложения своих мыслей. Блок не изобретает особых категорий и формул, как это делают и Мережковский, и Иванов, и Белый, а пользуется уже готовым материалом, но при этом взгляд его бывает глубоко индивидуален, поскольку каждая категория, уже предложенная предшественниками, понимается в соответствии с внутренними потребностями личности, и убеждает читателя не железная последовательность, а созвучие своих переживаний переживаниям поэта-критика».

Именно поэтому блоковская страстная речь потенциально открыта для читателя, чьи переживания и сто лет спустя могут оказаться созвучными блоковским. Но именно поэтому Блок в 1910 году оказывается непонятым Брюсовым и Мережковским, которые — каждый по-своему — обвинили и Блока, и Вячеслава Иванова в искажении принципов символизма.

Мережковскому на его статью «Балаган и трагедия» Блок собирается ответить открытым письмом, но Евгений Иванов его отговаривает.

Зато Андрей Белый и Сергей Соловьев отозвались на выступление Блока сочувственными письмами. Белый приносит «покаяние во всем том, что было», а потом зовет Блока участвовать в альманахе «Мусагет», просит принять участие в серии лекций. Блок дает стихи для альманаха, от чтения лекции уклоняется, но приходит послушать лекцию Белого о Достоевском. Добрым письмом отвечает он и Соловьеву. Тот много лет спустя напишет: «Но прежней нашей дружбе не суждено было воскреснуть. Мы продолжали смотреть в разные стороны. Встречи наши были ласковы, дружелюбны, но внешни».

И все-таки не совсем погас тот свет, который соединил этих трех людей весной 1904 года…

А «теоретическая» активность Блока может быть оценена по тому, как она стимулировала его поэтическую практику. Лирика 1910 года обширна и, главное, разнообразна — по темам, жанрам, стилям и ритмам. Нетрудно насчитать по меньшей мере дюжину созданных Блоком в этом году шедевров.

«Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться ?..» — всё стихотворение строится на вопросах: «Знала ли что? Или в Бога ты верила? / Что там услышишь из песен твоих?» Тревожный, без идеализации взгляд на Россию: «Дико глядится лицо онемелое, / Очи татарские мечут огни…» Эта вещь войдет потом в цикл «Родина» как честная и необходимая нота разлада в отношениях поэта с собеседницей.

«Черный ворон в сумраке снежном …» (из цикла «Три послания») — здесь — наоборот — доминируют восклицательность и назывные конструкции:

Снежный ветер, твое дыханье, Опьяненные губы мои… Валентина, звезда, мечтанье! Как поют твои соловьи…

Пример доступной только великим поэтам гениальной банальности. Второе из «Трех посланий», адресованных актрисе Валентине Андреевне Щеголевой. «Валентина» здесь становится не просто женским именем, но музыкальным символом. Строка «Как поют твои соловьи…» — зерно нового лирического сюжета — оно прорастет через несколько лет. А из строки «Страшный мир! Он для сердца тесен!» вычленится название раздела «Страшный мир», открывающего третью книгу стихотворений. «Три послания» войдут в другой раздел — «Арфы и скрипки», но связи между блоковскими текстами будут подсказывать читателю, что слово «страшный» в языке поэта означает «страшный и прекрасный».

«Дух пряный марта был в лунном круге…» Ошеломляющая смена ритмов. Пляска четырехстопных ямбов с цезурным наращением («Венгерский танец в небесной черни…») в конце прорезается чистыми ямбами:

И вдруг, — ты, дальняя, чужая, Сказала с молнией в глазах…

Следующая за этим строка вообще не вмещается ни в какие метрические нормы:

То душа, на последний путь вступая…

А напоследок — возвращение к исходному ритму:

Безумно плачет о прошлых снах.

Кто произносит слова, закурсивленные Блоком? Женщина, с которой он проезжает мимо часовни на Крестовском острове? Душа поэта? Мировая душа?

«В ресторане ». Новое явление Незнакомки. Новое доказательство того, что подчеркнуто-вызывающая красивость не противопоказана поэзии, которая может быть и эстрадной, и ресторанной:

Я послал тебе черную розу в бокале Золотого, как небо, аи.

Научно установлено, что черных роз не существует. Исследователь Ю И. Будыко в 1984 году, перебрав все виды роз, привозившихся в Петербург из Франции в 1910 году, подобрал-таки один, «чернопурпурной» окраски. А как насчет блоковского цикла «Черная кровь»? Какая это группа крови с точки зрении гематологии? Поэтический эпитет распространяется на любые предметы, не считаясь с достоверностью. Красным, черным, золотым может стать в стихах что угодно. Ю. Н. Тынянов называл это «империализмом конструктивного принципа». Существеннее вопрос: кто наливал Блоку в бокал шампанское, именуемое аи? Ясно кто: Пушкин, в четвертой главе «Онегина» («Аи любовнице подобен / Блестящей, ветреной, живой…»).

Нашелся со временем прототип у лирического «ты»: соседним с Блоком столом, оказывается, сидела тридцатипятилетняя Мария Дмитриевна Нелидова, жена артиста Театра Комиссаржевской. Получив от поэта «черную розу», она сочла его выходку неуместной и покинула ресторан. Позднее, познакомившись с ней в доме у Ремизовых, Блок спокойно спросил «Отчего вы тогда ушли?» Со временем «черная роза» сделается одним из символов серебряного века. Ахматова в «Поэме без героя», глядя на то время «из года сорокового», переведет блоковский сюжет в свою собственную ритмику и строфику:

Это он в переполненном зале Слал ту черную розу в бокале. Или все это было сном?

«Демон ». Поверженный. Без демонизма. «Прижмись ко мне крепче и ближе…» — это не «дух отрицанья, дух сомненья», а человек из плоти и крови, усталый и смертный художник. Врубель, Лермонтов, Блок. В последней строфе словно размыта стилистическая граница между лермонтовской и блоковской эпохами:

Там стелется в пляске и плачет, Пыль вьется и стонет зурна… Пусть скачет жених — не доскачет! Чеченская пуля верна.

«Как тяжело ходить среди людей…» Восьмистишие — есть и такой жанр (вспомним «Кольцо существованья тесно…»). Восемь строк кольцом охватывают все мироздание, все времена:

Как тяжело ходить среди людей И притворяться непогибшим, И об игре трагической страстей Повествовать еще не жившим. И, вглядываясь в свой ночной кошмар, Строй находить в нестройном вихре чувства, Чтобы по бледным заревам искусства Узнали жизни гибельной пожар!

И опять перед нами «зерно». На этот раз — будущего цикла «Пляски смерти» (1912—1914), где будет еще одно кольцо-восьмистишие, самое прославленное: «Ночь, улица, фонарь, аптека…»

«На железной дороге» . А вот и социальность, реализм: «Под насыпью, во рву некошенном…» Трагедия женщины вроде Катюши Масловой, некрасовские интонации и почти некрасовское название. В советское время эти стихи будут сильно хвалить за «классовый подход» к описанию вагонов: «Молчали желтые и синие; / В зеленых плакали и пели». И все-таки реализм здесь подсвечен таинственностью ситуации: убийство? самоубийство? Потому что перед нами — символ, не просто женщина, а — Россия, и войдет эта вещь в цикл «Родина». И прицельность описания. Строка «Три ярких глаза набегающих…» вспоминается многими из нас при виде приближающегося поезда. А строка «Тоска дорожная, железная…» станет хрестоматийным примером творческого обращения со словом: вот что можно сделать из простой «железной дороги».

«Сон» . Согласно Евангелию, Христос был похоронен в гробе (так называлась пещера для захоронения), выдолбленном в скале. К двери был привален камень. Первосвященники и фарисеи добились от Пилата, чтобы у гроба поставили стражу, а к камню приложили печать. Когда по прошествии трех дней Мария Магдалина и другая Мария пришли посмотреть гроб, увидели ангела Господня, сидящего на камне, который он отвалил от двери гроба, сойдя с небес (Мф. XXVIII, 2).

Блок смело обыгрывает этот эпизод, ставя в эту ситуацию себя, мать и жену: «Я видел сон: мы в древнем склепе / Схоронены; а жизнь идет…» Жене «не дорога свобода: / Она не хочет воскресать», мать просит его сдвинуть камень собственной силой. Он же отвечает:

«Нет, мать. Я задохнулся в гробе, И больше нет бывалых сил. Молитесь и просите обе, Чтоб ангел камень отвалил».

Восстание из мертвых в этом мифотворческом сюжете связано с духовным усилием («усильем воскресенья», как потом удачно выразится Пастернак). И с верой. Обратим внимание, как в третьей строфе предстает Христос:

И Он идет из дымной дали; И ангелы с мечами — с Ним: Такой, как в книгах мы читали, Скучая и не веря им.

Неверие здесь безусловно осуждается. Не дерзкое кощунство, не поэтическое богоборчество, а обыденное, сопряженное со скукой неверие. По сей причине стихи эти нечасто цитировались советскими блоковедами, а те, кто осуждал Блока с православных позиций, предпочитали «Сон» не замечать. Примечательно, что свободная от обеих идеологических крайностей английская исследовательница Аврил Пайман сочла данное стихотворение знаковым и назвала свою книгу о Блоке «Ангел и камень».

«Посещение» . Последняя точка в сюжете «Блок и Садовская». В марте 1910 года до Блока доносится ложный слух о смерти Ксении Михайловны, и он дописывает цикл «Через двенадцать лет», добавив в него три сильных, «классичных» стихотворения, воспевающие «синий призрак умершей любовницы». Но написанное в сентябре «Посещение» стоит выделить особо как оригинальное двуголосое построение. Это диалог женского и мужского начал, напоминающий о «Снежной маске», с той разницей, что здесь не театральная игра, а абсолютная, под знаком реальной смерти, серьезность.

С этими стихами (о них уже шла речь в начале нашей книги) приключилось бытовое недоразумение. Когда Блок показал их Александре Андреевне, та вдруг приняла на свой счет строки: «Я привык, чтоб над этой постелью / Наклонялся лишь пристальный враг». И даже пробовала отравиться вероналом. (Оснований к тому не было никаких: мать «врагом» поэт не считал даже в минуты отчаяния или гнева. Незадолго до того написанный «Сон» (сопровожденный затем посвящением «Моей матери») достаточно показателен. Но досадный этот эпизод обнаруживает важную закономерность: диалог двух душ — процесс очень интимный, все остальные люди в этот момент — лишние, они даже могут казаться врагами (в черновом наброске злополучная строка звучала: «Наклонялись лишь злые враги»). Поэт, выходя в интимное пространство творения, не может не отчуждаться от самых близких людей.

«Комета» . И это стихотворение проникнуто ощущением трагической полноты бытия. Пушкинское «упоение в бою / И мрачной бездны на краю» находит продолжение у Блока:

Но гибель не страшна герою, Пока безумствует мечта!

Созданию этого поэтического гимна бесстрашию (в сентябре) не помешал тот прозаичный факт, что комету Галлея, о появлении которой тогда много говорили, Блоку увидеть 11 мая в Шахматове не удалось, хотя он и поднялся из теплой постели в четвертом часу утра.

«Идут часы, и дни, и годы…» Одно из самых загадочных стихотворений Блока. О вечном рыцарстве. Время лирического сюжета – всегда. У лирического героя из рук выпадает меч, а он перед тем видит, как «телеграфные звенели / На черном небе провода». Анахронизм преодолен музыкально. Финал:

Но час настал. Припоминая, Я вспомнил: Нет, я не слуга. Так падай, перевязь цветная! Хлынь, кровь, и обагри снега!

Здесь видят вагнеровского Тристана, срывающего повязку со своей раны перед смертью. А можно углядеть еще и ход к идущей драме Блока «Роза и Крест», к гибели Бертрана (хотевшего, по словам Блока, «примирить Розу красоты и бессмертия с Крестом страдания») со словами: «Радость, о, Радость-Страданье, / Боль неизведанных ран!», к финальной реплике Изоры: «Мне жаль его. Все-таки он был верным слугой».

«В неуверенном, зыбком полете…» Поначалу стихотворение называлось «Аэроплан». Нейтральный трехстопный анапест, традиционная рифмовка, а меж тем — авангардные стихи. По содержанию. Авангардность — это обращенность в будущее и одновременно причастность к глубокой архаике. «Что-то древнее есть в повороте / Мертвых крыльев, подогнутых вниз». Аэроплан у Блока — не новейшее изобретение, не создание рук человеческих, а как бы изначальный элемент мира, сотворенного Богом:

О, стальная бесстрастная птица, Чем ты можешь прославить Творца?

Метафора может иметь тонкое эмоциональное преимущество перед двучастным сравнением. «Но под легкую музыку вальса / Остановится сердце — и винт». Слово «мотор» не проговорено, и потому так пронзительно звучит слово «сердце» в применении к стальной птице. В следующем году, 14 мая, Блок будет присутствовать на Коломяжском аэродроме и станет свидетелем гибели летчика В. Ф. Смита, о чем напишет стихотворение «Авиатор», где самолет, «ночной летун», предстанет уже как «зверь с умолкшими винтами». Гибельный симбиоз пилота и машины — символическая модель отношений человека с миром.

Такова блоковская золотая «дюжина» десятого года — по неизбежности вкусовая и субъективная. Читателю ничего не стоит заменить какие-то стихотворения другими, но, полагаем, и в измененном перечне сохранится та же закономерность: тематическое и ритмическое разнообразие, полнота, динамика, связь стихов 1910 года с творческим прошлым поэта и обращенность к его творческому будущему.

Блок-лирик подошел к очередному промежуточному финишу, и работа с издателями и редакторами дает ему повод и возможность подвести предварительные итоги двенадцати него труда. В сентябре он получает приглашение от Брюсова печататься в журнале «Русская мысль», и в ноябрьском номерере появляется подборка из четырех стихотворений («Демон», «В ресторане», «Черный ворон в сумраке снежном…», «Сегодня ты на тройке звонкой…») с общим знаковым названием «Страшный мир».

В октябре он начинает готовить для издательства «Мусагет» новую книгу стихов — «Ночные часы», куда войдут вещи на писанные в 1908—1910 годах, в том числе «Итальянские стихи». Будет там и раздел «Страшный мир», и раздел с новым для Блока названием-символом — «Возмездие».

Наконец 31 октября Блок, приехав в Москву, получает от «Мусагета» предложение издать свое собрание сочинений. Не сочинений, а стихотворений — так решает он. Из трех книг. Дополнить «Стихи о Прекрасной Даме» и «Нечаянную радость», а третья книга включит «Землю в снегу» с «Ночными часами». Это будет не механическое соединение прежних книг, а целостная трилогия.

Поэтическому зданию предстоят еще новые достройки, но глядя на него, что называется, из будущего, можно заметить, что к концу 1910 года принципиальная структура уже сложилась. Для нас, знающих теперь весь корпус блоковской лирики, пока не хватает здесь «Шагов Командора», «Плясок смерти», стихотворений «Приближается звук. И, покорна щемящему звуку…», «И вновь порывы юных лет…», «Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный…», «К Музе», «Анне Ахматовой», «Голос из хора», «Перед судом», циклов «Жизнь моего приятеля» и «Кармен»… Но все эти шедевры, появляясь, будут органично вписываться в третью книгу стихотворений. Пожалуй, и слагаться они будут с осознанным или неосознанным учетом уже состоявшейся блоковской книжной архитектуры.

ПОПЫТКА ЭПОСА

Третьего января 1911 года Блок пишет матери: «Вчера я дописал (почти) поэму, которую давно пишу и хочу посвятить Ангелине». Имеется в виду повествование об отце (рабочие названия: «1 декабря 1909», «Отец», «Варшавская поэма»), которое станет потом третьей главой поэмы «Возмездие». Первые наброски были сделаны полгода назад.

Отныне в жизни поэта появляется новое действующее лицо. Поэма, которая будет сопровождать его десять с лишним лет – до самого конца. Конца жизни, но не произведения. Поэма будет писаться с долгими перерывами, несколькими приступами (1911, 1912, 1913, 1914, 1916 годы) вплоть до июля 1921 года и останется незавершенной.

Замысел по ходу будет углубляться, пока не сделается по сути неосуществимым. «Жизнь — без начала и конца…» — такова первая строка пролога к поэме. Может быть, на подсознательном уровне автор и хотел, чтобы поэма никогда не кончалась и жизнь тем самым бы продлилась. Может быть, в этом и состоял, говоря современным языком, авторский проект? Может быть, структура поэмы соответствует тому творческому принципу, который со второй половины XX века стали называть «нон-финито» (от итальянского «не окончено») — применительно к некоторым скульптурам Микеланджело, к роденовскому памятнику Бальзаку, где фигуры не отделены полностью от каменной основы. Если же говорить о «нон-финито» в литературе — это окончание сюжета на многоточии (или на двух тире, как в стерновском «Сентиментальном путешествии»), это строфы, состоящие из точек, как у Байрона в «Дон Жуане» и у Пушкина в «Евгении Онегине», это хлебниковское «Ну, и так далее» при чтении стихов вслух. В общем, это сознательное размывание границы между произведением и реальностью.

Заглянем в финал «Возмездия». Его окончательный текст завершается стремительно-динамичным периодом из двадцати восьми строк — это одно синтаксическое предложение, начинающееся словами «Когда ты загнан и забит…». Приведем самый конец:

И в этот несравненный миг — Узоры на стекле фонарном. Мороз, оледенивший кровь, Твоя холодная любовь — Всё вспыхнет в сердце благодарном. Ты всё благословишь тогда, Поняв, что жизнь — безмерно боле. Чем quantum satis Бранда воли, А мир — прекрасен, как всегда. ……………………………………..

Ряд точек — знак открытости и незавершенности. Но строка «А мир — прекрасен, как всегда» звучит как окончательное, последнее авторское слово (усиливающий повтор строк из наша: «Сотри случайные черты —/ И ты увидишь: мир прекрасен»), С эмоциональной безошибочностью поэт выбирает здесь форму второго лица: не «я» (автор), не «он» (герой), а «ты» — читатель. Автор как бы отдает свое творение в руки собеседника, рассчитывая на его сотворчество, доосмысление написанного. В общем, перед нами оконченное неоконченное произведение – такой оксюмороно напрашивается. Не завершен сюжет, но есть музыкальное целое.

И еще один осюморон: это поэма экспериментально-традиционная. Блок обращается к повествовательному канону XIX века, к пушкинскому четырехстопному ямбу, отказывается от новейшей ритмики, от символистской многозначной образности. Такая преднамеренная «старомодность» не облегчала творческую задачу, а усложняла ее. Удастся ли связать два века — и стилистически, и исторически? Получится ли передать дух современности старинным слогом?

Это можно проверить только опытным путем. Блок начинает писать поэму как бы в соавторстве с жизнью — собственной и общероссийской. Ждет, что ему подскажет само время Экспериментальный способ работы.

Примечательно, что поначалу поэма пишется спонтанно, лишь к концу 1911 года возникает потребность продумать замысел. 25 ноября, прочитав готовую часть текста матери и тетке, Блок отмечает в дневнике: «Совершенно слабо, не годится, неужели ничего не выйдет? Надо план и сюжет». 3 декабря, после похорон «дяди Николая» (младшего брата деда А. Н. Бекетова), замысел обсуждается дома у Александры Андреевны.

«Мама дала мне совет — окончить поэму тем, что “сына” поднимают на штыки на баррикаде.

План — четыре части — выясняется.

I — “Демон” (не я, а Достоевский так назвал, а если не назвал, то и ben trovato [27]), II — Детство, III — Смерть отца, IV– Война и революция, — гибель сына».

В четвертом пункте, естественно, имеются в виду Русско-японская война и революция 1905 года. Александре Андреевне гибель героя на баррикаде представляется красивой картинкой. Сын тоже порой вспоминает о пятом годе романтически, например, он размышляет в дневнике о Маше Добролюбове («Деве-Революции»): «Главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не погибни, — ход русской революции мог быть иной».

Поясним. Мария Добролюбова в 1906 году покончила самоубийством, не решившись пойти на порученный террористический акт. Двадцатидевятилетняя женщину ушла от революции, заплатив за причастность к ней самую дорогую цену. Какой «иной ход» мог быть здесь? Не сам ли Блок почувствовал бесперспективность русской революции, передав это ощущение в таких стихах, как «шли на приступ. Прямо в грудь…», «Вися над городом всемирным…». «Еще прекрасно серое небо…»?

Впрочем, от эффектного финала Блок откажется, а число глав сведется к трем. В июле 1919 года, готовя к публикации третью главу. Блок напишет к ней предисловие, в котором изложит и «сценарий» поэмы, и суть ее замысла.

Творческая история поэмы сложна и прихотлива, этой теме посвящено множество научных работ, начиная с книги П. Медведева «Драмы и поэмы Ал. Блока. Из истории их создания» (1928) и вплоть до наших дней. Существует мнение о том, что, несмотря на незавершенность поэмы, ее замысел в принципе был плодотворен: «Подвиг поэтической воли и мысли» (Д. Е. Максимов). Или: «Такой разнообразной вместимости остросоциальных, философско-психологических, жанрово-бытовых, реально-достоверных и в то же время поэтически–обобщенных аспектов изображения русская поэма еще не знала. Поэт — в прошлом “лирик” — достиг безусловно новых рубежей творчества — эпичности с ее многоплановостью и глубиной» (И. А. Ревякина).

Считаем необходимым довести до читателя эту точку зрения, прежде чем высказывать иную. Впрочем, тут же надо упомянуть и о негативных откликах на поэму, первый из которых прозвучал уже в январе 1911 года: после того как Блок прочитал на «Башне» первую редакцию варшавской главы, Вячеслав Иванов (по свидетельству Сергея Городецкого) укорил автора в измене символизму и в «богоотступничестве». Много позднее, в 1940 году, Анна Ахматова на вопрос Л. К. Чуковской о «Возмездии» отвечала: «Терпеть не могу первую главу. Вообще все не люблю, кроме Вступления и Варшавы». Не случайно Ахматовой, как раз в то время приближавшейся к созданию своей новаторской «Поэмы без героя», «Возмездие» казалось безнадежно архаичным. «Встреча войск — так и Случевский мог написать», — добавит она двумя годами позже. И автор «Возмездия», и автор «Поэмы без героя» ориентировались на пушкинский образец, на «Евгения Онегина». И, по мысли Ахматовой, Пушкин своей «онегинской строфой», своей непринужденной повествовательной интонацией «опустил шлагбаум» для продолжателей, для всех, кто писал поэмы четырехстопным ямбом, в том числе для Баратынского и Лермонтова. И для Блока как автора «Возмездия». Сама же Ахматова пошла иным путем, модифицируя некрасовский трехсложник, применив в «Поэме без героя» «ахматовский дольник» и создав для нее особенную «ахматовскую строфу».

И все же вопрос «Возмездия» несводим к чисто академическим проблемам соотношения эпического и лирического начал, выбора стихотворной системы и стилистического решения. Рискнем высказать предположение дело в этической стороне, в том, что идея «возмездия» обнаружила однобокость и, в конечном смысле, нравственную несправедливость.

«Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в года, когда революция уже произошла, я хочу предпослать наброску последней главы рассказ о том, как поэма родилась, каковы были причины ее возникновения, откуда произошли ее ритмы» — так начинается авторское вступление 1919 года. Да, революция уже произошла, и Блок успел не только запечатлеть ее двусмысленный облик в «Двенадцати», но и ощутить, как конкретная, не мечтательная революция начинает оборачиваться своей однозначно-разрушительной, жестокой стороной.

Здесь нам никак не обойтись без забегания вперед. И не только в масштабе земной жизни Блока, но и оглядываясь на «невиданные мятежи» из нашего, сегодняшнего времени.

Начав повествование с 70-х годов XIX века, автор поэмы стремится обозначить объективный ход исторического процесса, иллюстрируя его примером собственной семьи. Субъективный, эмоциональный по натуре, Блок неожиданно вдохновляется примером рационалиста и позитивиста Золя с его романным циклом «Ругон-Маккары» и мечтает воплотить родовое начало «в малом масштабе». Весь ход и «мысли семейной», и мысли социальной должен был подвести к тому, что и отец, и сын (как и все русское дворянство) были поражены некоей духовной «болезнью века», за которую должны были понести неминуемое возмездие.

Но есть огромная разница между индивидуальной позицией «Я виноват» и социальным постулатом «Мы виноваты». «Меа culpa» («Моя вина») — традиционная формула покаяния, но ее не так просто перевести во множественное число, в некое «Nostra culpa» («Наша вина»). Самоистязание, моральный ма­зохизм — дело личного выбора, но принуждение к нему других неминуемо оборачивается насилием.

Символ «возмездие» прекрасно работает в лирическом контексте. (Кстати, Андрей Белый еще в 1901 году написал стихотворение «Возмездие» о распятом пророке в четырех частях; оно вошло потом в книгу «Золото в лазури» и помешено неподалеку от лирического триптиха «Блоку».) У Блока раздел «Возмездие» впервые появляется в «Ночных часах», потом состав этого цикла варьируется и в итоге в третьей книге стихотворений он включает в себя семнадцать произведений 1908-1913 годов. Здесь заглавный символ становится своеобразным музыкальным ключом. Дополнительный оттенок смысла приобретает открывающее цикл стихотворение «О доблестях, о подвигах, о славе…». Само слово «возмездие» обнаруживает неоднозначность, многогранность (кстати, изначально «возмездие» означает не только «месть», «кару», но и «награду»). По-разному высвечивается щемящий трагизм стихотворения «На смерть младенца» и патетический трагизм «Шагов Командора».

А что же с контекстом эпическим? Здесь обвинительный уклон ведет автора в сторону категоричности и однозначности. Вот часто цитируемое начало первой главы поэмы «Возмездие», где обыгрывается строка Баратынского «Век шествует путем своим железным»:

Век девятнадцатый, железный, Воистину жестокий век! Тобою в мрак ночной, беззвездный Беспечный брошен человек!

Здесь — неповторимая блоковская музыкальность. «Беспечный» — тонкий неоднозначный эпитет, играющий рядом со словом «беззвездный». Драматизм судьбы человека в большом мире. Но чуть дальше идут пассажи, где руку Блока узнать почти невозможно:

Век буржуазного богатства (Растущего незримо зла!). Под знаком равенства и братства Здесь зрели темные дела…

Ноль музыки. Риторика в духе и стиле журнально-газетной «обличительной» поэзии 1860-х годов. Почему же срывается поэтический голос на безличный фальцет?

Потому что источник музыки Блока — его индивидуальность. «Общие» идеи у него не звучат, они глушат мелодию.

То же на уровне сюжета и характеров. Слишком индивидуален «случай Блока», слишком неповторимы и его судьба, и судьба бекетовского рода, и судьба отца поэта. Не поддаются они обобщению, приведению к некоему общему социальному знаменателю. Может быть, в том и состоит своеобразие такого феномена, как «русская интеллигенция», что он складывается из множества непохожих друг на друга людей. От поколения к поколению здесь происходит все большая индивидуализация: в отце больше индивидуального, чем в деде, в сыне — больше, чем в отце. Судьба интеллигенции в этом смысле заведомо не эпична, это всякий раз уникальная лирическая драма.

Попытка обобщить, типизировать историю своей семьи вступает в непреодолимое противоречие с автобиографическим материалом. Вот в третьей главе описываются похороны отца на кладбище, которое по-польски называется «Воля». Это наименование дает повод для раздумья:

Да! Песнь о воле слышим мы, Когда могильщик бьет лопатой По глыбам глины желтоватой. Когда откроют дверь тюрьмы; Когда мы изменяем женам, А жены — нам; когда, узнав О поруганьи чьих-то прав, Грозим министрам и законам…

Вроде бы и мысль довольно свежая и дерзкая: о том, как в разных драматических ситуациях переживается человеком ощущение воли, свободы… Но местоимение «мы» иной раз звучит явным диссонансом: «Когда мы изменяем женам, /А жены — нам…» И Блок, и его жена в своем любовном поведении очень выходили «за рамки», но коллективистские ярлыки к ним решительно не пристают. Все-таки они ни в какое «мы» не вмещаются.

И «возмездие» здесь у каждого свое. Потому и тормозилось писание поэмы о едином для всех возмездии. Потому попытка эпической объективности обернулась самообманом.

А мотив исторического возмездия в начале 1918 года будет доведен до публицистического абсурда в статье «Интеллигенция и революция»:

«Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.

Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью.

Всё — так.

Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать этого нет возможности; а все, однако, замалчивают.

Я не сомневаюсь ни в чьем личном благородстве, ни в чьей личной скорби; но ведь за прошлое – отвечаем мы? Мы – звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? – Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать “лучшие”».

Этот пассаж в советское время многократно цитировался убедительный аргумент в пользу революции, осененной Этическим авторитетом Блока. Но теперь, когда этой революции (все чаще именуемой «октябрьским переворотом») без малого сто лет, когда известны все ее роковые и во многом непоправимые последствия, нельзя не видеть, что публицистические гиперболы Блока вступили в непримиримое противоречие с реальностью, а его социально-исторические оценки событий ни в малейшей степени не подтвердились.

«…Не у того барина, так у соседа» . Но ведь похожая логика была у тех, кто преследовал потом дворянство только по классовому признаку. Наличие неких «ожиревших попов» — основание для разрушения храмов и массовых расстрелов духовенства. Ну а те, кто кичился образованностью, достойны самой страшной кары. Такая политическая практика началась еще при жизни Блока, а потом достигла чудовищных масштабов. При этом вершившие революционное «возмездие» ни в каких идейно-поэтических оправданиях не нуждались.

Так с виду красивая, но по сути своей ложная идея об «избирательной» ответственности за прошлое (за него, если посмотреть трезво, ответственны все люди, а не отдельные социальные группы), за «грехи отцов» привела Блока-публициста к безумно бесчеловечным суждениям. А Блоку-поэту закономерно не удалось достроить здание поэмы на столь зыбком идейном фундаменте.

«Но песня — песнью всё пребудет…» Текст поэмы «Возмездие» словно распадается на два слоя. Один — риторическая или повествовательно-эпическая декламация. Другой — «песнь», музыкально-лирические монологи и афоризмы. В памяти читателей, в памяти культуры поэма живет прежде всего «песнью»:

Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен.

Или:

И отвращение от жизни, И к ней безумная любовь.

Блок со свойственной ему рачительностью собирает куски лирики, рождающиеся в ходе работы над «Возмездием». Так возникают отделившиеся от черновых редакций поэмы стихотворения «О, как смеялись вы над нами…», «Земное сердце стынет вновь…», «В огне и холоде тревог…». Они войдут в цикл «Ямбы», который в 1918 году автор посвятит памяти сестры Ангелины. Как отдельные стихотворения публикуются в 1914 году в периодике пролог к поэме (под названием «Народ и поэт») и ее финал («Когда ты загнан и забит…»). Оба эти текста Блок включит в проект «Изборника» 1918 года – маленькой книжки его «самой-самой» лирики.

Словом, у лучших лирических мест «Возмездия» будет собственная, отдельная жизнь. А поэма как несостоявшееся целое будет преследовать автора до самого конца.

«Принимаю тебя, неудача, / И удача, тебе мой привет!» – говорится в одном из самых знаменитых стихотворений поэта. Удачи у Блока еще будут, притом очень крупные. И необходимой для гармонии неудачей он себя обеспечил — на всю оставшуюся жизнь.

В ПОИСКАХ МУКИ (1911-1912)

Пока же вернемся в хронологические рамки и посмотрим, каким был для Блока год 1911-й. Его итоги в своеобразной манере подвела М. А. Бекетова 29 февраля 1912 года («в день Касьяна», но не в общей тетради сестер Бекетовых, а в своем персональном дневнике): «Начал поэму, очень значительную, охладел, бросил, по-моему, просто не справился. Это ему не по силам. Настроение ужасное. Большой любви нет, все мелкие и случайные вспышки. Почти не пишет. Очень знаменит, обаятелен, избалован, но столь безнадежно мрачен, что я за него страшно боюсь».

Едко и ехидно, но момент истины здесь есть. Работа над «значительной» поэмой радости не принесла. Любовные истории (Наталья Скворцова, Анна Городецкая) действительно подобны вспышкам, они не развернулись в стихи. Блок, если вспомнить пушкинскую полушутливую типологию поэтов, не из тех, кто «любя, был глуп и нем», а из тех, кто с сердечной страстью «сочетал горячку рифм». Когда же нет творческого результата, то в его языке появляются слова «бабье» и «женоненавистничество» (запись от 13 января 1912 года). Лирических текстов в 1911 году — раз-два и обчелся, правда, в самом начале 1912 года — несколько шедевров: «Авиатор» и «Шаги Командора» (оба стихотворения начали сочиняться еще в 1910 году), «Благословляю все, что было…», «Как тяжко мертвецу среди людей…» (начало цикла «Пляски смерти»).

А особенно значимо противоречие между «очень знаменит» и «безнадежно мрачен». Блок не склонен упиваться своей нарастающей славой и довольствоваться достигнутым. «Надоели все стихи — и свои. Пришла еще корректура “Ночных часов”. Скорее отделаться, закончить и издание “собрания” – и не писать больше лирических стихов до старости», – запись от 4 июня 1911 года. Между тем свои прежние книги стихов он не просто готовит к печати, а переживает и строит заново. В январе подготовлен первый том, он расширен: в нем теперь триста стихотворений, размещенных в хронологическом порядке. 2 мая Блок надписывает первые экземпляры: «Маме», «Любе», «Тете».

«Безнадежной мрачности» способствуют домашние обстоятельства. Очередной кризис отношений между Александрой Андреевной и Любовью Дмитриевной, которая даже не пожелала приехать в Ревель на Рождество. Очередное решение супругов пожить врозь. Блок 13 февраля даже находит себе жилье на Васильевском острове: «…дверь в дверь с моим массажистом: три меблированных комнаты с ванной и телефоном — “для одинокого” — 55 р.» (из письма матери от 14 февраля 1911 года). Средства позволяют: как раз в этот день состоялся полюбовный раздел наследства Александра Львовича, и Блок получил девятнадцать с половиной тысяч рублей. Теперь у него «тридцать тысяч с лишком».

Но, вернувшись домой, он тут же решает остаться и находят, что «в Любе эти дни есть светлое». Есть светлое, есть темное, как и в самом Блоке, а решающий голос всегда остается за их светлым в своей основе союзом, который не распадется никогда. Внутренние напряжения возникали и будут возникать дальше. Решено, что Любовь Дмитриевна отправится отдохнуть в Европу, а Блок к ней летом присоединится.

Семнадцатого мая 1911 года он едет в Шахматове, где завершается постройка дома, а Любовь Дмитриевна в тот же день отправляется в Берлин. Уже 30 мая Блок пишет ей: «…Все единственное в себе я уже отдал тебе и больше никому не могу отдать даже тогда, когда этого хотел временами. Это и определит мою связь с тобой. Все, что во мне осталось для других, — это прежде всего ум и чувства дружбы (которая отличается от любви только тем, что она множественна и не теряет от этого); дальше уже только — демонические чувства, или неопределенные влечения (все реже), или, наконец, низкие инстинкты».

Поразительная глубина и откровенная точность самоанализа? С таким аналитическим пониманием человеческой природы можно писать любовно-психологические романы или пьесы. Но Блок предпочитает разыгрывать драмы в реальной жизни. В конце февраля 1911 года к нему приезжала из Москвы двадцатилетняя Наталья Скворцова, которой он тут же в письме матери присвоил литературно-театральное имя Гильда (из пьесы Ибсена «Строитель Сольнес»). Он отправился на встречу с ней «с чувством скуки, но и с волнением» Проводит с «Гильдой» целый вечер и следующий день, даже пропустив по такому случаю сеанс массажа. А через три месяца, в уже цитированном письме жене от 30 мая рассказывает: «Я постам около постели два твоих портрета: один — маленький и хитрые (лет семнадцати), а другой — невестой». И далее: «Н. Н. Скворцова прислала мне свой большой портрет. Вот девушка, с которой я был бы связан очень “единственно”, если бы не отдал всего тебе. Это я также совершенно определенно понял только вчера. Конечно, я знал это и прежде, но для всяких отношений, как для произведения искусства, нужен всегда “последний удар кисти”».

Блок продолжает рискованные эмоционально-любовные эксперименты и относится к ним как к творческому процессу. Здесь возможны и неудачи: с ролью Гильды юная Скворцова, по-видимому, не справилась, и отношения поэта с ней не дали стихотворно-лирического результата (хотя в письма, адресованные Блоком этой девушке в ноябре, он вложил немало чисто литературных усилий). Обратим, однако, внимание на то, что поэт одинаково откровенно делится с матерью и женой подробностями своих любовных приключений. Это еще один повод для ревности, для соперничества между двумя самыми близкими Блоку женщинами. Так что конфликты между Александрой Андреевной и Любовью Дмитриевной имеют не бытовую, а весьма сложную эмоциональную почву.

В Шахматове Блок читает Августа Стриндберга, который отныне становится одним из самых близких ему писателей. Вскоре, откликаясь на кончину шведского писателя в 1912 году он даст ему весьма нетривиальную метафорическую характеристику: «Это — лаборатория для студентов, большая комната, свободная в утренние часы, когда мозг работает ритмически; и сам Стриндберг — утро, тот час, когда начинается большая работа». А тем летом 1911 года он даже подумывать начать европейскую поездку со Стокгольма.

Подготовлены второй и третий тома собрания стихотворений (иногда этой работой Блок занимается в комнате Любови Дмитриевны). В письме Андрею Белому от 6 июня он дает авторское определение своей лирики в целом, которое станет легендарным: «…все стихи вместе — “трилогия вочеловечения”». Здесь же он описывает свой путь как завершенный и решительно заявляет: «…отныне я не лирик ». Это, конечно, связано с большой моральной ставкой на поэму «Возмездие». Реально же говоря, лириком Блоку предстоит еще пробыть целых пять лет и «трилогия вочеловечения» обогатится новыми интересными главами.

Переписка Блока с Белым, возобновившаяся осенью 1910 года после двухлетнего разрыва, продолжается довольно интенсивно. Правда, инициатива в основном принадлежит Белому: он пишет и чаще, и подробнее, и сердечнее. Рассказывает о своем путешествии с новой возлюбленной Асей Тургеневой в Тунис, Египет и Палестину (в одном из посланий осторожный постскриптум: «Если Александра Андреевна и Твоя жена ничего не имеют против, то передай им привет»). Зовет в гости в Волынскую губернию (там имение Асиной матери). Уговаривает сотрудничать в затеваемом журнале «Мусагета» — «Труды и дни» (участие Блока в нем ограничится статьей «От Ибсена к Стриндбергу», а само издание недолго протянет).

В ноябре он сообщает Блоку о своих материальных трудностях и просит помочь получить у какой-нибудь редакции аванс в 500 рублей. Блок незамедлительно и деликатно предлагает Белому эту сумму взаймы из собственных средств, с тем чтобы друг мог закончить писание романа «Петербург». «…Я никогда в жизни еще частным образом ни у кого не занимал, и если с благодарностью принимаю твое предложение, то это потому, что, во-первых, предлагаешь Ты и так по-хорошему », — взволнованно отвечает Белый. «Письмо от Бори (хорошее)», — помечает в дневнике Блок.

Все хорошо. Благородные дистанционные отношения. Без споров и ссор, без обид, без ревности. И без творческого взаимовлияния.

Тридцатого июня Блок возвращается из Шахматова в Петербург, а 5 июля отбывает за границу — но не через Стокгольм, а по обычному маршруту через Вержболово (железнодорожная станция на границе с Восточной Пруссией, обыгранная в знаменитой некогда эпиграмме Вячеслава Иванова: «Новаторы до Вержболова! / Что ново здесь, то там не ново»).

«…Еду за границу к тебе, это последняя цель, а все, что перед этим, только станции. Мне даже досадно, что это так», — писал он жене еще за месяц до поездки. Нервно реагировал на ее послания из Парижа, где Любовь Дмитриевна встречалась с соотечественниками: «Мне временами невыносимо тяжело, что ты с Ремизовыми, а особенно — что тебя видел Чулков, и что ты, вероятно, слушала его двусмысленности». Настойчиво советует жене «оставить магазины в покое», корит ее за то, что она становится «средним человеком».

В ответ следовали кроткие просьбы о снисхождении: «Милый Лалачка, не посылай мне больше злых писем… Мой милый Лала, надо очень много силы, всякой, ты уж поверь, чтобы через три часа… <…> быть уже спокойной, видеть тебя, милого и любимого Лалачку, а не какого-то с кнутиком». Увидев это слово «кнутик», Блок готов взять злые слова назад. Как всегда, отношения негладки, но равнодушия друг к другу здесь не было и не будет.

Любовь Дмитриевна, приехав из Парижа в Бретань, выбрала для совместного с мужем отдыха местечко Аберврак на Атлантическом побережье. Гостиница — в бывшем французском монастыре, разоренном во времена революции 1789 года. Рядом — большой и яркий маяк. Можно прогуляться, как она написала мужу, «к самому подлинному океану». Пейзаж, который вскоре найдет творческое применение.

На пути в Берлин Блоку не спится, он «увлечен полетом поезда». С детским восхищением пишет он матери о том, что из Берлина в Париж домчится за шестнадцать часов, а в Бельгии скорость передвижения достигает ста километров в час. «Люблю Германию», «Париж мне нравится необыкновенно» — таков тон его первых реляций. Приехав в Брест, решает не ночевать там в гостинице, а мчаться на автомобиле прямо в Аберврак. Тридцать шесть километров преодолевает за час — и поспевает вовремя: «Люба еще только засыпала».

«Большая Медведица на том же месте. На юго-востоке – звезда, похожая на маяк. Совершенно необыкновенен голос океана» — такой лирической припиской завершается письмо матери от 11 июля. Читая это, всякий может мысленно поравняться с поэтом: ведь любой из нас, оказавшись в экзотических далях, непременно заметит, что Большая Медведица «на том же месте» общего для всех неба.

Три недели проводят Блоки в Абервраке. Дюны, теплое море, мягкий песок — все это до поры нравится. Постепенно, однако, Блока начинают раздражать скука и грязь, которую он описывает матери в гиперболических тонах. К тому же к концу пребывания в «гиперборейской деревушке» у него начинает побаливать горло, а в городке Кэмпер, куда они с Любовью Дмитриевной приезжают 7 августа, ему и вовсе приходится сесть дома и читать в большом количестве газеты. Европа живет своей жизнью, иногда интересуется Америкой и Африкой, реже Азией. А меньше всего здесь думают, говорят и пишут о России, примечает он.

В душном Париже все ему вдруг становится постыло. Лувр, из которого только что украли Джоконду, — «заплеванные королевские сараи», сад Тюильри — «иссохшая пустыня». Почему столь резкая перемена настроения? Таков ритм души поэта: вслед за радостью и упоением — непременно грусть и боль. Этого не объяснить ни погодой, ни политикой.

Любовь Дмитриевна остается в Париже еще на неделю, потом возвращается в Россию одна. Блок тем временем отправляется в Антверпен («он удивителен: огромная, как Нева, Шельда…»), потом в Брюгге. Из Бельгии — «на родину — в Амстердам — и, может быть, еще по Голландии» (да, так он и пишет матери, играя в легенду о своем голландском происхождении по отцовской линии). Подумывает заехать в Копенгаген, заглянуть в гамлетовский замок Эльсинор, но в конце концов из Амстердама едет в Берлин. Там смотрит «Гамлета» в постановке Макса Рейнгардта («немецкого Станиславского»), с Сандро Моисси («немецким Качаловым») в главной роли. Смотрит внимательно, профессионально, вникая в подробности сценической техники.

Но — эмоциональные ресурсы, как и два года назад в Италии, иссякли: «Надоели мне серый Берлин, отели, французско-немецкий язык и вся эта жизнь».

Седьмого сентября он возвращается в Петербург. Здесь же теперь будут жить Александра Андреевна с Францем Феликсовичем — его переводят сюда, а не в Полтаву, как намечалось ранее. Блоки по-прежнему живут на Малой Монетной, отказавшись пока от намерения сменить квартиру.

Дневник, который Блок снова ведет с 17 октября 1911 года, открывается подведением предварительных итогов: «Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно».

День этот по-своему исторический: ровно десять лет назад они с Любой встретились на Невском проспекте и вместе пошли в Казанский собор. Об этом, впрочем, Блок вспоминает только поздно вечером. А до того он систематизирует свои отношения с людьми. Они богаты и разнообразны. По-прежнему близки ему Владимир Пяст («западник»), Евгений Иванов («Женя, как и летом, непонятен мне, но дорог и любим»). Блок уютно чувствует себя в доме Ивановых, общается со всей его родней. А сестра Жени, Мария Павловна (которой, напомним, посвящено стихотворение «На железной дороге»), тесно сошлась с Александрой Андреевной.

Снова оживляются отношения с Сергеем Городецким, который в 1910 году недружелюбно воспринял статью Блока о символизме, но зато в сентябре 1911 года откликнулся на первый тем мусагетовского трехтомника тронувшей автора статьей «Юность Блока». «Люба приносит ее, когда я лежу в кровати утром в смертельном ужасе и больной от “пьянства” накануне», – записано в дневнике. Там же короткая фраза: «Его жена поет». Это об Анне Алексеевне Городецкой, весьма колоритной женщине, чей облик дважды запечатлел Репин. Два года назад, обиженная рецензией Блока на книгу мужа «Русь», она написала ему оскорбительное письмо, через год извинилась, назвав то письмо «поганым», а потом — новый этап отношений. Еще до заграничной поездки, 21 февраля, Блок писал матери: «Вчера я без конца проводил время с Городецкой. Городецкая — прирожденная “гетера”, беснуется не переставая. Мы шатались втроем по городу, были и в цирке, и в разных местах. Городецкий — очень милый, тихий и печальный, я думаю что она его замучит. Впрочем, я пока советую им не расходиться. Ведь почти все “наши” женщины таковы, может быть, еще переменятся и станут серьезнее — хоть некоторые». Тут чувствуется некий литературный наигрыш, печоринская поза. Совсем иначе выглядит таинственная запись в дневнике от 4 ноября, где четырежды просто повторено: «Анна Городецкая».

Упомянута Анна Алексеевна и 20 октября. В этот день к Блокам заходит Пяст, и они втроем идут к Городецким на Фонтанку, 143. Эта дата позже войдет в историю как первое заседание Цеха поэтов, а приглашались участники в записках за подписью Гумилёва «в новый литературный кружок для чтенья и обсужденья стихов». Блока Городецкий позвал с иной формулировкой: «Будут молодые поэты, а ты — в классиках». Среди гостей Алексей Толстой, Анна Ахматова (это имя впервые появляется в блоковских записях) [28] , Николай Гумилёв (его стихи о сердце, ставшем «фарфоровым колокольчиком». Блоку нравятся, хотя в дневнике колокольчик ошибочно заменен на «китайскую куклу»), Кузьмины-Караваевы — Елизавета Юрьевна (в девичестве — Лиза Пиленко) и Дмитрий Владимирович, юрист и историк, частый собеседник Блока в последнее время.

Это первое и последнее посещение Блоком Цеха поэтов. Акмеизм, который сформируется под эгидой Цеха, окажется ему чужд и даже враждебен. Но тот вечер ему понравился: «Было весело и просто. С молодыми добреешь».

Этой осенью вообще в дневнике часто начинают мелькать слова «молодежь», «молодое поколение»:

«Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу и была бы куча молодежи».

«Все-таки — хорошая, хорошая молодежь. Им трудно, тяжело чрезвычайно. Если выживут, выйдут в люди».

Может быть, и отношения с Городецкой и Скворцовой (и в феврале, и осенью они развиваются параллельно) вызваны были не только эротическими импульсами (тут с этими дамами успешно конкурировала «акробатка» из Варьете, запись о ней от 10 ноября 1911 года уже цитировалась в начале книги), но и тем стремлением к контакту с чужой юностью, с молодым сознанием, что не оставит Блока до самых последних дней.

И еще об одном относительно молодом собеседнике Блока (человек этот на семь лет моложе Блока). Хотя впечатление при первой встрече было — «не то старик, не то средних лет».

«Клюев [29], — большое событие в моей осенней жизни», — записано в дневнике 17 октября 1911 года. Эпистолярное знакомство Блока с этим необычным человеком и поэтом началось еще в 1907 году, когда он получил письмо, начинающееся словами: «Я, крестьянин Николай Клюев, обращаюсь к вам с просьбой — прочесть мои стихотворения, и если они годны для печати, то потрудиться поместить их в какой-нибудь журнал». Блок в ответ послал Клюеву «Нечаянную радость», а фрагменты из второго клюевского письма привел в статье «Литературные итоги 1907 года». Начался своеобразный диалог между поэтом-интеллигентом и, так сказать, представителем народа, хотя Клюев был отнюдь не прост, достаточно образован — в общем, «интеллигент в первом поколении», как справедливо называет его К. М. Азадовский.

В сентябре 1911 года Клюев впервые приходит к Блоку. Разговор сначала не получается, да еще пьяный муж кухарки устраивает скандал в доме, а потом некстати появляется Дмитрий Кузьмин-Караваев. Вторая встреча удачнее: перетерпев долгий и нудный монолог гостя, Блок вдруг дожидается от него искренних признаний: «И одежу вашу люблю, и голос ваш люблю». Клюев раскрывает Блоку смысл трагических судеб поэтов Леонида Семенова и Александра Добролюбова, дает ему своего рода «благословение» – как бы от имени народа.

Пятого декабря Блок получает от Клюева важное письмо – и образно-метафорическое, и идеологически определенной «…Мне теперь видно Ваше действительно роковое положение так как одной ногой Вы стоите в Париже, другой же “на диком бреге Иртыша”». Клюев зовет Блока к самоотречению, призывает «поклониться не одной Красоте, которая с сердцем изо льда, но и Страданию».

Все это вступает в резонанс с заветными раздумьями Блока, и, конечно, его не может не тронуть клюевское пожелание: «…как только первая слеза скатится из глаз Ваших, красный звон сосен возвестит Миру — народу… <…> об обручении раба Божия Александра — рабе Божией России».

Блок переписывает клюевский текст для Городецких (Анна Алексеевна тут же напишет Блоку «мучительное», по его словам, письмо-крик: «…часто я воплю дико и пронзительно», «…часто плачу по Вас») и для матери. Александра Андреевна обсуждает письмо с Марией Павловной Ивановой (сестрой Евгения Павловича), и та заключает, что Клюев «много на себя берет». Не одобряют это письмо и Зинаида Гиппиус с Мережковским. Но для самого Блока важен эмоциональный результат: «Послание Клюева все эти дни — поет в душе. Нет, рано еще уходить из этого прекрасного и страшного мира».

Примет ли Блок проповеди и поучения Клюева? Да он и сам давно знает, чувствует, что Красота и Страдание неразделимы. И с Россией он обручился без клюевского сватовства: три года уже как написаны стихи «На поле Куликовом». И его духовный брак с Россией строится на особенных, индивидуальных началах. Европеизм, стояние «одной ногой в Париже» его любви к отчизне — не помеха.

Двадцать девятого октября Блок получает первые пять экземпляров своей новой книги «Ночные часы», а через несколько дней еще девяносто пять книг, которые раздает и рассылает старым и новым знакомым. Книга хорошо продается: в одной лавке в первый же день раскупили все имевшиеся там восемнадцать экземпляров.

Седьмого ноября — собрание у Вячеслава Иванова, примечательное, в частности, такой подробностью: «А. Ахматова (читала стихи, уже волнуя меня; стихи, чем дальше, тем лучше)».

Блок вообще в этот вечер настроем по-доброму: ему нравятся и сказочная поэма, прочитанная хозяином, и впервые вывешенный в доме портрет покойной его жены Лидии Дмитриевны. «Все было красиво, хорошо, гармонично. <…> Маленькая Люба получала свое удовольствие».

Но отношения с Вячеславом Ивановым — и человеческие, я литературные — явно идут на спад. Блок ощущает непреодолимое «анти-Вяч. Ивановство», как он напишет Андрею Белому в апреле 1912 года. И примерно в то же время завершит свое стихотворное послание «Вячеславу Иванову», взаимодействие с которым было для него весьма плодотворным:

И я, дичившийся доселе Очей пронзительных твоих. Взглянул… И наши души спели В те дни один и тот же стих. Но миновалась ныне вьюга. И горькой складкой те года Легли на сердце мне. И друга В тебе не вижу, как тогда.

«Не говори с тоской: их нет, / Но с благодарностию: были» — так, согласно Жуковскому, надлежит помнить о тех близких, что ушли из жизни. Но этот принцип применим и к человеческим отношениям. Пусть былая близость умерла, но важно, что она была и оставила неизгладимый след — в душах поэтов и в их книгах.

Вполне определился стиль жизненного поведения Блока, способ его взаимодействия с людьми.

Необходимое художнику творческое уединение он гармо­нично, музыкально сочетает с разнообразным, обогащающим его общением.

В слишком короткой дружбе он не нуждается, поскольку его одиночество не переходит в отчаяние — от этого страхует постоянная и нерушимая душевная близость с матерью и женой. К людям его влечет желание познать новое, расширить собственное интеллектуальное и эмоциональное пространство. Поэтому люди его интересуют разные. В круге его общения — женщины и мужчины, люди старые и молодые, интеллигентные и «простые», знаменитые и безвестные, религиозные и безбожники, западники и почвенники, прогрессисты и ретрограды. Искусство музыкального сопряжения противоположностей из поэзии постепенно переходило в жизненную практику. А потом наоборот: разнообразие лиц, характеров, впечатлений способствовало творческой динамике, не давало сбиться на повторы, на монотонность.

Блоку свойственна европейская сдержанность, склонность к неспешному, постепенному сближению, а не русское (зачастую безответственное) открывание души первому встречному (с неизбежным в таких случаях последующим отдалением). Он и сам не попадает в слишком сильную эмоциональную зависимость от людей, и других психологически не порабощает. Ни кому не обещает себя навсегда. С некоторыми различиями и оттенками это относится и к дружеским, и к любовным отношениям.

С каждым человеком у Блока возникает отдельный диалог эмоциональный контекст «на двоих». Эти диалоги — разной степени глубины и продолжительности — суммируются, обобщаются в творчестве, в «трилогии вочеловечения», но в реальной жизни они несводимы в единое целое. Блок отдавал себе в этом отчет. Вот значимое признание в письме Анастасии Чеботаревской (жене Федора Сологуба) от 12 декабря 1911 года, где Блок в очередной раз отказывается от участия в публичной акции: «У Вас общество собирается очень большое, а я боюсь большого общества, разрываюсь на части, не умею, как Федор Кузьмич например, “быть со всеми и ни с кем”. Эта моя общественная бездарность и есть главная причина, почему мне трудно прийти к Вам в воскресенье. Зайду лучше как-нибудь тихий час».

«Разрываться на части» Блоку приходится постоянно — уже его союз с женой и союз с матерью то и дело вступают в противоречие. Так же неуютно чувствует себя он всякий раз, когда приходится общаться втроем — причем это относится не только к любовным треугольникам. Вот он раздраженно записывает 26 декабря:

«Сережа Городецкий, не желая принимать никакого участия в отношении своей жены ко мне (как я когда-то сам не желал участия в отношении своей жены к Бугаеву), сваливает всю ответственность на меня (как я когда-то на Бугаева, Боже мой!).

Городские человеческие отношения, добрые ли, или недобрые, — люты, ложны, гадки, почти без исключений».

А что, собственно, может сделать Городецкий в тот момент? И что мог сделать Блок пять лет назад? Речь о заведомо неразрешимых ситуациях, о сложных (а не «ложных»), нестандартных отношениях незаурядных людей. Все это редкий эмоциональный опыт, за который приходится платить болью. Так жили поэты…

Что же касается отношений между Блоком и Любовью Дмитриевной в это время, то о них многое может сказать фрагмент дневника, интересный скорее не в информационном, а в стилистическом отношении.

Вот день 25 октябри 1911 года. «Был шторм и дождь, после мы с маленькой Любой стали играть в шашки на большом диване». «Маленькая» — постоянный ласкательно-уменьшительный эпитет по отношению к жене — на шуточных рисунках, наоборот, фигура Любы велика и шарообразна по контрасту с маленьким худым мужем. Слова «маленькой» и «большом» случайно заиграли в одной фразе. Может быть, эта сентиментальная, доходящая до «сюсюканья» стилистика могла бы стать основой нового типа лирической прозы, беззащитной и неотразимо подлинной. Еще один фрагмент того же дня: «Отчаянья пока нет. Только бы спать получше, а сейчас — забыть все (и мнительность). Чтобы стало тихо. Люба вернется и зайдет ко мне — огладить».

Такая интимность, что любые комментарии тут будут неуместны.

В январе 1912 года у Блока начинается обострение давней болезни. Что за недуг? В советское время это было тайной за семью печатями, и, публикуя «Дневник» в седьмом томе восьмитомного собрания сочинений Блока, В. Н. Орлов (занимавшийся подготовкой текста) просто опустил все записи медицинского характера. В издании «Дневника» 1989 года А. Л. Гришунин восстановил ряд записей, начинающихся словами «у доктора», сопроводив их отточиями, за которыми стояли клинические подробности. Наиболее важные из них по архивному оригиналу текста обнародовала и проанализировала Аврил Пайман в своей книге «Ангел и камень»: «Опасались сифилиса, и обсуждали эту возможность, а врач к 26 февраля определил иначе, менее страшно: “очень редкое заражение дрожжевыми клетками, которые поддались только двум дозам (по 0,6) сальварсана”. Сомнительно, знал ли сам Блок в точности, чем болен, но лечили его ртутью и сальварсаном, как тогда лечили сифилис (январь — февраль 1912, август — сентябрь 1912, январь 1913 и май 1913) и продолжали анализы Вассермана в течение года с лишним».

Блок в это время в очередной раз пробует работать над «Возмездием», но: «Поэма — ни с места». Он ведет довольно уединенный образ жизни, почти забрасывает дневник: «…пока не выяснится болезнь, записывать не буду». Андрей Белый, приехавший в Петербург и остановившийся у Вячеслава Иванова, лишь через месяц добивается встречи с Блоком. Она происходит в скромном ресторане Лейнера 24 февраля и длится шесть пасов. Блок внимательно выслушивает рассказ друга о трудностях с печатанием романа «Петербург», о его увлечении антропософией. Сдержанно сообщает ему о том, что «болен был», причем «на почве нервов», признается: «Да, я — пью… И да – я увлекаюсь многими!..» Так, во всяком случае, Белому запомнилось.

Возобновляет свою актерскую деятельность Любовь Дмитриевна. В марте у нее два дебюта — в Народном доме и Василеостровском театре, где она играет Лизу в «Горе от ума». «Боится маленькая», — записано в дневнике. Блок к сценическим попыткам Любови Дмитриевны относится двойственно: то саркастически заметит по бытовому поводу: «Жена моя актриса этого не понимает…», то спокойно констатирует: «В моей жене есть задатки здоровой работы». После чего, перечислив сильные и слабые стороны, заключает: «Хотел бы я видеть ее в большой роли». Эта запись сделана в июле 1912 года. Увы, «большую роль» Любовь Дмитриевна опять найдет не на сцене, а в театре жизни…

В двадцатых числах марта Блоку присылают три экземпляра третьей книги мусагетовского собрания стихотворений – «Снежная ночь». Вторая (дополненный вариант «Нечаянной радости») вышла тремя месяцами ранее, на исходе предыдущего года. Лирическая трилогия — как целое — состоялась. С поэмой дело идет туго. Что дальше?

И как раз в этот момент судьба подбрасывает Блоку новый, судьбоносный замысел, который поначалу приходит как «заказ» (вспомним: сходная ситуация была с «Балаганчиком»).

21 марта Блок с Любовью Дмитриевной посещают Ремизовых, после чего в дневнике появляется запись: «Алексей Михайлович убеждает писать балет (для Глазунова, который любит провансальских трубадуров XIV—XV в.) — либретто. На третий день Пасхи будем говорить у Ремизова с Терещенкой (киевский миллионер, “чиновник особых поручений” при “директоре императорских театров”, простой, по словам Ремизова, и хороший молодой человек)». Через шесть дней в доме Ремизова происходит встреча Блока с Михаилом Ивановичем Терещенко. Блок принимает предложение и тут же начинает набрасывать сюжет, ищет в букинистических магазинах книги о трубадурах.

Очень кстати ему приходится новая работа, поскольку эмоциональный кризис достиг апогея. Тревога, вызванная болезнью. Отсутствие адекватной творческой среды: первый номер мусагетовских «Трудов и дней» с программной статьей Вячеслава Иванова вызывает у Блока решительное отталкивание, о чем он пишет Андрею Белому. Переписка со Скворцовой – напрасный расход душевных сил. Блок стремится участвовать в духовной жизни своей сестры Ангелины, попавшей под влияние фанатичной подруги «г-жи Сергеевой», но не очень получается. Стала ненавистной квартира на Монетной: обилие тараканов, духота. Блоку кажется, что здесь он постоянно простужается «от форточки». Страшно раздражает его прислуга – и своя, и «мамина»: в грубости и дикости переродившихся «простых» людей он видит месть «нарождающейся демократии». Все это вкупе вызывает саморазрушительное настроение.

Пятого апреля Блок записывает в дневнике: «Гибель “Titanica”, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан). Бесконечно пусто и тяжело». Если не вырывать эту зависть из контекста, то ее можно понять как крик боли, как ощущение собственной гибели. Которое, впрочем, предшествует у блока каждому большому творческому шагу.

Встречи с Терещенко поднимают настроение. Блок прислушивается к его советам, создавая фабульную канву балета. Проект из балетного становится оперным. Определился характер главного героя, который выведет замысел из прикладного в самостоятельный. После одного разговора с Любовью Дмитриевной в июне Блок сделает важный вывод: «Она сказала, что это — не драма, а именно опера, для драмы — мозаично. Это верно. Меня ввел в заблуждение мой несчастный Бертран, в его характере есть нечто переросшее оперу».

Да, будет не опера, будет драма. И «несчастный Бертран» вберет в себя новую невыдуманную боль, которая уже подстерегает автора.

Семнадцатого мая Блоки находят новую квартиру на Офицерской улице, почти рядом с домом, где живут Александра Андреевна и Франц Феликсович. А в конце месяца Любовь Дмитриевна уезжает в Териоки в составе организованного Мейерхольдом товарищества актеров. Блок иногда туда наведывается, Любовь Дмитриевна тоже заезжает домой. «До слез люблю ее», — пишет он в дневнике. И примерно в то же время: «Ночью (почти все время скверно сплю) ясно почувствовал, что если бы на свете не было жены и матери, — мне бы нечего делать здесь». «Здесь» — значит, по-видимому, «в этой жизни».

Четырнадцатого июня Михаил Кузмин и художник Николай Сапунов по телефону зовут Блока в Териоки: затевается карнавал по случаю Петрова дня. Блок морщится от этой явно коммерческой затеи, а на следующий день получает известие о том, что Сапунов утонул: перевернулась лодка, плавать же он не умел. Всего неделю назад Блок с Сапуновым встречались в Петербурге и сидели «на поплавке»… В Териоки он все-таки едет, смотрит спектакль с участием Любови Дмитриевны, после которого они шли «чуть-чуть по берегу моря, в котором лежит тело Сапунова, окрестили друг друга».

В июле – короткая поездка в Шахматове, где Блока навещает Терещенко, которому он читает новые страницы «оперы». Двадцать четвертого — наконец переезд на Офицерскую, 57. Этому адресу суждено стать последним.

В августе — еще одно посещение Шахматова, куда наведывается и Любовь Дмитриевна. В девятую годовщину и свадьбы они тем же поездом, что и в 1902 году, возвращаются в Петербург. Там Блока преследуют недуги: помимо прочего еще и цинга. Ему предписано курить только двадцать папирос в день. Он пробует ограничиться хотя бы тридцатью, не до привычных утех. «Знаю одно — что вино и проститутки давно уже не пленяли меня», — жалуется Блок самому себе 18 августа.

Шестнадцатого сентября Блок записывает: «Люба все уходит из дому — часто». На следующий день: «Буськины именины. Ее поздравляют, дарят ей цветы и конфетки. Днем — два Кузьминых-Караваева, вечером — А. М. Ремизов, Женя, Верховский». Помимо Дмитрия Кузьмина-Караваева упомянут его однофамилец — двадцатидвухлетний актер Константин Кузьмин-Караваев, который летом в Териоках был помощником Мейерхольда. Этому человеку суждено вызвать в Блоке такую ревность, какой он никогда прежде не испытывал.

Раньше Блок и Любовь Дмитриевна умели «разлетаться», отдаляться друг от друга. Их нестандартный брак негласно допускал временные «влюбленности». Необъяснимая сила, державшая их рядом, как бы подсказывала обоим: и это пройдет. И сейчас вроде бы ясно, что Любовь Дмитриевна не то чтобы намерена соединиться с юным красавцем навеки — она просто не думает о будущем, полностью живет в настоящем.

А Блок не отходит в сторону, не замыкается в себе. Он в постоянной тревоге. Ему плохо и когда Любовь Дмитриевна проводит время с Кузьминым-Караваевым, и когда тоскует в разлуке с любовником, которого призвали на военную службу. Блок подвергает свою гордость сильным испытаниям. Сносит то, что Любовь Дмитриевна снимается у фотографа только для Кузьмина-Караваева, терпеливо выслушивает признания жены. «Всё рассказывает мне разное про Кузьмина-Караваева (своего) с многозначительным видом. Тяжело маленькой, что она не играет нигде, если бы ей можно было помочь», – записывает Блок 21 октября.

Он ищет боли. Забыв про себя, смотрит на все глазами «милой» и «маленькой». Огорчается, когда ее некрасиво причесал парикмахер. Досадует, что у нее разладилось сотрудничество с Мейерхольдом, что ей приходится хлопотать по «грязным» денежным делам брата. Страдает не за себя, а за нее: «Может быть, только я один люблю мою милую, но не умею любить и не умею помочь ей».

Все это еще и потому, что для «оперы» нужна настоящая кровь, а не клюквенный сок.

Душевных сил не хватает. Когда Любовь Дмитриевна начинает собираться к Кузьмину-Караваеву в Житомир, Блок срывается и выговаривает ей все, что у него накопилось. Нынешнее положение неестественно. «Театр» в жизни Любови Дмитриевны стал придатком к ее новой любви. У нее нет настоящего дела, которое может наполнить жизнь.

Заметим: не о себе самом он печется, и все, что сказано, справедливо, но… Блок, «прикончив свою речь», как он сам это назвал, продолжает раздумья уже наедине с собой и пишет в дневнике:

«Или это и есть то настоящее возмездие , которое пришло и которое должно принять?

Ну, что ж, записать черным по белому историю, вечно таимую внутри.

Ответ на мои никогда не прекращавшиеся преступления были: сначала А. Белый, которого я, вероятно, ненавижу . Потом — гг. Чулков и какая-то уж совсем мелочь (Ауслендер), от которых меня как раз теперь тошнит. Потом — “хулиган из Тьмутаракани” — актеришка — главное. Теперь — не знаю кто».

Явная попытка успокоить свою мужскую гордость, установить некое равенство между поведением жены, живущей богемно, подчиняющейся только закону страсти, и собственными «преступлениями». Но живет Блок не этими амбициозно-рассудочными соображениями: через два дня он снова терпеливо выслушивает плачущую Любовь Дмитриевну и покорно соглашается с тем, что она 7 ноября (десятилетняя годовщина их незабываемого объяснения!) поедет в Житомир к любовнику.

Любовь Дмитриевна отбывает еще раньше — 2 ноября. К этому моменту закончена вторая редакция «Розы и Креста».

Личность автора и его судьба отразились в драме непростым, небуквальным образом. Блок не стал повторять неудачный опыт «Песни Судьбы», где Герман и Елена внешне похожи на него и на жену, но как действующие лица оказались лишь их тенями.

В «Розе и Кресте» два героя несут в себе идею личности Блока — Бертран и Гаэтан.

Гаэтан — это поэтический гений, «инструмент Бога» (по определению самого автора). Бертран — самоотверженная любовь и бескорыстное рыцарское служение. Оба немолоды, что не случайно: Блок в это время драматически ощущает свой возраст, досадует, что жена увлеклась «мальчишкой» и как бы вернулась в собственную молодость. Потому главную героиню драмы автор делает семнадцатилетней. А сложные отношения Блока с Любовью Дмитриевной предстали как отношения юной графини Изоры с далеким, неведомым ей певцом Гаэтаном и сторожем ее замка Бертраном.

Поэзия, искусство – действующее лицо драмы. Недаром текст начинается с цитаты – Бертран поет «странную песню», не понимая ее смысла:

Всюду беда и утраты, Что тебя ждет впереди? Ставь же свой парус косматый. Меть свои крепкие латы Знаком креста на груди.

«Как может страданье радостью быть?» — искренне недоумевает Бертран, получивший кличку «Рыцарь-Несчастье». Разгадать «странную песню» по-своему силится и Изора, истолковывая ее в итоге по-своему, очень по-женски: «“Сердцу закон непреложный…” любить и ждать… “Радость-Страданье…” да, и страданье — радость с милым!.. Не так ли, Алиса?»

Явную неприязнь вызывает песня у пажа Алискана, удостоенного любви Изоры: «Какой-нибудь жалкий рыбак / Из чужой и дикой Бретани/ Непонятную песню сложил…» Алискан — «красивое животное», по определению самого автора, символическое воплощение бездуховности: тут не один Кузьмин-Караваев послужил прототипом, а все, кто вызывал ревность Блока.

Итак, Изора поручает Бертрану отыскать того, кто сложил «странную песню», и после нескольких фабульных перипетий Гаэтан в сопровождении «Рыцаря-Несчастья» появляется во дворе графа Арчимбаута, где под видом менестреля исполняет заветную песню:

Сдайся мечте невозможной, Сбудется, что суждено. Сердцу закон непреложный — Радость-Страданье одно! Путь твой грядущий — скитанье, Шумный поет океан. Радость, о, Радость-Страданье — Боль неизведанных ран!

Изора падает в обморок, а Гаэтан «пропадает в толпе». Он больше не появится на сцене, но его песня продолжает участвовать в сюжете, оказывать влияние на ход драмы. Бертран отличается в бою, победив рыцаря-великана и обращая в бегство вражеское войско. Трусливый Алискан не выходит на поле битвы. Изора же, пытаясь избавиться от страшных сновидения, вновь ищет утешения в объятиях юного красавца. А раненому в бою Бертрану она поручает стоять всю ночь на страже под ее окном. Истекая кровью, Бертран наконец в полной мере осознает смысл слов «Радость-Страданье одно». Умирая, он роняет меч – как раз в ту минуту, когда Изоре грозит опасность разоблачения. Алискан успевает скрыться.

Облик Бертрана, согласно резонному наблюдению А. М. Туркова, «срисован» с «Францика», Франца Феликсовича с его скромностью и верностью воинскому долгу. Но отчиму поэта едва ли ведомо было такое нравственно-психологическое самоистязание, какому добровольно подвергает себя блоковский герой.

Счастлива будь, Изора! Мальчик красивый Лучше туманных и страшных снов! Пусть найдет Покой и усладу Бурное сердце твое!

Такие слова произносит Бертран, стоя на страже чужой любви, в преддверии смерти. В начале марта 1913 года Блок устроит чтение «Розы и Креста» у себя дома. По окончании подойдет к братьям Бонди, Юрию и Сергею, и спросит: «Ну, молодые люди, поняли, в чем смысл пьесы?» И, не дожидаясь, сам ответит: «В том, что мальчик красивый лучше туманных и страшных снов». Ирония, конечно. Болезненный сарказм. Но за ним — личный душевный опыт. Слагая эти строки, Блок ощущал себя Бертраном.

Склонность к моральному мазохизму не чужда многим людям творческого склада. Это еще одна краска в эмоциональной палитре, а порой и тайный источник утонченного удовольствия. Блок, как никто из русских поэтов, претворил в стихах самый феномен добровольного унижения, сделав то, что в прозе осуществил Достоевский. Мог он и в реальной жизни театрально унизиться перед женщиной, а потом с мужской эгоистической жестокостью ее оттолкнуть: вспомним историю с Волоховой. Но в ноябре 1912 года происходит нечто особенное: Блок буквально приносит в жертву всю свою гордость, все свое самолюбие.

В жертву — кому?

Повременим с ответом на этот вопрос, а пока вчитаемся в письмо Любови Дмитриевны из Житомира от 9 ноября 1912 года: «Мое отношение к тебе стало мне здесь совсем ясно: пятнадцать лет не полетели к черту, как ты говорил; конечно, они на всю жизнь, и здесь я чувствую к тебе не только привычку и привязанность, но и возможность снова встретиться сердцем. Я не буду писать тебе длинного письма, не буду тебе объяснять, как все обстоит теперь, — я приеду после половины ноября и смогу тогда тебе сказать много. <…> Сейчас мне кажется, что я буду жить зиму в Житомире, но я не могу еще сказать, что решила это окончательно. И еще я не могу никак сказать, что с тобой порываю. А как это все устроить, мы поговорим».

Написано жестко, даже жестоко. Можно сказать, по-мужски. А вот блоковское «пятнадцать лет полетели к черту», которое вырвалось из его уст во время петербургской ссоры, – аргумент почти женский. Женщины обычно ссылаются на длительный «стаж» совместной жизни, в то время как мужчины спокойно готовы им пренебречь, начиная новую жизнь с новой избранницей.

Парадоксальность блоковского семейного «андрогина» в том, что «мужское» и «женское» здесь порой меняются ролями. Это следствие глубокого врастания двух личностей друг в друга, переплетения их корней. И еще обратим внимание на выражение «встретиться сердцем». Это суть отношений. Не просто жизнь под одной крышей, а встречи сердец — вот что необходимо обоим и чего не могут им заменить любовные связи с «третьими лицами».

Последнее выражение — из ответного блоковского письма от 12 ноября. Здесь он резко меняет тон и ведет речь с мужской твердостью. Уже не грустит по поводу своего «старения», а гордится им: «В кратких словах: я убеждаюсь с каждым днем и моей душой и моим мозгом, которые к старости крепнут и становятся все гармоничнее, увереннее и действеннее, что ты погружена в непробудный сон, в котором неуклонно совершаются свои события: на Кавказе ты ставила на карту только тело, теперь же (я уверен, почти нет сомнения) ты ставишь на карту и тело, и душу, т. е. гармонию. Каждый день я жду момента, когда эта гармония, когда-то созданная великими и высокими усилиями, но не укрепленная и подтачиваемая и нами самими, и чужими, врагами, — в течение десяти лет, — разрушится».

«На Кавказе» — это об отношениях Любови Дмитриевны с Давидовским в 1908 году. И еще обратим внимание на ключевое слово этого монолога — «гармония». То, что существует между Блоком и женой, — это гармония, но не в житейском, не в бытовом смысле. О гармонии телесной, физической речи нет. О психологической — тоже: частые ссоры, разлуки на грани разрыва. Речь о гармонии эстетической, созданной «великими и высокими усилиями» с обеих сторон. О гармонии, созидаемой из хаоса, Блок будет говорить в речи «О назначении поэта» в 1921 году. И опыт такого созидания у него двойной: в стихотворчестве (где автор – он один) и в жизнетворчестве (где он и жена – соавторы).

Гармония, достигнутая в стихах, самодостаточна и неуязвима, а гармония жизненная может теперь быть разрушена. Если отношения Любови Дмитриевны с Кузьминым-Караваевым — больше, чем влюбленность. Блок обстоятельно и откровенно анализирует такую возможность: «Переводя на свой язык, ты можешь назвать эту катастрофу — новым пробуждением, установлением новой гармонии (для себя и для третьего лица). Я в эту новую гармонию не верю, я ее проклинаю заранее не только лично, но и объективно. Она — низшего порядка, чем та, которая была достигнута когда-то, и в том, что это так, я клянусь всем, что мне было дорого и есть дорого».

Да, такого пристального и глубокого исследования ревности, причем ревности собственной, не сыщешь ни у Достоевского, ни у Льва Толстого. Блок способен полностью встать на точку зрения любимой женщины, разрывающейся между двумя «гармониями», и уже с этой позиции подняться до «объективного сравнения двух любовных союзов. А дальше — уже не разговоры, не увещевания, а решительный мужской поступок — ультиматум: «Если ты веришь в установление гармонии для себя, то я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года. Поверь мне, что это не угроза и не злоба, а ясный религиозный вывод, решительный отказ от всякого компромисса».

«Игра страстей» пошла не на жизнь, а на смерть. Если гармония между Блоками была не уникальна, если нынешняя любовь Любови Дмитриевны — не «низшего порядка», то самоубийство — единственный выход.

Готова ли Изора ради любви Алискана принести в жертву жизнь Бертрана?

Блок уже пережил эту гипотетическую гибель и вручает судьбу высшим силам: «Благослови тебя, Бог, помоги он тебе быть не женщиной-разрушительницей, а — созидательницей».

Он посылает письмо заказным с почтамта, потом заходит в Исаакиевский собор и ставит свечку Корсунской Божьей Матери.

Через два дня — телеграмма: «Получила письмо понимаю приеду девятнадцатого Люба». В канун приезда — в блоковском дневнике слова: «Едет милая теперь. Волнуюсь. В ее комнатах сегодня топили, теперь — слабый запах милой».

По ее приезде: «Несколько разговоров в течение дня. Несравненная».

Блок решает перекроить пьесу, отказаться от единства места, усилить напряженность действия. Любовь Дмитриевна советует ему закончить тем, что Бертран строит капеллу Святой Розы. Но автора мистическая «Роза» не устраивает: «Конца судьбы Бертрана я продолжаю не знать…» Как и конца своей собственной судьбы.

Продолжая любоваться «маленькой» и «милой» («уютненько спит», «болят ножки»), Блок бурно работает, много пишет, не избегает публичной круговерти. Терещенко задумывает новое издательство «Сирин». Намечено издать собрания сочинений нескольких «живых классиков», в том числе Ремизова и Блока, которые активно обсуждают будущую деятельность в компании с критиком и публицистом Ивановым-Разумником. Последнему суждено стать отныне одним из важных персонажей блоковской литературной биографии, а потом и основоположником научного блоковедения.

А поздним вечером 24 ноября Блок в доме у Ариадны Владимировны Тырковой читает «докладную записку» (как он сам это называет) на тему «Искусство и газета». Затевается новая газета «Русская молва», Блоку отведена роль «лидера» в художественных вопросах. Он приходит на заседание вместе с Ремизовым, вдвоем они также приглашают туда А. П. Иванова (писателя и критика, брата Е. П. Иванова), В. Н. Княжнина (поэта, дальнего родственника Блока), В. А. Пяста, Н. П. Ге (художественного критика, внука известного живописца), Б. А. Садовского (поэта и прозаика). Довольно тесный кружок составился, вроде бы всё есть для успешной коллективной деятельности. Однако…

Блок призывает своих единомышленников отойти от злобы дня, говорить об искусстве «на языке искусства», «не сентиментальничая, не политиканствуя и не иронизируя». Идея вроде бы благородная и одушевляющая, но — абсолютно утопическая. Осуждая бойких журналистов с их «напрасными талантами» (выражение Мережковского), Блок по сути дела отрицает газетность (сегодня бы мы сказали: «медийность») как таковую. Без легкости нет журнализма, газета по природе своей рассчитана на мгновенное прочтение, а не на напряженное усилие — умственное (как наука) или духовное (как искусство).

В блоковской статье «Искусство и газета» при всей ее заостренности против журналистов не названо ни одного конкретного журналистского имени (что, кстати, существенный профессиональный недостаток, простительный разве что великому поэту), но среди тех, кто здесь с негодованием подразумевается, был Корней Чуковский. Потом отношение Блока к нему изменится, но тем не менее Чуковский в будущем честно вспомнил:

«Обо многих моих писаниях он говорил укоризненно:

— Талантливо, очень талантливо.

И в его устах это было всегда порицанием».

Скажем без обиняков: Блок не журналист по натуре. Нет у него такого «напрасного таланта». В этом смысле он отличается от Мережковского, Гиппиус, Брюсова, пожалуй, и от Андрея Белого. Для тех пресса — необходимая площадка, некоторые из своих творческих импульсов они могут реализовать только публицистических и литературно-критических текстах. Блока же поначалу влекли в журналистику два внешних стимула: необходимость заработка и стремление войти в литературный мир. Потом добавился полемический азарт, который, впрочем, претворяется весьма прямолинейно, без журналистской гибкости, а порой приводит к предвзятости, к обидной для оппонентов резкости (что мы еще увидим в позднейшей полемике с акмеистами).

Другое дело — что в блоковских статьях, на общем фоне их монотонности вдруг высвечиваются гениальные фразы, ошеломляющие афоризмы. Но это речь поэта, а не журналиста, не публициста, не критика, не литературоведа. Это свободный стих, незаконно ворвавшийся в пространство журнально-газетной прозы. В статье «Искусство и газета» таких прорывов нет.

Третьего декабря — заседание редакции «Русской молвы», оставившее у Блока «тяжелое впечатление», а шестого числа он записывает: «Г-жа Тыркова вызвонила меня, заставляет сокращать эту несчастную газетную статью. История статьи, по крайней мере, чрезвычайно поучительна и позорна. Все, что касается журналистов и еврейской сволочи, должно быть исключено. Оставлено должно быть высокопарное рассуждение об искусстве, и это, как говорится в чрезвычайно любезном письме, нужно газете ! Подумаю, посоветуюсь с А. М. Ремизовым».

Сам Блок, как видим, называет «высокопарным» то длинноватое рассуждение о разнице между «красивым» и «прекрасным», которым открывается статья. Сокращенная в последней части, она выходит 9 декабря 1912 года, причем публикация сопровождается блоковским стихотворением «Есть минуты, когда не тревожит…» (вот это Блок настоящий: «И над пропастью медленно встанет / Семицветной дугой тишина…»).

Д. Философов вскоре откликается в газете «Речь» статьей «Уединенный эстетизм», где упрекает Блока в том, что тот “вульгаризацию” с “демократизацией”». Блок отвечает репликой под названием «Непонимание или нежелание понять?», не то оправдываясь, не то споря — причем не очень убедительно.

Нет, не его дело — лидерствовать на газетной полосе. Это последняя попытка системного сотрудничества с прессой. Есть дела поважнее: Терещенко торопит с завершением «Розы и Креста», а Блок не оставляет надежды усовершенствовать и свою старую пьесу «Песня Судьбы», выбросив оттуда «все пошлое, все глухое, также то леонид-андреевское, что из нее торчит».

Любовь Дмитриевна между тем получает огорчительное письмо из Житомира. «Господин Кузьмин пьет без нее. После длинного разговора — ясно ей — ей нужно уехать в Житомир без срока, “последняя влюбленность”, чтобы я отпустил по-хорошему. После общего разговора я выспросил частности.

В конце этой недели она, вероятно, поедет, милая», — фиксирует Блок 2 декабря. Потом вписывает в дневник по-гречески начало одиннадцатой главы Евангелия от Луки с молитвой «Отче наш». После чего — прямо-таки стенографическая фиксация только что состоявшегося диалога:

«Здесь милая открыла дверь и сказала: “Лала, ты звал?” — “Нет”, — отвечал я. “Мне показалось, что ты зовешь”. — “Нет, я не звал”. — И дверь закрыл».

Так сказать, реальная драматургия. Бездна психологического подтекста. Вспоминается Чехов — скажем, последний разговор Ирины и Тузенбаха в «Трех сестрах». А сто лет спустя такая дневниковая, фактографическая стилистика станет называться «Театр. doc».

Любовь Дмитриевна медлит с отъездом до 14 декабря, а в этот день без четверти пять отправляется на Варшавский вокзал — пораньше, чтобы успеть купить билет. «Милая, Господь с тобой» — такими словами заканчивается теперь каждая запись в блоковском дневнике.

Дел много — больших и мелких. Разговоры с Ремизовым и Ивановым-Разумником по поводу «Сирина», хлопоты о том, чтобы издать там «Петербург» Андрея Белого (это в итоге получится, несмотря на сопротивление терещенковского клана). Частые встречи с Мережковскими, которые к Блоку в очередной раз потеплели: оба одобрили его ответ Философову. Звонит сестра Ангелина — Блок встречаться с ней и с ее матерью не желает, но сомневается в своей правоте. Семейная драма разыгралась у Пяста, его жена психически нездорова — Блок дает ему денег, собирается ехать в Куоккалу, чтобы помочь другу поселить детей отдельно от их матери. Александра Андреевна решительно отговаривает сына от таких действий, с ней самой приключается припадок. Да еще прислуга Дуня заболевает, и Блок зовет к ней доктора.

Письма от Скворцовой, от влюбленной в Блока начинающей поэтессы Маргариты Аносовой… Встреча с пресловутой Мартой…

И при всем том Блок скучает. Шлет нетерпеливую телеграмму на Рождество и добивается от Любови Дмитриевны обещания приехать к Новому году. Но не успокаивается и на этом. «Жду тридцатого утром телеграфируй в день отъезда господь с тобой», — нетерпеливо теребит он жену. Та отвечает: «Выезжаю двадцать девятого приеду тридцать первого господь с тобой».

Двадцать девятое декабря — день рождения Любови Дмитриевны. По заказу Блока в дом принесли сирень и гиацинты, чьи «беленькие заячьи уши к вечеру уже завяли».

«Осень — 29.XII.1912» — такая дата значится под автографом стихотворения «К Музе» [30].

Итог мучительной осени, итоговая черта под всем предшествующим творчеством.

Есть в напевах твоих сокровенных Роковая о гибели весть. Есть проклятье заветов священных, Поругание счастия есть.

Стихотворение поначалу строится как богоборческое, антиевангельское. Евангелие — «благая весть», весть о спасении. Здесь же — «роковая о гибели весть». И ничем не стесненный демонизм, еще более решительный, чем у Лермонтова и Достоевского. Дьявольское, по мысли автора, сильнее ангельского, потому что притягательнее:

И такая влекущая сила, Что готов я твердить за молвой. Будто ангелов ты низводила, Соблазняя своей красотой… И когда ты смеешься над верой, Над тобой загорается вдруг Тот неяркий, пурпурово-серый И когда-то мной виденный круг.

«Пурпурово-серый» — цвет дьявольского свечения. Что ж, искусство рождается из отрицания веры, даже насмешки над ней? Да, но это происходит не в обыденной жизни, а за ее пределами, в художественном пространстве. Эта граница обозначена ритмически, музыкально. На тридцать две строки певучего анапеста приходятся всего три сверхсхемных ударения: на слове «есть» в первом и третьем стихах и вот в тринадцатом короткое слово «зла», требующее такого же полнозвучного «а» как и слово «добра»:

Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда. Мудрено про тебя говорят: Для иных ты — и Муза, и чудо. Для меня ты — мученье и ад.

Здесь кульминация, перелом. «Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда» — в известной мере этот стих есть перефразировка знаменитой формулы Ницше: «По ту сторону добра и зла». У этого выражения на русской почве странноватая судьба. В бытовом фразеологическом употреблении это означает нечто совсем непотребное, нечто, что ниже любой негативной оценки. Между тем «по ту сторону» (Jenseits) обозначает иной мир, потустороннее пространство, где разница между добром и злом неощутима. Такое духовное пространство необходимо и для того, чтобы вырваться за рамки принятой морали, и для того, чтобы заново взглянуть на вопрос о соотношении добра и зла, обновить в сознании эти универсалии. Таково искусство, где различие добра и зла может быть условно нейтрализовано — с целью обретения новых, более глубоких представлений о мироздании и природе человека.

Блок не теоретик, не философ, хотя и в статьях, и в ранней переписке с Андреем Белым он отдал немалую дань философствованию на темы искусства. Но здесь, в заветном своем стихотворении, он решительно уходит в сторону от риторических абстракций: «Мудрено про тебя говорят…» Речь ведет только Блок-художник, практик искусства. Именно он выходит в пространство, где размыта граница между добром и злом. И та же это за сфера?

Это — страдание, сопутствующее творчеству. Боль. Мука.

Не «МУзА и ЧуДо», а «МУЧенье и АД» — на данную смысловую антитезу блоковеды обратили внимание давно. Можно только добавить, что интимная связь между «муза» и «мука» в русской поэзии восходит к Баратынскому: «И отрываюсь, полный муки, / От музы, ласковой ко мне».

Добровольное и вечное мучение. Вот в чем грешен художник. Вот в чем его преступление, пере-ступление границы между добром и злом. Адская боль может предшествовать творению (состояние, когда «не пишется»), может совпадать с ним по времени, может приходить по завершении труда (то, что зафиксировано в строках Баратынского). Но, не пережив ее, невозможно создать истинно художественное произведение. Наивный гедонизм, которым кичатся иные литераторы (дескать, получаю удовольствие, а мне за это еще гонорар платят), – верный признак ремесленника, решающего заурядные и сиюминутные задачи.

Творческий процесс родствен самоубийству, а оно – безусловный грех с религиозной точки зрения. Мотив самоубийства иносказательно присутствует в следующей строфе:

Я не знаю, зачем на рассвете, В час, когда уже не было сил, Не погиб я, но лик твой заметил И твоих утешений просил?

«На рассвете» — это, по-видимому, в юности, а «час, когда уже не было сил» — момент готовности уйти из жизни. В частности, и 7 ноября 1902 года. Но едва ли прав В. М. Жирмунский, считавший, что «Муза и возлюбленная сливаются в одном образе, интимный и личный опыт любовного переживания расширяется в сверхличное истолкование вопроса о смысле жизни, познаваемой через любовь». Отождествление Музы с конкретной женщиной, с возлюбленной, — это традиционный лирический ход (почти штамп, нередко обыгрываемый комически), от которого Блок как раз отказывается. «Ты», «твой» в этом стихотворении не отсылают ни к Любови Дмитриевне, ни к Прекрасной Даме. Скорее Муза соотнесена с Жизнью как таковой, с Вселенной, с целым миром, которому брошен поэтический вызов:

Я хотел, чтоб мы были врагами, Так за что ж подарила мне ты Луг с цветами и твердь со звездами — Всё проклятье своей красоты?

Какая женщина может подарить поэту «твердь со звездами»? И «ласки», о которых идет речь дальше, отнюдь не любовные, они с любовью сопоставляются и ей противопоставляются:

И коварнее северной ночи, И хмельней золотого аи, И любови цыганской короче Были страшные ласки твои…

Финальное четверостишие возвращает к началу, речь снова заходит о «проклятье заветов священных», в переформулированном виде и с поворотом на самого художника и на его амбивалентные, оксюморонные эмоции:

И была роковая отрада В попираньи заветных святынь, И безумная сердцу услада — Эта горькая страсть, как полынь?

«Роковая отрада», «горькая страсть»… Это не что иное, как «радость-страданье» в применении к творческому процессу Начало сошлось с концом, стихотворение образовало смысловое и композиционное кольцо. В первой публикации была еще девятая строфа: «И доныне еще, безраздельно / Овладевши душою на миг, / Он ее опьяняет бесцельно, / Твой неистовый, дивный твой лик». Но потом Блок ее отбросил: наверное, ввиду тавтологичности, а может быть, чтобы убрать настоящее время («доныне») — нет, лучше «была», лучше подвести черту. Это первое слово поэта — муза — (стихотворение «К Музе» будет открывать раздел «Страшный мир» и вместе с тем всю третью книгу стихотворений), оно же и последнее, окончательное.

Впервые пятнадцатилетний Блок употребил слово «муза», пародируя «декадентские» стихи: «Горько рыдает поэт… Муза ушла от него». Затем образ Музы (с большой или с малой буквы) появляется как элемент исторической стилизации: «Муза в уборе весны постучалась к поэту…» (1898), «Близь Музы, ветреной подруги, / Попировать недолго, видно, мне…» (1900), «Ты долу опустила очи, / Мою Ты музу приняла…» (1902), «Но эш Муза не выносит / Мечей, пронзающих врага…» (1903). После 1903 года это слово уходит из блоковского словаря: во второй книге стихотворений оно не встречается ни разу. Не вернется Блок к нему и после 1912 года. Такой трагически-серьезный разговор с Музой может состояться лишь однажды.

Стихотворение «К Музе» вполне адекватно воспринимается как программное. И в этом качестве вызывает порой неодобрение. В 1931 году в парижском журнале «Путь» за подписью «Петроградский священник» публикуется статья «О Блоке» (ее авторство некоторое время ошибочно приписывалось П. Флоренскому, потом было установлено, что анонимный доклад принадлежит протоиерею Ф. К. Андрееву). Признавая масштаб Блока как поэта, автор выбирает в качестве «монистической системы» оценки «философию православия». И поэт оказывается обвиненным в «прелести», в «бесовидении» и в «одержимости». Автор полностью цитирует стихотворение «К Музе», после чего заявляет: «Демонизм этой саморекомендации предельно отчетлив». Н. А. Бердяев, редактор журнала, сопроводил публикацию статьи своей заметкой «В защиту Блока», где задается вопросом: «Можно ли произносить над Блоком религиозный суд и каков будет этот суд?» Бердяев резонно предостерегает православных ригористов от присвоения ими «прерогативы Божьего суда». И далее высказывает мысли, которые помогают без предубеждения подойти и к поэзии Блока в целом, и к заветному блоковскому стихотворению: «Творчество совсем не связано со святостью. Творчество связано с грехом. <…> Творящий отличается от созерцающего Божественный свет и обретающего покой в Боге. Это другой путь, другое призвание, другой дар».

Однако специфическая «инакость» искусства по отношению к этическим и религиозным ценностям осознается с превеликим трудом и постоянно нуждается в новых доказательствах и новых просветительских усилиях. Некоторым эстетически искушенным читателям изначально ясно, что в сфере художественного творчества всё становится материалом: истина и ложь, добро и зло, божеское и дьявольское, что всё это радикально трансформируется, перерабатывается в новую реальность. Но вместе с тем всегда находятся новые разоблачители и обвинители искусства с квазихристианских позиций.

В книгу поэта Наума Коржавина «В защиту банальных истин» входит довольно пространный трактат «Игра с дьяволом. По поводу стихотворения Александра Блока “К Музе”» (1991). Автор подробно рассказывает, как и почему от восхищения блоковскими стихами он перешел к их осуждению. По сравнению с языком «Петербургского священника» и Н. А. Бердяева коржавинский язык отчетливо отдает советской риторикой. Обвинение в «романтизации зла» аргументируется длинными тавтологическими пассажами: «И внезапно человек, который смог преступить всё человеческое, который свои низменные страсти и свой низменный эгоизм сделал содержанием всей своей жизни, а других людей рассматривает только как объект или средство, — вдруг такой человек в чьем-то сознании и на чьих-то страницах приобретает величественные очертания, и ему предоставляют (правда, не пострадавшие от него это делают) право находиться по ту сторону добра и зла, иногда даже говорят: выше добра и зла». Нужно обладать изрядной эстетической глухотой, чтобы таким способом интерпретировать заветное блоковское стихотворение.

А может быть, и не только эстетической. Самыми беспощадными судьями гениальных поэтов нередко выступают стихотворцы скромного уровня, которые успешно решают свои риторические задачи, ритмизуя и рифмуя «банальные истины», причем эта их работа ничего общего не имеет с «мученьем и адом» Впрочем, настоящим стихам никакие нападки повредить не могут. Стихотворение «К Музе» еще при жизни Блока обрело статус классического шедевра и сделалось предметом тщательного фонетического, почти музыковедческого разбора. И аналитиком явился не кто иной, как Андрей Белый. Летом 1917 года он усиленно занимается изучением поэтической звукописи и выбирает блоковское стихотворение как образец подлинной гармонии (правда, он пользуется вариантом второго мусагетовского издания, где четвертая и пятая строфа сокращены Блоком, а впоследствии они были восстановлены). Поверяя, что называется, алгеброй гармонию, Белый обнаруживает, что в этом тексте «неслучайных звуков втрое больше случайных», что «стихотворение пульсирует сетью внутренних созвучий и рифм».

Всегда любила это стихотворение Ахматова, нередко цитировавшая вслух: «Для иных ты — и Муза, и чудо. Для меня ты – мученье и ад». Приходы ахматовской Музы тоже сопровождались болевым ощущением: «Жестче, чем лихорадка оттреплет, / И опять весь год ни гугу» (достойный эквивалент строк: «И Любови цыганской короче / Были страшные ласки твои»).

Ахматова была не просто религиозным, а верующим церковно (притом целомудренно, без позерства) человеком, тем не менее Блока в кощунстве не упрекала и никакой «игры с дьяволом» в его стихах не усматривала. А в «Поэме без героя» она решительно отводит какие бы то ни было внеэстетические претензии к своим товарищам по цеху и по веку: «И ни в чем не повинен: ни в этом, / Ни в другом и ни в третьем…/ Поэтам / Вообще не пристали грехи». Вопрос, конечно, навеки дискуссионный, но, не приняв принцип «презумпции невиновности», войти в царство поэзии невозможно.

В стихах Ахматовой множество перекличек с Блоком — и открыто-прямых, и таинственно-завуалированных. Однажды в 1961 году Ахматова слушала пение Галины Вишневской, а на следующий день родились стихи, в которых «вдруг чужое слово проступает», а именно — блоковская строка «И такая влекущая сила…». Смысл этой пронзительной реминисценции — бессмертие поэзии, рожденной не рассудком, а творческой страстью:

И такая могучая сила Зачарованный голос влечет, Будто там впереди не могила, А таинственной лестницы взлет.

ДЕВЯТСОТ ТРИНАДЦАТЫЙ ГОД

Этот год Блоки встречают вместе. В начале января на юте я последние сцены «Розы и Креста»: «На ночь – читаю Любе, ей нравится и мне». Но и до того, и после – ссоры: таким жестоким способом добывается энергия для «завершающих ударов кисти».

Монолог Изоры, упавшей на колени перед призраком Гаэтана, не мог быть написан без участия женственной «натурщицы»:

Что молчишь ты. Неба посланник? Сладко молиться тебе!.. — Громче, громче пой песню твою! О, соловьиный голос! Ни один соловей Родины бедной Не пел нежнее тебя!..

Двадцать первого января Любовь Дмитриевна сообщает о своем намерении отправиться в Житомир. Реакция Блока — болезненно-отчаянная: «Да, предстоит еще ее отъезд, одинокая ртуть, а летом хочет играть где-то. Уронила, не хочу ли я жить на будущий год “втроем”. Верно, придется одному быть. 10 лет свадьбы будет в августе». «Ртуть» — это о лекарстве, вызывающем мучительные ощущения.

А 22 января — такая запись в дневнике:

«Милая сказала мне к вечеру: если ты меня покинешь, я погибну там (с этим человеком, в этой среде). Если откажешься от меня, жизнь моя будет разбитая. Фаза моей любви к тебе — требовательная. Помоги мне и этому человеку.

Все это было ласково, как сегодняшний снежно-пуховый день и вечер».

«Помоги мне и этому человеку»… Нечасто бывает такое, когда жена великого человека настаивает на сохранении своих супружеских прав (прав моральных, что самое главное) при открытом наличии любовника. Что ж, значит перед нами ситуация нетривиальная и уникальная. Построенная по эстетической модели. Опять Изора требует от Бертрана помочь ей и Алискану. Только Блок для этой Изоры еще и Гаэтан, а это придаст ситуации особенный, совершенно не бытовой смысл.

Третьего февраля у Блоков собирается родственный и дружеский круг, которому он читает «Розу и Крест». Пьесу искренне хвалят Мейерхольд, его соратники Владимир Николаевич Соловьев («совсем другой Соловьев», как он сам себя именует) и братья Бонди, Пяст, Александра Николаевна Чеботаревская (редактор, свояченица Сологуба), Иванов-Разумник… Евгений Павлович Иванов («Женичка») к концу так растроган, что прячется у окна за занавеску. «Маме понравилось больше, чем когда я читал им с тетей. Милая тихо хозяйничала, всех угощала, относилась ко мне нежно», — записано в дневнике. Редкий миг гармонии.

Болезнь чуть-чуть отступает. Доктора назначают Блоку еще один, короткий курс лечения медикаментами, после чего, как он намечает в дневнике, «надо будет ехать купаться в сере, (около Римини, если войны не будет?)». Но ехать куда-либо он намерен только с женой. 7 февраля Блок отмечает в душе и в дневнике «одну из годовщин», вспоминая радостное свидание с Любовью Дмитриевной в 1902 году. А она вечером уезжает в Житомир. 10 февраля: «4-я годовщина смерти Мити. Был бы теперь 5-й год». Еще один повод пережить боль. Вот что такое в реальной жизни «поругание счастья», вот чувство, неведомое самоуверенным моралистам от искусства.

Бросается в глаза блоковский хронологический фетишизм. Удивительная памятливость на даты и годовщины. Все соотнесено со всем во времени. Блок часто перечитывает свои записные книжки, чтобы возобновить в душе былые эмоции, почувствовать, как «прошлое дохнуло хмелем». Начало года и его конец — всегда значимые вехи. Каждый год для Блока имеет собственное лицо и в то же время несет в себе очертания жизни в целом.

Такой, чисто художественный подход к собственному существованию позволяет раздвинуть границы земного бытия, придать объемность картине жизни. Как строго и выверенно строит Блок книги своих стихов, так и в своей жизни он видит композиционную логику.

Нет, это не будничный «хаос», который поэт неким непостижимым образом превращает в «чудные» стихи (как это виделось многим, в том числе и близким Блоку людям, например Чуковскому). Сама жизнь поэта со всеми ее «неправедными изгибами» (прибегнем к выражению Баратынского) есть высокая и сложная драма, многозначный смысл которой можно разгадывать вновь и вновь.

Одиночество… Это и вечный источник боли, и необходимое условие настоящей работы. На тридцать третьем году своего земного пути Блок окончательно осваивает технику самостоянья. Он один — и в житейском, и в литературном пространстве.

«Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше — один, отвечаю за себя, один – и могу быть еще моложе молодых поэтов “среднего возраста”, обремененных потомством и акмеизмом» — это из дневниковой записи от 10 февраля 1913 года. На следующий день полемическое отталкивание от литературных современников сменяется чувством внутренней уверенности и неуязвимости: «Чем дальше, тем тверже я “утверждаюсь” “как художник”. Во мне есть инструмент, хороший рояль, струны натянуты». А после описания рутинных событий дня: «Мой рояль вздрогнул и отозвался, разумеется. На то нервы и струновидны – у художника. Пусть будет так: дело в том, что очень хороший инструмент (художник) вынослив и некоторые удары каблуком только укрепляют струны».

Слова победителя. Что бы ни произошло дальше – в неравном поединке человека с миром, перевес остался за человеком. Это и есть принципиальный, отличительный признак художественного гения. А «качество текстов» – уже величина производная. Но создают литературу не только гении, но и нормальные труженики, авторы отдельных удачных «текстов». А еще — существует множество людей-частиц, камешков в большой литературной мозаике (Набоков для таких найдет по­том ехидное выражение «оставил сколопендровый след в литературе»). Блока начинает раздражать вся эта большая масса, профессиональное литературное сообщество как целое.

«Почему так ненавидишь все яростнее литературное большинство?» — спрашивает он самого себя и отвечает себе евангельской формулой: «Потому что званых много, но избранных мало».

Но «избранных» мало всегда, а что касается российской литературной ситуации 1913 года (если ее спокойно и трезво ценить с исторической дистанции), то рутинному «большинству» здесь довольно успешно противостоит «меньшинство» первоклассных талантов и интересных личностей. Блоку есть с кем взаимодействовать на равных, но в данный момент ему просто необходимо оторваться, отъединиться от всех, Эта его «некоммуникабельность» распространяется даже на Евгения Иванова, который вдруг начинает раздражать Блока нелепостями поведения и речи (прежде казавшимися трогательными).

Последовательно выдерживает Блок дистанцию по отношению к Андрею Белому. «В его письмах — все то же, он как-то не мужает, ребячливая восторженность, тот же кривой почерк, ничего о жизни; все мимо нее. В том числе, это вечное наше “Ты” (с большой буквы)», — записано в дневнике 11 февраля Эго не минутное раздражение, а трезвое и спокойное раздумье. Тем не менее Блок серьезно и ответственно занимается издательскими делами друга. Получив от него рукопись трех первых глав романа «Петербург», убеждает Терещенко и его сестер» что «печатать необходимо», хотя те настроены критически. Да и Ремизов против: возможно, не удержался от творческой ревности к Белому-прозаику.

Блоковская рефлексия по поводу «Петербурга» отмечена внутренней честностью, умением посмотреть на предмет сразу с нескольких точек зрения. Тут и «какой-то личной обиды чувство», и «отвращение» к этому «злому произведению», и признание «поразительных совпадений» с пишущимся у Блока «Возмездием»… На фоне «Петербурга» Блоку «не нравится свое»: перелистав «Розу и Крест», он находит там «суконный язык». А у Белого – «за двумя словами вдруг притаится иное, все становится иным ».

Как бы ни складывались личные отношения, эстетическая совесть Блока непогрешима. Он отчетливо видит, в чем сила Белого как художника, и это помогает собственной блоковской творческой ориентации. Как лирик Блок явно вырвался вперед: в стихах Белого нет такой музыкальной многозначности и такой захватывающей эмоциональности. Но Белый создал особенный вид поэтической прозы, музыкальной и таинственной. Она станет камертоном для многих значительных мастеров 1920— 1930-х годов, да и потом ее эхо еще долго будет отзываться в отечественной словесности.

«Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень…» Пути Блока и Белого разошлись еще и как пути Стиха и Прозы. «Сам я в прозе немногого стою», — признается Блок писательнице Надежде Дмитриевне Санжарь 5 января 1914 года, как раз за день до того, как начнет писать лирическую поэму, речь о которой — еще впереди.

А пока он как личной удаче радуется тому, что «Петербург» принят издательством «Сирин» к печати, и телеграфирует об этом Белому. Тот безмерно благодарен и наивно надеется на возобновление сердечной дружбы. Ждет встречи, хочет узнать отношение Блока к «Доктору», то есть антропософу Рудольфу Штейнеру, духовному гуру Белого и его жены Аси Тургеневой.

11 мая Белый и Тургенева ненадолго заезжают в Петербург – по пути в Гельсингфорс, где предвидится выступление их кумира. Блок трижды встречается с ними. Анна Алексеевна ему нравится: «простая», но сам Белый невыносим: «…говорит он все то же и так же» (из письма Блока А. М. Ремизову от 2 июня), да и штейнерианство Блоку совершенно неинтересно.

Творческие стратегии Блока и Белого сходны в главном.

И тот и другой остаются новаторами, оба ищут способ продолжения символистского опыта, применения его к современным задачам. Но Блоку довольно того «А. Белого», что присутствует в тексте «Петербурга», — более тесный контакт с «Борей» мешает, отягощает. Первый поэт и первый прозаик русского модернизма расстаются надолго, и в этой разлуке никто не виноват.

«Петербург» выйдет в трех сборниках альманаха «Сирин», после чего Блок с Ивановым-Разумником добьются в 1916 году отдельного издания. Перед тем они организуют Белому субсидию от Литературного фонда. Белый лишь в 1917 году сможет вернуть другу в несколько приемов личный денежный долг 1911 года. Блок, в свою очередь, будет тревожиться, не пришли ли к нему через посредников лишние деньги и не получено ли в итоге от Белого 600 рублей вместо 500. Дворянская щепетильность, а может быть, интеллигентская…

Вернемся, однако, к апрелю 1913 года. Начинается борьба за «Розу и Крест». Блок читает пьесу в Обществе поэтов, в помещении шестой гимназии, чувствуя себя «живым среди мертвых». Помогает присутствие «мамы и тети, Терещенок, Ремизовых, Пяста», о чем он извещает Любовь Дмитриевну. Итог — «успех», но пьесе нужна сцена.

Договорились со Станиславским, и он 27 апреля, около трех часов дня, приходит на Офицерскую, где его ждут Блок с Ремизовым. До шести Блок читает «Розу и Крест», Ремизов вскоре уходит, а поэт с режиссером ведут разговор почти до полуночи Телефонная трубка снята, чтобы никто не мешал. Меж тем весь день Блоку пытается дозвониться Терещенко. Страшно злится. Блок сам звонит ему ночью, чтобы поведать о состо­явшейся беседе.

Есть что рассказать. Блок во время чтения заметил, что Станиславский не «включается» в пьесу, теряет нить. Приходится потом изложить сюжет «словами гораздо более наивными и более грубыми» (из дневника). Режиссер уже реагирует более адекватно и принимается излагать концепцию своей новой Студии, которая будет работать с пьесой. Актеры учатся чувствовать себя свободно, не думать о публике, осваивают технику «лучеиспускания», то есть эмоционального воздействия друг на друга. Вроде бы это все подходит для реализации лирической пьесы. Но конкретные проекты мизансцен Блока не радуют. Например, такая задумка режиссера, когда после песни Гаэтана Изора падает в обморок, Бертран даст ей понюхать розу, и она придет в себя. Нет, слишком буквально, банально. Станиславский улавливает блоковскую реакцию, начинает оправдываться, говорить о том, что не хочет испортить пьесу. Блок учтиво его успокаивает, но на следующий день понимает «…с Художественным театром ничего не выйдет, и “Розу и Крест” придется только печатать, а ставить на сцене еще не пришла пора».

После этой встречи Блок затевает эксперимент: сочиняет на основе пьесы новеллу «Записки Бертрана, написанные им за несколько часов до смерти». В прозаическом изложении выходит длиннее и скучнее, но сюжет выдерживает испытание. Не надо ничего менять в угоду «милому и прекрасному» Станиславскому.

В начале июня в текст «Розы и Креста» вносятся последние мелкие поправки, а в августе она выйдет в альманахе «Сирин». Вопрос же о театральной постановке останется открытым надолго.

Непоставленная пьеса, недописанная поэма… Неблагоприятный эмоциональный фон. Нужен какой-то противовес хроническим невзгодам профессиональной деятельности. Жизнь нужна. После очередной встречи в «Сирине» Терещенко подвозит Блока до дому. «…Мы говорили о том, что нам обоим вместе (как бывает нередко) надоели театры, книги, искусство. Жить хочется, если бы было чем, если бы уметь…» – записывает Блок 4 мая. А вечером, застав у матери Веригину с мужем, уговаривает их поехать в Луна-парк кататься на горках. Те выдерживают недолго, а Блок входит во вкус и катается до часу ночи, пока не закрывают кассу. Через четыре дня вовлекает в эту забаву Евгения Иванова, Терещенко и Ремизова. И опять, оставшись один, катается до закрытия кассы. «Всего в день — 21 раз», — с присущим ему педантизмом подводит итог. Здоровая детскость не утрачена, но есть в этом и легкий привкус безумия…

Он пишет отчаянные письма жене, настолько отчаянные, что решает их не посылать и сжигает. Потом идет нервный обмен телеграммами, и 28 мая Любовь Дмитриевна возвращается домой. А через полмесяца Блоки отправляются за границу.

Десять дней в Париже, потом поездом через Бордо к Атлантическому побережью — до городка Сен-Жан-де-Люз (что южнее Биаррица), а оттуда — в курортное местечко Гетари.

Как и прежде, Блок в своих записях и реляциях из-за границы держится иронически-скептического тона (своеобразная техника эмоциональной самозащиты — чтобы не разочароваться потом и не упустить реальное удовольствие), но отходит от него, восхищенно сообщая матери: «Здесь все так грандиозно, как только может быть. В Бретани мы были около бухты, хотя и большой, а здесь — открытый океан. Нас перевели вчера в настоящие комнаты, у меня окно во всю стену, прямо на море, я так и сплю, не закрывая его».

В том же письме находим извечные для русского поэта-путешественника приметы: «Молодой месяц я увидал справа, когда мы выехали из Парижа. У меня перед окном Большая Медведица, высоко над головой». Ну, про «месяц с правой стороны» еще в 1829 году писал Пушкин: «Так суеверные применим приметы / Согласны с чувствами души». А про Большую Медведицу Блок сообщал матери из бретанского Аберврака ровно два года назад.

Казалось бы, мелочи, но и в жизни, и в стихах Блока эти повторы, эти своеобразные внутренние рифмы реально значимы. И это даже не суеверия, а энергичные жизнетворческие приемы. Уговорив любовь Дмитриевну ехать вместе за границу, Блок отнюдь не сразу достигает былой гармонии отношений. Совместные купания, поездки-экскурсии в Испанию (поездом в Сан-Себастьян, лодкой в Фуэнтеррабию) – все это еще не сближает по-настоящему. Как и прежде, кризис углубляется и разрешается взрывом.

День 3 июля в записной книжке завершается так: «Вечером – горькие мысли о будущем, и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько, горько. Может быть, так горько еще и не было». А вот день следующий: «Утром — разговор до слез. Потом — весь день дружны. Это — 4-е июля, день когда мы с Любой ходили вдвоем по дорожке и видели мертвую птицу (12 лет назад в Боблове)».

Новому примирению, воссоединению способствует интимная «годовщина», каких у Блока множество. Прожитые дни, месяцы, годы создали своеобразную канву, по которой вышивается узор последующей жизни. Или так еще можно сказать: воспоминаниями задается размер, метр, на основе которого выстраиваются новые жизненные ритмы. И это неуходящее прошлое сохраняется в общей памяти Блока и Любови Дмитриевны, которая потом в своих «Былях и небылицах» упомянет тот же бобловский эпизод 1901 года: «…Во все поворотные углы нашего пути, да и среди ровных его перегонов, вечно “тревожили” нас “приметы”. Никогда не забылся ни Блоком, ни мной мертвый щегленок, лежащий в траве на краю песчаной дорожки, ведущей в липовую аллею, по которой мы ходили взад и вперед…»

Эстетическое отношение к собственной жизни — вот на чем все зиждется у этих двух людей. И это соединяет их с неменьшей силой, чем других держат вместе чувство долга или многолетняя привычка.

Уже настроившись на отъезд с юга, Блоки прибывают в Биарриц и решают задержаться там на неделю: не хочется расставаться с морем. Не скучно им и в Париже, где оба азартно занимаются обновлением гардероба. В письме матери Блок сообщает об «очень хорошем костюме», который ему сшили английские портные. По обыкновению он находит, что выбранить: «уродливый» Версаль, вытоптанный парижанами Булонский лес… Но при всем том ощущает подъем, сидя в том же самом кафе на рю де Риволи напротив Отель-де-Виль, где два года назад отмечал свою первую встречу с Парижем.

Нынешняя окажется последней.

«После заграницы ценишь все подлинное особенно», — пишет Блок жене 21 августа из Шахматова в Петербург, куда она вернулась после недельного пребывания в Бердичеве. В том же письме он решительно отвергает предложение Любови Дмитриевны дать «Розу и Крест» Мейерхольду для постановки в Александринском театре. «Совершенной постановки когда еще дождешься», – резонно замечает Любовь Дмитриевна, но Блок непреклонен. Может быть, это ошибка. «Роза и Крест» – пьеса, что называется, странная. Страннее, чем видится самому автору. И Бертран, и Гаэтан – фигуры символические. Психологический театр воплотить их не в состоянии, а вот неистощимая фантазия Мейерхольда, глядишь, и отыскала бы способ реализации…

Девятьсот тринадцатый год — это год рождения фразы «Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности» и крученыховской строки «дыр бул щыл», год растущей славы Ахматовой и усиливающейся активности акмеистов.

На протяжении всего года Блок постоянно размышляет об акмеизме и футуризме. Это для него вопрос не отвлеченный, а практический, вопрос творческой ориентации. Какое из двух новых творческих веяний может дать полезный толчок его собственной работе?

«Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм. Последние — хилы, Гумилёва тяжелит “вкус”, багаж у него тяжелый (от Шекспира до… Теофиля Готье), а Городецкого держат, как застрельщика с именем; думаю, что Гумилёв конфузится и шокируется им нередко.

Футуристы прежде всего дали уже Игоря Северянина. Подозреваю, что значителен Хлебников. Е. Гуро достойна внимания.

У Бурлюка есть кулак. Это — более земное и живое, чем акмеизм».

Такова запись в дневнике от 25 марта. По отношению к акмеизму Блок явно предвзят и несправедлив. Да, Гумилёв и Городецкий, объединившиеся под эгидой акмеизма, — поэты непохожие, но это говорит о том, что у данного течения достаточно широкий эстетический диапазон. Гумилёв вполне искренне ценит талант Городецкого и сотрудничает с ним не из конъюнктурных соображений. Тяжесть культурного багажа? Не так уж она велика. Гумилёв умеет осовременивать традиционные темы: например, Дон Жуан у него подан достаточно дерзко и в сонете (где назван словами «ненужный атом»), и в одноактной стихотворной пьесе. Это не так сильно и музыкально, как «Шаги Командора», но все-таки…

Кстати, Виктор Буренин в своей пародии на это стихотворение гиперболизировал блоковский анахронизм, а Блок в разговоре с Чуковским похвалил [31]. Он и сам не чужд пародийного жанра: достаточно вспомнить сочиненную им «Корреспонденцию Бальмонта из Мексики». В общем, Блок и сам не боится испытания смехом и других не прочь такому испытанию подвергнуть. И тут он ближе к футуристическому типу творческого сознания, чем к акмеистическому.

«Вкус» — это слово, взятое в иронические кавычки, – главный пункт расхождения Блока с акмеистами. Блок уже может себе позволить выходы за пределы общепринятого стилистического бонтона. По поводу тех же « Шагов Командора» он, беседуя с Зоргенфреем, провокационно скажет: «Только слово "мотор" нехорошо — ведь так говорить неправильно». Ожидая от собеседника опровержения или хотя бы несогласия: почему же неправильно? Да этот «мотор» — главная изюминка блоковского шедевра.

Вкус — качество, необходимое читателю, но не автору, не творцу. Достигнутая Блоком художественная гармония выше любых представлений о вкусе. И гармония эта порой достигается музыкальным балансом оригинальности и банальности. Банальность — одна из красок, на нее имеет право художник: отсюда одобрительное отношение Блока к отважно-беззастенчивому сладкопевцу Игорю Северянину. Чрезмерная же вкусовая дисциплина — тормоз творческой смелости и изобретательности.

Блока и теперь, сто лет спустя, иные поэты упрекают в «безвкусице», осуждая, например, пронзительный финал стихотворения «Унижение»: «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, / В сердце острый французский каблук!» Как правило, судьями выступают обладатели умеренных дарований. Своими нападками они едва ли подрывают поэтический авторитет Блока — скорее наоборот: отводя неадекватные претензии к стихам, мы убеждаемся, что они не стали вчерашними, что их эмоциональный мотор действует безотказно.

Что же касается Гумилёва, то его творческие задачи, пожалуй, не требуют нарушения эстетических приличий: он как поэт вполне реализует себя в строгих формах. Зато как ценитель, как критик отдает должное мастерам противоположного склада. Он ценит блоковские стилистические нажимы, признается, что завидует строке из «Незнакомки»: «Дыша духами и туманами…» Блок ему взаимностью не отвечает, будучи настроен против самой гумилевской творческой стратегии.

А вот футуристы с их вызывающей «Пощечиной общественному вкусу» Блоку импонируют. Хотя они к нему отнюдь не почтительны. «Всем этим Максимам Горьким, Куприным, Блокам, Сологубам, Ремизовым, Аверченко, Черным, Кузминым, Буниным и проч. И проч. – нужна лишь дача на реке. Такую награду дает судьба портным. С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество!..» – говорится в знаменитом манифесте, под которым значатся подписи: Д. Бурлюк, А. Крученых, В. Маяковский, В. Хлебников.

Блок на футуристов не обижается. Он понимает язык гипербол, принимает игровой стиль поведения. Шутит. Мистифицируя Любовь Дмитриевну, извещает ее в письме (это еще весной, до заграничной поездки):

«В одной книге футуриста я нашел поэму, не длинную, касающуюся тебя. Вот она:

Бубая горя

Буба. Буба. Буба.

У меня для тебя есть маленькое яичко из белого кварца; когда я покупал его к Пасхе, и тебе, Бубе, купил».

Автор минималистской поэмы — Василиск Гнедов (в его книге «Смерть искусству» «Бубая горя» значится под номером девять, а последним, пятнадцатым номером помечена «Поэма Конца», состоящая из чистой страницы). «Бу», «Буся», «Буба» — домашние имена Любови Дмитриевны (Блок, в свою очередь, — Лала). Авангард, помимо прочего, имеет такой источник, как детский и любовный лепет (позже подобные прозвища станут называть «дадаистическими»).

У антитезы «акмеизм — футуризм» имеется персонифицированный вариант: «Ахматова — Маяковский». В творческом сознании Блока два поэта невольно пересеклись в конце 1913 года, когда масштаб обоих еще не был очевиден. Пройдет семь лет, и в октябре 1920 года Чуковский выступит с публичной лекцией «Две России: Ахматова и Маяковский». А Ахматова в 1940 году напишет стихотворение «Маяковский в 1913 году», где будет вспоминать «бурный рассвет» юного футуриста, с которым впервые встретилась в декабре заветного для нее года. В начале того же месяца этого поэта впервые видит и Блок – на представлении трагедии «Владимир Маяковский». Автор стихотворной пьесы сделал главным героем самого себя, сам поставил спектакль, сыграв в нем главную роль. Блок вскоре одобрительно отзовется о футуристах и в особенности о Маяковском во время своего публичного выступления.

Отношение же Блока к Ахматовой — особенное, отдельное от отношения акмеизму в целом. Осенью 1913 года судьба сводит их во время поэтического вечера на Бестужевских курсах. Оба предпочли это скромное событие пышному чествованию Эмиля Верхарна в петербургском ресторане [32]. К ним подходит курсистка и сообщает, что ахматовское выступление – после блоковского. Как вспоминала Ахматова полвека спустя: «Я взмолилась: “Александр Александрович, я не могу читать после вас”. Он с упреком в ответ: “Анна Андреевна, мы не тенора!”». Еще одна подробность: «Блок посоветовал мне прочесть “Все мы бражники здесь…”. Я стала отказываться. “Когда читаю: ‘Я надела узкую юбку… ’ смеются”. Он ответил: “Когда я читаю: ‘И пьяницы с глазами кроликов…’ – тоже смеются”».

Что стоит за этим коротким обменом репликами? Сдержанная готовность Блока к диалогу с Ахматовой, причем на равных («мы», «тоже»), не более. Но и не менее. Воодушевленная этим моральным авансом, Ахматова ищет уже не случайной, а назначенной встречи.

Пятнадцатого декабря она приходит на Офицерскую. Разговор длится недолго, минут сорок. Ахматова уходит сразу после того, как домой возвращается Любовь Дмитриевна.

Что известно о разговоре? «…Я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лившиц жалуется на то, что он. Блок, одним своим существованием мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: “Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой”». Переданная Ахматовой блоковская фраза войдет в разряд «крылатых слов». И еще, как подсказывает ахматовское короткое письмо, полученное Блоком 7 января 1914 года, он тогда сказал собеседнице: «Вы умеете писать, как хотите». Лестно ли это? Может быть, да. А может быть, похвала умеренная: художник высшего уровня все-таки создает то, что больше его первоначального намерения.

У Блока по уходе Ахматовой остаются четыре его книги, принесенные гостьей для надписей. На «Стихах о Прекрасной Даме», «Ночных часах» и втором томе мусагетовского трехтомника он просто пишет: «Анне Ахматовой» и проставляет цифру «1913». А на третьей, на обороте авантитула, – следующий текст:

Анне Ахматовой

«Красота страшна», — Вам скажут, — Вы накинете лениво Шаль испанскую на плечи, Красный розан — в волосах. «Красота проста», — Вам скажут, — Пестрой шалью неумело Вы укроете ребенка, Красный розан на полу. Но, рассеянно внимая Всем словам, кругом звучащим, Вы задумаетесь грустно И твердите про себя: «Не страшна и не проста я; Я не так страшна, чтоб просто Убивать; не так проста я, Чтоб не знать, как жизнь страшна».

16 декабря 1913 Александр Блок

Живя в Царском Селе, Ахматова и Гумилёв снимают в Петербурге небольшую комнату в Тучковом переулке. Туда Блок относит все четыре книги, но ошибается квартирой. Ахматова получает дары с опозданием, тут же отвечает, что за стихи «глубоко и навсегда благодарна». Обрадовал ли ее этот мадригал, написанный испанской строфой «романсеро»? Розу в волосах носила, «пестрой шали» у нее не было: если и была, то желтая, как на портрете работы Альтмана, или же «кружевная», упомянутая в «Поэме без героя». Много лет спустя Ахматова посетует в своих записках, что Блок представил ее «по меньшей мере ведьмой», обнаружив в опубликованном черновом варианте послания слова «вы Демон» и заключив: «Да и самое предположение, что воспеваемая дама “Не так проста, чтоб просто убивать…” — комплимент весьма сомнительный».

Но все дело в том, что перед нами нечто большее, чем мадригальное обращение к женщине. Динамика стихотворения заключается в том, что от строфы к строфе женский портрет становится портретом Поэта как такового. Ю. М. Лотман проницательно заметил, что сочетание «жизнь страшна» перекликается с блоковским образом «страшного мира», что «подобно тому как в альтмановском портрете виден Альтман, а у Петрова-Водкина — сам художник, переведший Ахматову на свой язык, в поэтическом портрете, созданном Блоком, виден сам Блок». Да, перед нами своеобразный синтез двух поэтических миров, опыт творческого «сложения индивидуальностей», прибегая к формуле А. Белого.

Но это увидится потом, когда завершатся жизненные пути обоих поэтов. А тогда, в январе четырнадцатого, Ахматова отвечает «симметричным» посланием «Я пришла к поэту в гости…»: тоже шестнадцать строк, тем же безрифменным «романсеро», с точным и пророческим финалом:

Но запомнится беседа, Дымный полдень, воскресенье В доме сером и высоком У морских ворот Невы.

На шедевр отвечено шедевром. У Блока — музыкальная многозначность, озадачивающая таинственность, лирический напор. У Ахматовой — предметная точность, психологическая загадка, драматургическая выстроенность. Этот обмен посланиями станет одной из самых красивых легенд русской литературы. Будут читать, запоминать наизусть, по-разному истолковывать. Блоку сразу стало видно, что состоялось поэтическое событие, и, получив ахматовское письмо со стихами, он тут же адресует ей 18 января в Царское Село просьбу-предложение: опубликовать два стихотворения вместе в журнале «Любовь к трем апельсинам», затеваемом Мейерхольдом при его студии. Делает это как бы «по поручению Мейерхольда», умалчивая тот факт, что взялся вести поэтический отдел журнала. Честно предупреждает: «Гонорара никому не полагается».

Первый номер журнала «Любовь к трем апельсинам» за 1914 год откроется двумя стихотворными посланиями: сначала будет помещено ахматовское, потом блоковское. Это элитарное, говоря нынешним языком, издание просуществует до 1916 года, само станет легендой — скорее театральной, чем литературной. Но трудно указать в истории отечественной литературной журналистики более эффектное начало дебютного номера.

А второй такой встречи у Блока и Ахматовой больше не произойдет. Почему? Любая попытка ответа на этот вопрос чревата легкомысленным мифотворчеством. Закончим многоточием…

На рубеже 1913—1914 годов Блок со всей отчетливостью осознает и формулирует свое отношение к футуризму. 10 декабря 1913 года в записной книжке появляется такой пассаж: «Когда я говорю со своим братом — художником, то мы оба отлично знаем, что Пушкин и Толстой – не боги. Футуристы говорят об этом с теми, для кого втайне и без того Пушкин – хам (“аристократ” или “буржуа”). Вот в чем лесть и, следовательно, ложь».

Суждение внятное и острое, оно и сто лет спустя придете по вкусу иным ревнителям традиции и защитникам классики. Мол, о недостатках и слабостях больших писателей имеют право говорить только мастера такого же масштаба («со своим братом — художником»), а все эти авангардисты порочат классиков, льстя толпе и играя на низменных инстинктах.

Но Блок сумел увидеть в своем собственном рассуждении поверхностность и посмотреть на вопрос по-иному, без предубеждения. 9 января 1914 года он продолжает ту же карандашную запись: «А что, если так: Пушкина научили любить опять по-новому — вовсе не Брюсов, Щеголев, Морозов и т. д., а… футуристы . Они его бранят, по-новому, а он становится ближе по-новому».

Блок, достигший музыкально-гармоничного баланса «старого» и «нового», традиции и новаторства, с предельной ясностью осознает эстетическую истину, от понимания которой еще очень далеко «литературное большинство» (блоковское же дневниковое выражение). Искусство развивается не как «продолжение» прошлого, а как отталкивание от него, порой полемически заостренное. Но в итоге «новое» и «старое» смыкаются, и именно благодаря дерзким новаторам мы открываем для себя в классике новое, недопонятое прежде. Истинные эстетические критерии не только и не столько в знакомом прошлом, сколько в неведомом будущем. Именно поэтому Блоку отчасти близок хулиганистый футуризм и совершенно чужд почтительный к классике акмеизм.

Итоговый вывод Блока таков: «Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое — великим и неизвестным. Уже потому, что бранить во имя нового — труднее и ответственнее ».

Еще раз подчеркнем, Блок — не из революционеров, торопящих будущее. Но он открыт для новизны. Об этом — и его стихотворная декларация «Художник», написанная в декабре 1913 года с афористической строкой «Прошлое страстно глядится в грядущее…» и вызывающе-простым финалом:

Песни вам нравятся. Я же, измученный, Нового жду – и скучаю опять.

Тут и приходит новое. И в искусстве, и в любовном жизнетворчестве.

ЕЩЕ ОДНА ЛЮБОВЬ (1913 — 1916)

Небольшой текст. Тридцать семь строф, сто сорок восемь строк трехстопного анапеста.

Не большая и «настоящая» поэма, а так, «поэмка», как ее для себя поначалу именует автор. Тем не менее пишется она долго — с шестого января 1914 года до октября 1915-го. По ходу этой работы Блок откажется от повествования в третьем лице, перейдя с эпического «он» на лирическое «я». Лирик, как и было сказано.

Просят дать что-нибудь для рождественского выпуска газеты «Русское слово». Он предлагает только что законченную «небольшую поэму» «Соловьиный сад», запросив за нее 300 рублей. Печатают. Ни похвалы, ни хулы в прессе не появляется. А когда в 1918 году «Соловьиный сад» выйдет книжечкой в издательстве «Алконост», многие решат, что это написано Блоком уже после «Двенадцати». Оценят «певучую грацию мастерского стиха», отнесут к «истинной нетленной поэзии». Споров о содержании не возникнет. Уже в феврале 1919 года молодой поэт и журнальный работник П. Н. Зайцев, задумав «формальное» исследование поэмы (ритм, образы), обратится к Блоку с вопросом о дате ее написания. И у «Соловьиного сада» начнется образцовая академическая судьба хрестоматийного шедевра. Литературные источники, явные и потенциальные реминисценции, культурный контекст.

В историческом фундаменте «Соловьиного сада» пристальными исследователями (Д. Е. Максимов, И. С. Приходько, А. М. Турков и др.) обнаружены следы «Одиссеи» Гомера (пребывание героя у Цирцеи), средневекового «Романа о Розе», «Освобожденного Иерусалима» Тассо (история Ринальдо и Армиды), музыкальной драмы Р. Вагнера «Парсифаль», стихотворений Фета, Бальмонта, Бунина, Брюсова, Сологуба, З. Гиппиус… Это еще не всё, культурно-археологические раскопки продолжаются.

Вроде как поздно и неуместно задаваться наивным вопросом: что хотел сказать автор своим произведением? Но рискнем. Тем более что поэма все-таки не превратилась в ретроспективный ребус, невнятный без заранее полученного шифра. Она свежа, динамична, открыта для новых прочтений и даже в какой-то степени на них напрашивается. Сюжет «Соловьиного сада» не дидактичен, а вопросителен, он от каждого нового читателя ждет самостоятельного ответа.

Вспомним, что там происходит.

Некий труженик «ломает слоистые скалы» на берегу моря и отвозит камни на спине своего осла к железной дороге. У дороги — сад, с ограды которого свисают розы. Там поют соловьи, за решеткой мелькает белое платье. Герой, чувствуя, что его ждут в саду, отправляется туда и находит любовное блаженство. Но, слыша шум прилива, вспоминая свой каменистый путь и «товарища бедного» — осла, покидает возлюбленную и устремляется к берегу моря. Дом его за это время исчезает, а осла уже погоняет другой рабочий с киркою в руках.

Такое вот схематическое «либретто». Лирический сюжет, конечно, условен. В нем столкнуты лбами две бесспорные ценности: счастье и долг. Бывает, что они и в жизни вступают в противоречие, но в общем, с точки зрения здравого смысла никакое высокое служение не требует от человека обязательного отказа от любовного счастья.

Наказанье ли ждет иль награда, Если я уклонюсь от пути?

На этот вопрос, звучащий в начале поэмы, почему-то обычно дают категорический ответ: конечно наказание. Награду, обретенную героем, легко выносят за скобки.

Но разве перед нами проповедь, облеченная в притчу: мол, если ты счастлив, беги от счастья прочь? Нет, такая «императивная» трактовка обедняет многозначный символический сюжет. Долгие годы она смыкалась не столько с идеей христианского самоотречения, сколько с революционной идеологией отречения от «старого мира». Соловьиный сад — это традиционная Россия, дворянская культура, индивидуализм и эстетизм. «Правильный» Блок приносит все это в жертву, чтобы принять революцию и написать «Двенадцать». При этом пребывание лирического героя в соловьином саду трактовалось если не как грех, то во всяком случае как некий соблазн, некая измена, за которой следует неминуемое возмездие.

Такого рода понимание «Соловьиного сада» пародийно-гиперболически доведено до абсурда в поэме Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки»: “Я дал им почитать „Соловьиный сад”, поэму Александра Блока. Там в центре поэмы, если, конечно, отбросить в сторону все эти благоуханные плеча и неозаренные туманы и розовые башни в дымных ризах, там в центре поэмы лирический персонаж, уволенный с работы за пьянку, блядки и прогулы”.

Пародийная ирония здесь, полагаю, направлена не столько на блоковскую поэтику, сколько на штампы литературоведения.

А что, если предположить, что лирического персонажа с работы не уволили? Особенно если учесть его реальную профессию. Кто может лишить поэта новых творческих мук, кто может отнять у интеллигента возможность вновь и вновь задаваться неподъемными «проклятыми» вопросами? Любовь этим занятиям не помеха.

Мне представляется, что мотива возмездия в «Соловьином саде» нет. Возмездие — это другой полюс блоковского мира. А «Соловьиный сад» — полюс счастья и гармонии. В спектре третьей книги стихотворений не хватало просветленной, райской краски. И этой поэмой Блок восполняет недостающее.

Вслушаемся в ритмы. Обратим внимание, как взаимодействует с мелодией любовной страсти мелодия долга и труда:

Пусть укрыла от дольнего горя Утонувшая в розах стена, — Заглушить рокотание моря Соловьиная песнь не вольна!

И «рокотание моря», и «соловьиная песнь» — то и другое по-своему прекрасно. Нет иерархических отношений между одной и другой музыкой. Недаром сад находится на возвышении, из него открывается широкий взгляд на дольний мир. Особая доблесть художника — суметь передать равноценность женской красоты и красоты большого, трагически-страшного мира:

Как под утренним сумраком чарым Лик, прозрачный от страсти, красив!.. По далеким и мерным ударам Я узнал, что подходит прилив.

Строфа, разрезанная посередине восклицательным многоточием (да еще на вызывающе простом эпитете «красив»), демонстрирует удивительный баланс двух половин, двух ликов мироздания (женский «лик» и «прилив» связаны еще и звуковой перекличкой).

Полнота любовного счастья рождает в человеке жажду высокого деяния. Это переход от одного вида гармонии к другому. Это удвоенная связь с миром. Передавая редкостное ощущение, Блок не боится впасть в отчаянную сентиментальность:

И, спускаясь по камням ограды, Я нарушил цветов забытье. Их шипы, точно руки из сада, Уцепились за платье мое.

«СпусКАясь по КАмням…» — артикулируя эти звуки, мы словно следуем за героем. Точка катарсиса. Счастлив тот, у кого в жизни был свой соловьиный сад, кому знакома цепкость любовной привязанности. У такого человека и трагический взгляд на жизнь просветлен изнутри, свободен от зависти и обиды. Счастье дает высоту обзора. Примечательно, что последняя, седьмая главка поэмы, то есть рассказ о возвращении героя «на берег пустынный», предстает как бы в двойном измерении: «Или всё еще это во сне?» То есть это, может быть, только сон, который снится герою там, в «краю незнакомого счастья», рядом с любимой женщиной.

Иначе говоря, соловьиный сад более реален, чем то, что происходит с героем после ухода. Соловьиный сад — это сбывшаяся мечта, реализованное призвание. А то, что произойдет после, — фатально и непредсказуемо. Будь то потеря дома (при желании можно углядеть здесь предсказание утраты шахматовского «рая») или социальный катаклизм, губительный для обеих враждующих сторон (не это ли символизирует наблюдаемый героем поединок двух крабов: «подрались и пропали они»?). Неоднозначен и смысл финальной строфы:

А с тропинки, протоптанной мною, Там, где хижина раньше была, Стал спускаться рабочий с киркою, Погоняя чужого осла.

В том ли суть, что у героя перехватили вьючное животное, лишив его тем самым возможности перевозить камни? Осел ведь здесь символический, вечный: на нем Христос въезжал в Иерусалим, его голос слышал в Базеле князь Мышкин, говоривший потом в гостиной Епанчиных: «Осел добрый и полезный человек». В этом смысле животное не является чьей-то собственностью. Это традиция мучительного духовного подвига, которая всегда найдет нового «рабочего». А тропинка, протоптанная поэтом, ведет в будущее, в том числе и в посмертное существование его дела.

Сюжетная перспектива поэмы уводит в бесконечность. Это уловил Михаил Пришвин, писавший в своем дневнике по поводу «соловьиной поэмы»: «Поэзия — это сила центробежная, подчиненная центростремительной силе. <…> Поэт, как осел, впрягается в воз. Движение по кругу». Да, быть может, вся жизнь художника складывается из многократных пребываний в саду счастья и многократных же возвращений к мучительному труду. Сама причастность к этому движению есть принципиальная жизненная удача. Поражения здесь быть не может.

А теперь посмотрим, как Блок сперва проживает сюжет своей поэмы.

Тут нет простого соответствия между житейскими фактами и литературными отражениями. Бывает, что стихотворение, как дневник, фиксирует событие. А случается, что стихи предсказывают будущее и даже строят его.

Июль 1913 года. Блок с Любовью Дмитриевной на юге Франции. Курортные впечатления он заносит в книжку с привычным для таких случаев легким брюзжанием:

«В поганых духах французских или испанских пошляков, допахивающих до моего окна, есть что-то от m-me Садовской все-таки.

Испанка — Perla del Oceano уехала, кажется, оставив память своих глаз и зубов. Вчера вечером я взволновался, встретившись с нею».

Ксения Садовская… Казалось, и воспоминания о ней уже стали фактом прошлого: четыре года назад, в Бад-Наугейме, написан цикл «Через двенадцать лет» — достойный поэтический памятник юношеской любви. И вот вдруг «синий призрак» является вновь, причем чувственно, обонятельно. «Peau d’Espagne» («Испанская кожа») — назывались любимые духи Садовской. И по метонимическому принципу мужское внимание Блока переносится на одну из курортниц — испанку, которой он сам присвоил условное имя «Жемчужина океана» («Perla del Oceano»).

В общем, довольно невинная игра фантазии, запротоколированная и в нескольких последующих записях: «Испанка не уехала, но не трогает меня». – «Надо быть в хорошем настроении, чтобы записывать какой-то вздор об испанке. Какое мне дело до зубов и глаз?»: «Perla del Oceano. Как же ее настоящее имя?» И наконец: «В конце обеда в последний раз погасло электричество в ту минуту, как Perla в последний раз на моих глазах встала из-за стола. Прощай, океан, бушующий сегодня особенно бурно».

Все это отзовется в стихах, и не только. Героиней новой блоковской любовной истории станет женщина, в которой совместятся два признака: во-первых, сходство с Садовской, во-вторых, — нечто испанское в облике. Творческая мечта пойдет рука об руку с простой чувственностью. «Зубы и глаза» будут еще долго волновать его, пока он не найдет их в холодном Петербурге. «Она пела весь вечер, глаза и зубы сияют», — процитируем, забегая вперед, блоковскую записную книжку апреля 1914 года.

Блоку тридцать три года. Опыт муки, страдания, «поругания счастия» у него велик. Пришла пора взглянуть на мир с иной стороны. Летом 1913 года он набрасывает несколько строк, начиная словами: «Как океан меняет цвет…» — и заканчивая фразой: «И слезы душат грудь». Потом вписывает наверху одно слово, получается: «И слезы счастья душат грудь». Точка не поставлена. У счастья пока нет точного имени.

Любовь Александровна Андреева-Дельмас, тридцатичетырехлетняя оперная певица, урожденная Тищинская, родилась и выросла в Чернигове (вспомним «хохлушку» Садовскую, тоже певицу, хотя и самодеятельного уровня). Замужем за известным в ту пору басом-баритоном Мариинского театра Андреевым. Для сценического имени использовала фамилию матери-француженки — Дельмас.

Земная, разумная, уравновешенная женщина с умеренными профессиональными амбициями. Осенью 1913 года ее приглашают в качестве второй исполнительницы партии Кармен в спектакле по о